Пия оказалась несчастливым человеком. Об этом она объявила в Сентрал Парк по пути из телестудии домой, куда вела меня знакомить с мужем Чаком и с сыном. Меня раздирает двойственное к себе отношение, сказала она: унаследовав от мамы все, — внешность, повадки, голос и манеру речи, — от папы мне досталось только презрение к маме. Что же касается мужа, то — хотя и крупный инвестор — он после двухлетнего перерыва снова охладел к женщинам и спит с такими же, как сам, удачливыми инвесторами. Смутившись, я оглянулся по сторонам в поисках иной темы и увидел на тропинке прислушивавшегося к нам зайца.

— Это заяц! — воскликнул я, но Пия не удивилась, и я продолжил. — Что, впрочем, понятно, потому что это парк!

— В этом парке водятся не зайцы, а белки, — сказала она. — А заяц сбежал из зеленой таверны.

— Зеленой? — переспросил я.

— Ресторан тут такой — «Зеленая таверна»: лучшее в городе рагу из зайцев! Не слышите запаха?

Я потянул воздух и снова услышал запах сирени.

— Ингрид Бергман ходила только в «Зеленую таверну»! — сообщила Пия.

— Я как раз подумал, что вы похожи на нее, — сказал я, пытаясь не думать о зайцах в желудке легендарной актрисы.

— Лицом да. Но у меня ноги… Две гадюки с апельсинами!

— Неправда! — испугался я, но, не заметив вокруг ничего необычного, передразнил ее. — «С апельсинами»!

— Ну, с яйцами! — засмеялась она. — Со страусовыми!

Я ужаснулся. И снова стал озираться.

— Смотрите, лошадь! — и кивнул в сторону выскочившего из-за рощи пятнистого рысака, запряженного в белую колесницу, в которой — под красным козырьком — сидели вразвалку два жирных африканца в желто-синих робах и с черными тюрбанами на выбритых черепах.

— Да, — подтвердила Пия, — это прогулочный фаэтон для романтиков. Я вас как-нибудь прокачу.

— Нодар! — услышал я вдруг мужской голос, но не нашел его. — Сюда, сюда, в колесницу!

Присмотревшись к колеснице, я разглядел на облучке крохотную фигурку мужчины по прозвищу Клоп, которого в последний раз встретил 15 лет назад в Петхаине.

— Это Соломон! — воскликнул я и в возбуждении схватил Пию за локоть. — Соломон Бомба!

— Да, клянусь мамой, Соломон Бомба! — подпрыгнул Клоп и придержал рысака. Рот у Соломона был забит золотыми коронками. — Узнал меня все-таки! Клянусь детьми, это я и есть, Соломон Бомба!

— Соломон! — повторил я в радостном смятении и подступил к фыркнувшей лошади. — Как живешь, Соломон?

— Я прекрасно живу: лошадь, воздух, Нью-Йорк! У меня есть еще! Болеет сейчас, но хорошая лошадь, даже лучше этой, хотя лесбиянка! Но это здесь модно! А ты — давно? — кричал Соломон, свешиваясь с облучка и слепя меня золотой улыбкой.

— Нет! — прокричал и я. — Сегодня!

— Слушай, это здорово, что приехал! Клянусь детьми, это очень здорово! Здесь хорошо, это Америка! А кто это с тобой, жена?

— Не моя, нет, это Пия! Она тоже живет в Америке!

— Я ее прокачу в любое время бесплатно! Пусть только напомнит, что знает тебя! А хотите сейчас, а? Это заирцы! Я их высажу!

— Нет, Соломон, еще успеем! Езжай себе с миром! Скажи только — когда придет Мессия?

Соломон громко рассмеялся:

— Все еще помнишь, да? В Талмуде сказано так: хрен с ним, пусть себе приходит, но видеть его не желаю! Понимаешь? — и, тряхнув поводьями, Соломон рванулся вперед, отчего тюрбаны на заирцах дрогнули и завалились за сиденье из белой кожи.

— Это Соломон Бомба! — повторил я Пие, сплевывая с губ красную пыль из-под колес умчавшейся колесницы.

— А что вы сказали ему обо мне?

— Ничего. Ах, да: он спросил — не вы ли моя жена?

— Нет, не я! — вспомнила Пия. — А что, у вас есть жена?

— Конечно, есть! — признался я.

