Звезды, большие и начищенные, висели тогда над Петхаином ниже облаков. Сверху, из-за пространства над облаками, дул теплый ветер, припуская луну к крыше самого приметного из зданий, к кирпичному дому с кудрявым барочным фронтоном, который принадлежал Габриелу Зизову и его жене Лие. Спали не только они: опьяненный весной, весь квартал дремал в той предпраздничной истоме, когда плоть не чувствует хода времени, а лицо застывает в улыбке. Во всей округе стояла такая тишина, словно с рассветом начнется вечность, — и ничто уже впредь не изменится. Прошло еще несколько часов — и ничего не изменилось. Но вдруг перед рассветом, растолкав мерцающие звезды, блеснул почтовый самолет с единственным пассажиром на борту. Это и был Мордехай Джанашвили. Скоро будет рассвет, потом наступят сумерки, и в Петхаине начнется праздник Исхода, а Мордехай пойдет к Зизовым на пасхальный ужин. Прильнув к окну, он увидел луну, сидевшую на черепичной крыше петхаинского дома, и вместо праздничного беспокойства его стала обволакивать густая печаль прикосновения к старой мечте.

Самолет стал снижаться, но во всем Петхаине крепчавший гул мотора разбудил одну только Лию Зизову. Перед самым пробуждением она испытала привычное ощущение, — как если бы кто-то прикоснулся ледяной рукой к ее нагревшемуся телу. Она открыла глаза и оглянулась: все остальное тоже было как всегда; рядом — с деловитым выражением на лице — посапывал муж, на комоде тщательно тикали часы в бронзовой оправе, луна держала свой слабеющий свет на портрете матери против кровати, а в небе гудел первый — почтовый самолет. Так было каждый раз перед рассветом: Лия пробуждалась из страха перед новой дозой существования, но эту панику унимали привычные звуки и образы. В этот раз возвратиться в сон не удалось: ее встревожило собственное тело, ибо мышцы вспоминают иногда время, о котором мозг приучил себя не думать, — рука ее потянулась вдруг выключить давно уже не существовавшую лампу, стоявшую возле кровати в другом, отцовском, доме. Лия выбралась из постели и подошла к окну. Хотя ночь была свободная, как если бы в ней назревало счастье, она внушила Лие чувство такой торжественной тревоги, что крепчавший гул самолетного мотора напомнил ей глухой грохот колесницы, в которой когда-то прокатился по бугристым облакам грозный пророк Илья. Это потому, успокоила она себя, что сегодня праздник.

Самолет летел из Киева, куда три дня назад знаменитый иерусалимский врач Мордехай Джанашвили прибыл пересаживать почку украинскому премьеру. После операции он попросил отправить его на день в Тбилиси, где Мордехай родился 37 лет назад и откуда уехал в 20. Об этом возвращении он мечтал давно, но торопить нынешний день мешало ему не только то, что его запросы на посещение родных мест не удостаивали даже отказов. Мордехай стал верить, будто, если мечте и суждено обернуться явью, сделать это дано не ему, а судьбе. Так началось ожидание, одержимое сладким заблуждением, будто жизнь есть приближение к цели, более важной, чем сама жизнь. Все эти годы, в безотчетной суете существования, не случилось пока ни одного дня, когда на него не обрушивалась внезапно звонкая тишина, подминавшая под собою все звуки мира. Эти минуты тишины принадлежали петхаинской девушке по имени Лия: сердце внезапно замирало, словно готовилось вытолкнуться наружу, — точно так же, как смущалась его плоть перед тем, как взорваться в женском объятии и, вывернувшись сладкой болью, выбросить сознание в незнакомое пространство, наполненное страхом одиночества; «Оглянись, оглянись, Суламифь!»

Подобно Мордехаю, Лия родилась в Петхаине 37 лет назад, но, в отличие от него, никуда не уезжала. У нее были черные волосы, зеленые глаза, прямой нос и острое лицо, — из тех, с которых античные ювелиры резали профили для камей. Еще, как выражалась Йоха, Лия отличалась тем, что передвигалась по земле плавно, как в воде, и несла с собой тишину. Подобно ей, Мордехай провел детство в Петхаине. Отец не вернулся с фронта, и мать Хава, прождав три года, вышла замуж за синагогального шамеса, одноногого вдовца Симантоба, огромного и волосатого, как старая пальма. У Симантоба была дочь Лия, которая красотою походила на мать.

