Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России, — и уже в лифте я был готов осмыслить визит к Армстронгам. Не удалось: сбил хмельной карлик; сказал, что Армстронги — прекрасная семья. Японец заметил, будто для встреч с прекрасным вовсе не обязательно вступать в армию, тем более, что самых прекрасных людей — стоит им в этом признаться — из армии гонят даже в случае «голубых касок». И протиснулся ко мне. Что с вами, спросил я и отодвинулся. Ничего, вздохнул он и поделился японской мудростью: дверь в дом счастья открывается не вовнутрь, — тогда на нее можно было бы навалиться, — а изнутри, то есть с моей стороны, а потому, да, ничего не поделаешь. И тоже отодвинулся. Лифт остановился, и дверь открылась ни вовнутрь, ни наружу: отъехала в сторону.

Было уже поздно — и светло от ночных огней. Вместо звезд небо было запружено светящимися окнами небоскребов. Свет был ярче звездного и веселее. Луны не нашел, но надобности в ней не было: фаллические контуры высотных зданий были обложены серебром, медью и бронзой незримых неоновых костров. Вдали, по ту сторону парка, из которого доносился возбужденный стрекот цикад, раскинулась силуэтная панорама Ист-Сайда, — вычурная, как Кавказский хребет.

Карлики, оказалось, запарковались на параллельной улице, на Коламбус Авеню, где и машин, и пешеходов теснилось больше, чем днем. Воздух был пропитан запахами бензина, жареных каштанов, бараньего шашлыка, восточных пряностей и дымящихся благовоний. Отрывочные звуки автомобильных сирен, разнообразных, как свист, клекот и крики птиц на кавказском базаре, сплетались с дробью африканских барабанов, перезвоном гитар, завыванием гобоев и сладким позевыванием аккордеонов. Пешеходы наслаждались принадлежностью к живому и забрасывали музыкантов монетами, светящимися на лету, как мотыльки. Я ликовал, что стал нью-йоркцем и тоже звонко сорил мелочью. Восторгаясь моей щедростью, японец подражать мне не стал. Взамен начал повествовать о похожих огнях, запахах и звуках Токио, но я решил его не слушать, поскольку не желал изменять окружающему представлением того, к чему принадлежать не хотел. Карлики семенили шумной гурьбой, и, приближаясь к уличным музыкантам, старший из них то пускался в пляс на потеху публике, а то взлетал в кульбите в воздух и с кукольным смехом шмякался потом в крохотный матрас, сплетенный из 22 пухленьких ручек своих соратников.

У пересечения с 72-й стрит маленькая девочка с русой косичкой торговала пузатыми шарами, накаченными гелием и рвавшимися вверх на золотистых лентах. Шаров было много, потому что никто не покупал. Девочка загляделась на карликов, и один из шариков, выпорхнув из букета, умчался было ввысь, но завяз в листве раскидистой липы. Девочка взвизгнула и бросилась ему вслед, выбросив вверх свободную ручку. Подбежав к липе, вытянулась на цыпочках, но до ленты не достала. Не достали и карлики. Я извинился перед японцем и шагнул в сторону помочь малолетней торговке. До помощи не дошло: девочка подпрыгнула и — к радости карликов — ухватилась за ленту, но тут случилась беда: искрящийся букет в ее левой ручонке, весь этот тесный сноп брюхатых шаров, вдруг нервно передернулся и со свистом взмыл в воздух, разлетаясь по небу во все стороны.

Девочка опешила, и мне показалось, что она сейчас разрыдается. Совладав, однако, с собой, улыбнулась нам и теснее прижала к своему тельцу спасенный ею синий шар. Я сделал то, чему научился в Петхаине, где считалось, будто человеком не рождаются, а становятся: протянул ей десятку и сказал, что этот шар покупаю. Она мотнула головой и, стесняясь брызнувших слез, убежала с ним прочь.

Японец — когда я вернулся к нему — заявил, что в Токио такого не случилось бы: торговцы держат шары не в руках, а в металлических защипках на алюминиевых шестах. Потом, посчитав меня таким же, как сам, иностранцем, сообщил вполголоса, что американцы были бы совершенней, если бы — подобно мудрым народам — хоть раз испытали серьезное лишение или крупное поражение. Эта девочка, продолжил Кобо, впредь будет осмотрительней и, если никогда не додумается до защипок на шестах, то, по крайней мере, в погоне за одним шариком научится не упускать остальные. Что же касается моего жеста с 10-долларовой бумажкой, заключил он, я едва не оказал юной торговке губительную услугу, предлагая ей возможность избежать горечь финансовой катастрофы. Потом Кобо процитировал еще одну японскую мудрость: «Чем раньше начнет девочка бинтовать ноги, тем меньше будет боли и тем совершенней ступня».

В Петхаине за эту мудрость японца избили бы, но из уважения к новым приветливым соотечественникам на улице я осклабил трясущиеся от злобы зубы и буркнул, что, отдавая должное благоразумности японцев, я, тем не менее, предпочитаю другую, семитскую, мудрость: «Если у кого есть 100 овец, и одна заблудится, то не оставит ли он остальные 99 и не пойдет ли искать заблудшую?» Не это ли происходит и с нами, спросил я потом не столько японца, сколько себя; и не в поисках ли заблудшей толики своей души все мы блуждаем во времени и пространстве? Кобо согласился, что я — сентиментальный мужчина, и, поддев пальцами гриву на моем затылке, потеребил ее хоть и экономно, но по-хозяйски, как если бы она принадлежала не мне, а Японии. Больше я с ним не разговаривал, — только попрощался, когда он, выйдя у гостиницы, пообещал найти меня в скором будущем.

Потом я поехал с карликами в Квинс в пикапе, похожем на тот, в котором утром вез меня оттуда бруклинский хасид. Смотрел не в окно: наблюдал за водителем, который непонятно как ухитрялся не только крутить баранку и наблюдать за дорогой, но и дотягиваться носком правой ноги до педали, причем, — как до газовой, так и до тормозной. Время от времени он даже произносил слова. Карлики щебетали по-испански, и изо всего щебета я понял только два слова: «маньяна», то есть «завтра», и «Макдональдс», то есть «Макдональдс». Высадили меня по адресу, у дома, показавшегося родным, поскольку был единственным в Америке, который я видел уже не впервые. Именно по этой причине, потоптавшись у подъезда, решил не входить в него. Вокруг было пустынно: шел 12-й час. Я осмотрелся и заметил светящийся щит: «Красное яблочко. Русский ресторан».