— А почему все время молчали? — спросила она.

— Когда это «все время»?! А во-вторых, это ни при чем!

— Как же ни при чем?! — вырвалось у нее. — Хотя… Вы правы: ни при чем! Расскажите лучше о Соломоне.

Рассказал я обстоятельно, поскольку Пия спросила о нем в поисках посторонней темы. В Петхаин Соломон приехал с абхазских гор, где после смерти родителей оказался единственным евреем и где за темный цвет и крохотный объем его называли Клопом. Поселился в нашем дворе, в подвальной комнате с окнами на уровне земли. Я завидовал ему: он родился раньше меня, жил один и был сиротой. Петхаинцы жаловали его, но относились к нему с улыбкой не столько потому, что он напоминал клопа, сколько потому, что притворялся, будто не понимал этого. Божился, например, что в школьные годы был капитаном самой сборной баскетбольной команды высокогорной Абхазии, а потом самым неутомимым любовником на гудаутском пляже, куда для встреч с заезжими блондинками спускался летом с гор и нанимался спасателем. Причем, по его рассказам, блондинки домогались его из признательности за то, что он то и дело вытаскивал их, бездыханных, из смертельных водоворотов и возвращал к жизни посредством «контактного перегона в уста посиневших купальщиц высокогорного воздуха из своего организма».

Прибыв в Тбилиси, Соломон поступил в техникум, который не закончил, ибо признавал лишь общие знания, влюбился в ассирийку, с которой не добился свидания, попросился в партию, в чем ему отказали за неимением комсомольского опыта, и определился на фабрику музыкально-клавишных инструментов, откуда его погнали по необъявленной причине. Год перебивался заработками при нашей синагоге и армянской церкви. Потом нежданно уехал в Москву, — в иешибот при Центральной синагоге. Учился долго, но в Москве я встретил его только раз, — в универмаге, где он покупал ящик дефицитного одеколона. Держался степенно: в черной фетровой шляпе, в черном костюме с жилетом и с черною же бородой, Клоп старался походить на пророка, который что-то все время в уме умножает, — не прибавляет, а именно умножает. Заметив меня, придал лицу задумчивое выражение и сообщил, что нас ждут большие перемены, а, как сказано в Талмуде, «перед пришествием Мессии дерзость увеличится и все вздорожает». Потом, как подобает пророкам, то есть без связи с этим тревожным сообщением, доверил мне торжественную новость: учеба, слава Господу, завершена, и он возвращается в Петхаин с лицензией на заклание птицы, обрезание младенцев и чтение субботних проповедей.

Когда через полгода я возвратился домой на побывку, Клоп — его уже величали Соломоном, причем, некоторые в знак уважения произносили два «л», «Солломон» — жил все в той же подвальной комнате, но она кишела теперь людьми, толпившимися не среди пустых стен, а между роскошными предметами румынского спального гарнитура ручной работы «Людовик 14-й». На широкой кровати с резными ангелами в изголовье восседали всегда — как часть гарнитура — соломонова жена, ассирийка, и трое детей, все девочки, а на стульях с гнутыми ножками из орехового дерева, на тумбах, расписанных золотой вязью, на напольном персидском ковре со сценами из венецианской жизни эпохи кватроченто, на подоконнике, усыпанном декоративными подушками, — повсюду сидели и стояли клиенты, с которыми Клоп обговаривал сроки и условия всяких услуг: поминальные молитвы на кладбище, составление брачных кетуб, освящение новых квартир и — чаще всего — ритуальные обрезания. Соломон превратился в «Мудреца», которого даже светофоры в Петхаине приветствовали всегда зеленым светом.

Мало кто сомневался, что после смерти раввина Химануэла возглавит общину именно Клоп, несмотря на то, что был женат на ассирийке. Старики, правда, роптали: их раздражала не ассирийка, а молва, согласно которой Соломон был «архипиздритом», хотя зарился только на собственную жену. По рассказам соседских подростков, Соломон уходил вечерами на бесконечные поминальные или праздничные ужины, где умышленно произносил неясные речи, и, возвращаясь домой заполночь сильно поддавший, будил жену резкими возгласами, вытаскивал ее из постели, перегибал вперед на широком подоконнике и драконил до умопомрачения. Ассирийка молила пощадить детей, которые просыпались от его неприличных выкриков, и соседей, которых она будила сама своими любовными стенаниями на подоконнике. Наутро Клоп ничего не помнил и, благочинно улыбаясь, направлялся в синагогу, поскрипывая кирзовыми ботинками и увенчанный соломенной шляпой.