Про Мордехая говорили другое: станет мудрецом. Возвращаясь со школы, он коротал время со стариками, набивавшимися в синагогу только потому, что никто кроме Бога нигде их не ждал, хотя мать и горевала, что сын тянется к людям, которым нечего делать. Симантоб, тем не менее, был убежден, что из мальчика выйдет толк, пусть даже пока и не видно — в чем. Сидя во дворе синагоги и опираясь подбородком на костыль, он с гордостью посматривал на пасынка, который на потеху прихожанам вышучивал кантора, а на потеху кантору — старосту, не отрывавшегося, по слухам, от телевизора даже в субботу, если на экране прыгали полунагие танцовщицы.

Первый называл центром земли Петхаин, где вместе с толстозадой учительницей пения мечтал учредить школу для канторов, а второй считал центром рай, где среди горбоносых пророков порхают прозрачные балерины, выражающие в танце неудержимое хотение принять еврейскую веру. Вопреки подобной ереси, к которой Мордехай относил также и учение школьного преподавателя географии, пупом Вселенной он называл Иерусалим. Такого же мнения придерживался и раввин Меир, что убеждало Симантоба в благомудрии мальчика. Но однажды, когда Мордехай стал юношей, замкнулся в себе и вместо синагоги начал посещать клуб изящных искусств, Симантоб обнаружил среди пасхальной посуды в чулане ворох рисовальных листов, а на них — карандашами и чернилами, красками и тушью — была изображена нагой его дочь Лия.

Мордехай страдал уже давно. Даже во сне его не отпускала боль, которая то сворачивалась комком в желудке или горле, то, наоборот, растекалась по всему телу, как тоска, а то, реже, била горячим ключом в мозг, отчего внутри наступал сперва холод, а потом — ощущение легкости. В такую минуту ему впервые и захотелось нарисовать портрет Лии, что, как ему казалось, его и вылечит. Боль, однако, не исчезала, и, не найдя ей названия, он согласился, что его настиг недуг, называемый любовью и описанный даже в Библии: «Ты прекрасна, подруга моя, ты прекрасна!» Но это открытие его напугало, ибо Лия была ему не подругой, а сестрой, и потому любовь, не переставая приносить страдания, оказалась еще и запретной.

Лия ходила озадаченная. Не заметить, что брат стал отворачиваться от нее, было невозможно, но теряться в догадках она перестала не раньше того, когда Мордехай, напившись впервые в жизни на свадьбе Рыжего Семы, вернулся домой перед самым восходом солнца. Прокрался на веранду, где спала сестра, присел на корточки перед ее тахтой и, растопырив пальцы, осторожно приложил ладонь к ее обнаженной груди. Лия проснулась, но не решилась открыть глаза. Ладонь показалась ей сперва ледяной, а потом, когда перестала дышать, жаркой. Мордехай же не чувствовал ни холода, ни тепла: рука онемела и стала как из дерева, зато внутри он обмяк и ощутил тишину. С того дня начал рисовать Лию нагую: запирался в чулане и под светом керосиновой лампы списывал с альбома обнаженное тело гойевской махи. Лицо срисовывал с Лии по памяти. Скоро осмелел и стал сочинять сам: написал в красках полумрачный молитвенный зал; в глубине белел шкаф с распахнутыми дверцами, а в нем свиток Торы; над шкафом, над Ковчегом Завета, свисала парчовая гардина со звездою Давида, а впереди, на помосте, лицом к себе, Мордехай изобразил Лию; она была нагая, руки вздернуты к Богу, и потому груди с темными сосками стояли торчком; в ногах у нее лежал семисвечник с огарками, а под ним мерцали еврейские квадраты — «Оглянись, оглянись, Суламифь!»

Когда Симантоб наткнулся на рисунок, его вскинуло, как от пощечины, а костыль выпал из подмышки. Сославшись на бессоницу из-за громкого посапывания жены, он перебрался ночевать на веранду, на тахту дочери, а ей велел спать отныне в его кровати рядом с Хавой. Рисунок же забрал из чулана и запихнул под тюфяк на тахте, где Лия хранила фотографии родной матери, к которой Хава ревновала не только мужа, но и падчерицу.

