Начальные же мгновения в Америке намекнули, что новое состоит из узнаваемого. В аэропорту мне сообщили, будто я стал кем родился, — беженцем. Это сообщение было сделано мелким дискантом, принадлежавшим грузному и краснощекому мужчине, еле умещавшемуся в стеклянной будке паспортного контроля.

— Беженец? — переспросил я с наслаждением, но поскольку в английском главное интонация, а я знал только слова, вопрос прозвучал как протест: беженец?!

— Да, это такой статус, — пояснила будка, рассматривая мои бумажки. — Не пугайся: беженцы имеют тут все свободы, и им еще платят за то, что прибежали!

— Великая страна! — согласился я. — Родина Марка Твена!

— Родина чего, говоришь?

— Писателя Твена! Так учили в школе нас всех! — и кивнул на очередь из толпившихся за мной растерянных соотечественников.

— Мы тут к писателям не очень: их много и — главное — каждый строчит по-разному… Что хочет… А хотят они часто не того, чего следует хотеть, а другого…

— У нас их называют «мозгодавами», — вставил я. — Писателей, философов, — «мозгодавами» и «мозгососами»!

— Прекрасно называют! — отозвалась будка. — Они только мешают жить… А о чем, кстати, пишет этот Твен?

Я переглянулся с женой и ответил:

— Обо всем. А еще о свободе. Но уже не пишет.

— Правильно: это не модно, и вообще я люблю когда не пишут, — скривилась будка. — А о дискриминации тоже писал?

— Просто о свободе. Америка, говорил, великая страна, потому что американцы придумали — раз, два, три — три главные ценности. Первая, кажется, — свобода слова…

— Верно, — согласилась будка с Твеном, — так и есть, но это опасно: не все этой свободой правильно пользуются.

— Нет? — удивился я. — А вторая — свобода мышления.

— Тоже правильно! — согласилась будка. — Мышление очень важно для жизни и вообще! Хотя это тоже опасно!

— А третья мудрость, сказал Твен, — это свобода от первых двух.

— А вот это клевета! — содрогнулась будка, а жена шепнула мне испуганно, что из-за Твена нас могут не впустить в Америку, и я поверил ей, поскольку красная краска на щеках паспортного контроля побежала вниз, к массивной шее. — Как, говорите, его зовут, — Марк? — и, кольнув меня недобрым взглядом, записал имя в блокнот.

— Марк, — качнул я головой, сердясь на классика. — Хотел бы я послушать этого, извините, фраера, если б он жил в России! Но ему повезло: родился в Америке!

Будочник поднял глаза, — в этот раз в знак одобрения:

— У нас тут рождается немало говна! А патриоты, — вот они, смотри какая очередь! Настоящие американцы — даже стыдно сказать — рождаются в России. Вместо Марка родиться тут следовало вам!

— Лично мне или всем нам? — поинтересовался я.

— Всем! — кивнул он на очередь. — И тебе тоже!

— Мне нельзя было, потому что моя мать — когда рожала меня — настояла, чтоб я родился недалеко от нее.

Будочник оторвался от документов и улыбнулся:

— Попросил бы родить тебя кого-нибудь еще!

— У каждого свои дела, — рассудил я. — К тому же, всем кроме матерей на нас плевать, из-за чего они нас и рожают.

Жена тоже рассмеялась, поскольку, судя по выражению лица в будке, недопущение в Америку нам уже не грозило.

— Милости просим в Соединенные Штаты! — воскликнула будка и вернула документы. — Направо, за угол!

Обняв дочь за плечо, я с женой завернули за угол и оказались в Соединенных Штатах, где за просвечиваемой солнцем стеклянной дверью я разглядел в толпе родившую меня в Советском Союзе мать, а рядом с ней — ею же и там же рожденных братьев. В ту ночь я не смыкал глаз: было некогда. Голова шла кругом от мельтешащих в ней неясных догадок, а душу распирало от новых желаний. Было ощущение, будто смотрю в трубку с многоцветными стеклышками: перекатываясь меж зеркалами, они выстраиваются в узор, от которого — в удивительном страхе перед красотой — захватывает дух. Но едва шевельнешь трубкой, — и этот хрупкий узор рассыпается, хотя глазу горевать некогда, ибо на месте прежнего возникает иное чудо. Таковым я представлял мое вхождение в Америку, и таковым же оно вспоминалось мне в бессонную ночь, завершившую собой начальный день нового существования. Эта новая действительность, как она мне предвиделась в старой и как предстала в начальный день, недоступная в своем великолепии, обещала самое редкое из прав — право неприкосновения к ней. Первые же ее образы, однако, и породили подозрение, что обретаемое мною право является ее собственным условием. Подозрение, что мне позволят лишь наблюдать ее со стороны — и не больше.

Из аэропорта все мы, шесть петхаинских иудеев, набившись в старый Линкольн, приехали в русский квартал Квинса, где в двухкомнатной квартире, которую снимали братья с матерью, мне с семьей предстояло прожить какое-то время. Квартира была набита людьми, виденными мною на улицах Петхаина. Помимо них толкались и шумели квинсовские соседи братьев, понаехавшие из других мест. Со стены напротив входной двери глядели на меня дед и отец. Глядели растерянно: то ли не ждали в Нью-Йорке, то ли, наоборот, не понимали — что делают тут сами. Подойдя к ним ближе, я увидел в стекле свое отражение: взгляд у меня был таким же растерянным. В квартире стоял запах жареных каштанов и незнакомого дезодоранта. Знакомые «репатриантки», широко раздавшиеся формы которых свидетельствовали о гастрономическом изобилии в стране, смеялись, слезились и тискали в объятиях мою 14-летнюю дочь и жену, заверяя первую в том, что она повзрослела за последние полтора десятилетия, а вторую утешая громкими клятвами, будто, напротив, время сделало ее моложе. Знакомые «репатрианты» целовали меня по кавказскому обычаю, рассказывали о благочестии моих предков и предупреждали, что следует быть начеку с работниками благотворительных организаций, норовящими обидеть беженцев, то есть урвать у них законные привилегии. Особенно усердствовал Датико Косой, дважды при мне стрелявший из двустволки в своего главного обидчика, в Бога, но оба раза промахнувшийся, потому что косил…

Мать моя угощала всех каштанами. Я перехватил ее и спросил есть ли в квартире кондиционер. Есть, сказала, но это дорого: придется подождать до лета. Добавила шепотом, что с уходом гостей станет прохладней. Идею подождать ухода не собиравшихся уходить гостей или наступления лета, когда только начался апрель, — я воспринял как оскорбление американского духа, в атмосфере которого сердце болит от любого промедления, что очень опасно, поскольку из-за этого оно перестает верить. Я отозвал жену в сторону и сообщил ей, что еду в Манхэттен — посмотреть на Америку, куда я, дескать, прибыл не ради жареных каштанов и петхаинских ужимок.