Я разговорился с ним тогда только раз: поздравил с успехом и спросил когда же, наконец, заявится Мессия. По поводу успеха он сказал мне, что нет ничего легче, потому что успех определяется мнением людей, а люди глупее, чем принято думать. Отвечая же на вопрос о Мессии, сослался на Талмуд: Мессия явится когда скурвятся абсолютно все, — что, мол, произойдет в наступающем году.

В следующий раз я вернулся в Петхаин в наступившем году. Квартира Соломона пустовала, и мне рассказали странную историю: один из священников в армянской церкви влюбился во внучку раввина Химануэла и, добиваясь ее руки, решил обратиться в еврейскую веру, для чего, по требованию раввина, согласился подвергнуться обрезанию. Обрезать священника сам раввин не взялся: опасался, что слабое зрение помешает ему отсечь ровно столько плоти, сколько необходимо, — не более, а слабые легкие — отсосать губами, как требует ритуал, ровно столько дурной крови, сколько достаточно, — не менее.

Дело стало за Соломоном. После долгих отнекиваний — священник, мол, вымахал вон какой дылда! — Клоп поддался уговорам общины. Сперва он, правда, попытался отговорить армянина от лишения себя крайней плоти на том основании, что вместе с нею придется потерять огромное количество нервных окончаний, без которых любовная радость притупляется. Священник не желал его и слушать. Без внучки Химануэла, объявил он, любовная радость для него невозможна, если бы даже Господь напичкал ему в отвергаемый им клочок плоти трижды больше нервных окончаний. Вдобавок он удивил Соломона незнакомой тому цитатой из Талмуда: обрезание есть символическое удаление от сердца грязи, которая мешает человеку любить Бога всею душой. Соломон напомнил священнику, что грязь будет удалена не от сердца, но тот не сдавался. И тогда Бомба напился и обрезал. Обрезал, однако, небрежно. Впрочем, быть может, обрезал как раз аккуратно, но обработал рану без должной тщательности: со священником случился сепсис — и спасти его не удалось.

Соломоном занялась прокуратура, и в ходе следствия выяснилось, что московский иешибот никогда не выдавал ему лицензии на обрезание. Больше того: уже через полгода учебы Соломона, оказывается, погнали за принципиальную неспособность к усвоению талмудического знания. Умиравший от горя и позора Химануэл отлучил его от синагоги и предал анафеме, хотя Соломон настаивал, что в трагедии виноват сам священник, который — как только началась операция, и Бомба прикоснулся к его крайней плоти смоченной спиртом ваткой — страшно возбудился и тем самым смешал ему мысли.

Все вокруг снова стали звать его Клопом. Он предложил жене уехать в Израиль, но эта идея ее ужаснула. Столь же решительно реагировала она и тогда, когда он размечтался о совместном самоубийстве. В конце концов, Клоп обещал ей креститься, уехать вместе с детьми в Армению и пристать там к ассирийской колонии. Так он и сделал, продав румынскую мебель и все, что нажил за лучшие годы. В Армении стал работать спасателем на озере, где никто не тонул за исключением безответно любивших самоутопленников. За четыре месяца, которые он провел у озера, все армяне влюблялись обоюдно и на себя не покушались, — только на азербайджанцев из Карабаха, да и то в мечтах.

С наступлением зимы, когда вода в озере замерзла, Клоп вернулся в Тбилиси, и деньги от продажи нажитого после Москвы имущества, спустил на зубные коронки из золота высочайшей пробы. Хотя зубы у него были здоровые, процедура их озолочения заняла 11 дней, в течение которых он жил у тети своей жены. На 12-й объявил родственнице, что отправляется в турецкую баню, а оттуда — домой, к жене и детям. В баню он действительно заявился: терщики рассказывали, что да, какой-то крохотный еврей с черной бородой сорил недавно деньгами, — нежился полдня под одеялом из мыльной пены и требовал виноградную водку, а потом, в передней, обмотанный простынями, вызвал брадобрея, велел обрить ему голову и опрыскать одеколоном «Белая сирень». Надышавшись этим ароматом, из бани поехал, между тем, не к жене с детьми, а в Америку…