Наутро после переселения в спальню девушка спохватилась и решила перенести фотографии под свой новый тюфяк. Так она и обнаружила этот рисунок, посчитав, что его подсунул Мордехай. Теперь уже догадываться не оставалось ей ни о чем кроме того — как вести себя с братом. Ответить на вопрос оказалось трудно, поскольку страх не позволял ей разобраться в самой себе: нравится ей это или нет. Ни до чего, между тем, не додумалась, предоставив действовать не столько Мордехаю, сколько самому неопределенному в жизни, — будущему. Не предпринимал ничего и Симантоб, потому что через три месяца, после окончания школы, Мордехаю предстояло уехать на учебу в Киев, о чем Хава вспоминала при падчерице со слезами. Не подавая вида, горевала и Лия, хотя держалась с братом то надменно, а то боязливо, чего Симантоб не видеть не мог.

Однажды к Симантобу с Хавой пожаловал в гости раввин Меир, — поздравить с окончанием выпускных экзаменов у детей. Он не оставлял без внимания ни одного события в жизни общины, особенно печального, и петхаинцы дивились откуда у старика хватало слез для всех? Новый раввин Рафаэл отвечал на вопрос словами Писания: «Сердце мудреца в доме плача, а глупца в доме веселья». Лукаво щурясь, Меир говорил умнее: «Если не придешь к человеку на его похороны, он не придет на твои». Что же касается домов, где праздновали, Меир, подобно Рафаэлу, ходил туда только если они принадлежали близким, но, в отличие от него, с подарками. Изо всех помощников привязан был только к Симантобу, и потому Мордехаю с Лией принес особые гостинцы: ему 25-рублевую банкноту, а ей старое издание «Песни Песней», которое она и стала листать во время ужина. Раскрыла и вздрогнула: «О, если бы ты был мне брат, то, встречая, я целовала бы тебя, и меня не осуждали бы!»

— Что? — насторожился отец. — Что это ты прочла там?

Ответила, будто удивили иллюстрации: кто-то замарал их все тушью. Традиция запрещает изображать людей, заметил раввин, добавив, что во всех своих еврейских книгах он либо вырывает рисунки, либо заливает их тушью.

— Еще бы! — воскликнул Симантоб и взглянул на Мордехая. — Рисовать людей нельзя, это приносит беду.

Мордехай вспылил: глупая традиция.

— А ты не смей! — вскрикнул отчим и стукнул костылем по полу. Глаза его налились кровью. Хава встрепенулась и собралась было заступиться за сына, которого в последнее время Симантоб, как ей казалось, перестал жаловать, но ее опередил раввин.

Он стал внушать Мордехаю, что изображать человека запрещено, поскольку он создан по образу и подобию Бога, и, стало быть, рисунки или изваяния лица и тела есть умножение божков и идолов. Все в нашем мире, получистом и полуфизическом, повязано с двумя другими: с незримым миром, наверху, и со скверным, внизу. Человеку дана свобода выбора лишь между двумя из этих трех миров, — между нашим, половинчатым, и низшим. В высший ему не попасть, ибо оттуда, из рая, он уже был изгнан. Если, значит, кто-нибудь берется за изображение человека, созданного по образу Бога, то он представляет Всевышнего как нечто наглядное и лишает Его чистоты. Поэтому, заключил раввин, рисовать или ваять людей есть нисхождение в мир скверны.

— Если человек свободен выбирать, — рассудил Мордехай, — и если, рисуя людей, он рисует Бога, то, может быть, через это он не только не отступает от Всевышнего, а наоборот, хочет вернуться в рай.

Раввин ответил не сразу:

— Зачем же тогда мудрецы запрещают? Зачем запрещать возвращение в рай? — и, хлопнув залпом водку в рюмке, рассмеялся. — Затем, что в раю делать нечего: оттуда уже податься некуда! — и, повернувшись к Симантобу, добавил. — Мальчик не соглашается со мной. Стал мужчиной.

— Знаю! — насупился тот. — Скоро — в Киев.

— Я могу и не уехать, — буркнул Мордехай.

Хава обрадовалась и не заметила, что муж огорчился, — хотя не из-за этих слов: в глазах Лии сверкнула радость.

