За окном суетились облака, — мелкие, как сгустки скисших сливок. Один из комочков прилип к стеклу и стал тыркаться вовнутрь. Всмотревшись, я разглядел в его очертаниях купидона с размытыми крыльями. Лицо выражало напряжение, как если бы он прислушивался к мегафону в левой руке рыжего бородача, который читал очередное стихотворение. Речь в нем шла о недавней встрече с небесной ангелицей, представившей его двоюродным сестрам. Оказалось — приличные создания, лишенные сексуальных предрассудков. Непонятно почему Бог продолжает создавать людей, если научился производить ангелиц! Человек столь отвратен, что обязан быть красивым, но большинство удобрение для кладбищенского чернозема. Люди недостойны истины, — только поэты и мыслители. Тем не менее, каждый вправе сказать что угодно, так же, как каждый вправе его за это избить. Самое святое право личности издеваться над человечеством. Истинная свобода есть отсутствие страха и надежды…

Купидон отпрянул от окна и умчался к двоюродным сестрам пересказывать услышанное.

— Маньяк! — обернулась ко мне бородавка.

— Не надо его слушать, мадам, сосредоточьтесь на себе!

— Но он же оскорбляет! — возразила она. — Куда делась Фонда? Она и позволила все это декламировать! Позволяют, а потом сбегают! А где профессор? Куда же все делись?

— Я здесь! — буркнул обиженный на старушку Займ, а я объяснил, что Стоуну плохо. Старушка обрадовалась:

— Допрыгался!

— А чего хочет этот, с мегафоном? — спросил Займ.

— Обратно в утробу. Причем, устраивает любая, но лучше, дескать, если она принадлежит ангелице.

— Порнография?

— Философия: copulo ergo sum!

— Что это значит? — взбодрилась старушка.

— Ебусь, значит, существую! — перевел я.

Ей опять стало плохо, а Займ злорадно рассмеялся.

Появилась Габриела: Краснер разрешил Стоуну принять мой нитроглицерин. Я ответил, что если пациенту лучше, следует начать с валидола в капсулах: вот, отнесите! Габриела отпрянула от флакона с валидолом и предложила отнести самому. Встреча с Краснером меня уже не смущала, и я последовал за стюардессой на «антресоли». Поднимаясь по ступенькам, отметил про себя, что ткань на ее заднице тужилась от тесноты, а ягодицы были сильные, круглые и полные, — из тех, на которых трусы оставляют отметину. Когда одна из ягодиц расслаблялась, вторая набухала и оттягивала к себе шов на юбке. В животе возникло знакомое ощущение, — будто ход времени нарушился.

— Габриела, — произнес я, поднимаясь по винтовой лестнице, и дотронулся до ее бедра. — Сколько еще лететь?

Она обернулась медленно, — как течет мед:

— До Москвы? — и посмотрела на свою бронзовую кисть, покрытую выгоревшим пухом и сдавленную ремешком. — До Лондона уже только часа четыре, и оттуда чуть меньше.

— Вот как? А в Москве заниматься русским будем?

— Мы договаривались о философии.

`Мэлвин Стоун лежал на диване у задней стенки запущенного Посольского салона и прислушивался к себе. Джессика поглаживала ему лоб. Бертинелли стоял навытяжку в изголовье дивана, и — с позолоченной кокардой на фуражке походил на зажженную панихидную свечку. Краснер — тоже с торжественным видом — стоял в изножье. Было тихо, как в присутствии смерти. Возникло странное ощущение знакомства с неопознанным пока гнусным чувством, которое эта сцена разбередила.

— Гена, — сказал я таким тоном, как если бы не начал, а продолжал с ним разговаривать. — Думаешь — это серьезно?

— Не тебе объяснять.

— Только бы не умер! — сказал я. — Это ужасно, — в дороге!

— Если вытянет, скажи ему, чтоб больше не прыгал.

— «Если вытянет»? — испугался я.

— А если нет, говорить не надо: сам догадается!

— «Сам»?!

— Что это с тобой?! Я говорю в твоем же стиле! Ладно, отойди в сторону. Тебе смотреть не надо. Отойди вот к окну.

Я протянул ему флакон, и он шагнул к Стоуну, а Бертинелли, бросив на меня кислый взгляд, удалился вместе с Габриелой. Я не знал куда себя деть. Вниз, в свое кресло, мне не хотелось. Было ощущение, будто случилось такое, после чего бытие — в его сиюминутном облике — не может не раздражать. Поначалу чувство было смутным, но теперь уже, глядя со стороны на покрытого пледом и запуганного Стоуна, на пригнувшиеся над ним фигуры Джессики и Краснера, в окружении картонных коробок и дребезжащих стен салона с ободранными обоями, среди разбросанных на полу стаканов и журналов, — теперь было ясно, что мною овладевало то гнетущее ощущение неуютности существования, которое возникает, когда вторжение призрака смерти кажется нам неуместным как во времени, так и в пространстве. В голову вернулась мысль, которую я высказал Краснеру: было бы ужасно, если бы на борту самолета оказался труп. Мертвец в пути — дурная вещь, предвестие несдержанности зла.

Память стала выталкивать наружу непохожие друг на друга сцены, повязанные между собой чувством отчужденности от жизни в присутствии ее конца. Обычно подобные образы набухали, как мыльные пузыри на конце трубки, и, не отрываясь от нее, лопались, пока, наконец, один из пузырей не замыкал в себе мое дыхание, и, качнувшись, взлетал вверх, увлекая с собой меня. В ожидании этих обескураживающих воспоминаний я поспешил к единственному незахламленному креслу.

Попытался отвлечь себя посторонним: посмотрел в окно, но ничего не увидел, — только густеющую марь. Это есть ничего, сказал я себе, и, не сдавшись отсутствию приманки, продолжил мысль. Говорят, что Бог из этого и создал мир, из ничего. А что дальше? Сделал усилие задуматься над тем — что же дальше, однако знакомое состояние отчужденности от бытия не отступало. А дальше то, что Бог не истратил еще всего того, из чего сотворил мир. Высоко над землей, за окном, еще так много этого ничего… Ну и что потом?

На большее меня не хватило; я откинулся на спинку кресла и затерялся в набежавших на меня пузырях…