Ночью, когда все улеглись, Лия включила ночник над подушкой и воровато раскрыла «Песню» на загнутой странице: «Заклинаю вас, девицы иерусалимские, сернами и полевыми ланями заклинаю: не будите, увы, и не возбуждайте любовь, пока она не придет!» Потом — на другой, тоже загнутой: «О, горе мне, если бы ты был мне брат, сосавший ребенком грудь матери моей! Тогда, встречая тебя, я целовала бы тебя, и меня не осуждали бы!» Испугавшись, осмотрелась по сторонам. Стояла тишина. Только как-то очень мокро капала вода в кране на кухне и рядом дремала мачеха, шевеля во сне сухими губами. Лия присмотрелась к движениям губ и ей послышалось, будто Хава пыталась вышептать холодящие душу слова: «Пришла, горе тебе, пришла к тебе любовь, дочь моя и девица иерусалимская! Но он брат, и потому тебе не целовать его!»

После этих слов в небе ударил гром, и Лие почудилось, будто по крыше прогрохотала колесница пророка Ильи. Утром у нее обнаружился жар, и в бреду она произносила фразы, в которых можно было расслышать лишь отдельные слова: «девицы иерусалимские», «полевыми ланями», «целовала бы тебя». К концу дня заявился врач, но не нашел ничего опасного. Закрыв за ним дверь, Симантоб поспешил на кухню и вытащил из шкафа водку. Разливать не стал — пил из бутылки. Прошел на веранду и пошарил рукой под тюфяком. Не обнаружив рисунка, обомлел, а потом проковылял обратно на кухню. Осушив сосуд, кликнул жену, а когда та появилась в дверях, рыкнул:

— Дети уже выросли, Хава! — и вонзил костыль в пол, — как восклицательный знак.

Через месяц Лию выдали замуж за сына почтенного Йоски Зизова, Габриела. Наутро после брачной ночи жениха с невестой привезли в синагогу и подняли на помост для благословения.

Кол са-а-асон векол си-и-имха Кол ха-а-атан векол ка-а-ала…

Мордехай шевелил губами, вторя словам свадебного гимна. В горле стоял ком, а в глазах слезы, из-за которых все вокруг сливалось воедино. Никто кроме Лии не посматривал на него, и никто в этом половинчатом — получистом и полускверном — мире не понимал его в эти мгновения лучше нее, ибо в эти мгновения оба они постигали одну и ту же истину: люди живут либо так, как принято, либо — редко и в конце — так, как хочется, а счастье или несчастье зависит от того, с чего начинать. Начинают, говорила Йоха, с первого, — и никто еще не стал счастливым; единственный выход — начать с конца.

Скоро женили и Мордехая. Симантоб сосватал ему свою племянницу, двоюродную сестру Лии, Рахиль. Хава слезилась на свадьбе не останавливаясь, словно знала, что скоро ей предстоит умереть, выполнив свой долг перед погибшим мужем, родным отцом Мордехая, и перед Иерусалимом, хотя она и не знала — что это такое… Через три года вдруг выяснилось, что отец Мордехая жив: попал в плен, слонялся после войны по свету и обосновался — где? — в Иерусалиме! Ушел в хасиды и открыл цех по производству мороженого. Встав на ноги, навел справки о семье и, узнав, что Хава вышла замуж, женился и сам на марокканской беженке. Марокканку убили в тот же год и месяц, когда скончалась Хава. Оставшиеся дни и силы отец отдал возвращению сына. Уехать к отцу Мордехай согласился сразу не только потому, что Иерусалим по-прежнему представлялся ему центром вселенной: с каждым днем своей удавшейся жизни с Рахилью он тосковал по Лие все сильнее, и все больше этой тоски боялся. Отца в живых не застал, но прижился к городу легко, как если бы после тысяч прожитых им тут лет он отсутствовал лишь столько, сколько ему было.

Прошло еще 17 лет, но все это долгое время ушло на приближение к встрече с Лией, к тому, чтобы быть счастливым хотя бы день, прожив его как хочется, а не как принято. Знал, что день наступит, как знал, что торопить его нельзя: любое начало лучше любого конца, и ожидание начала лучшеє начала, а тем более — того, что за ним следует. Вмешалась, как он и надеялся, судьба, — и Мордехай оказался в Киеве, откуда ему разрешили отправиться в Тбилиси почтовым рейсом, ибо пассажирского в ту ночь не было.