Доктор отказался назвать мне источник своей информации, но зато, выслушав мои признания, поделился еще одной: как и души, совести в природе не существует; по крайней мере, у нее нет законов, а если и есть, то жить по этим законам невозможно. Жить — это уже значит идти против совести! Эту информацию доктор заключил советом сосредоточиться на существующем, — на опасности соваться в ГеБе накануне отлета на Запад. Он был прав, но из того особого недоверия к очевидному, которое зиждется на отсутствии общих интересов с большинством людей, я связывал свое смятение с другим страхом, со страхом перед возрождением юношеской тоски по ИсабелеЪРуфь или, наоборот, перед утолением этой тоски в том случае, если бы мне все-таки удалось вызволить у гебистов Бретский пергамент и тем самым устранить барьер между собою и неисчезающей испанкой.

Как всегда, когда люди колеблются, то есть атакуют мысль воображением, я принял глупое решение: идти к гебистам. Во избежание стыда перед собой за это безрассудство, а также с учетом возможности несуществования совести, я приписал свое решение тому единственному из низменных чувств, которое не только не подлежит суду, но пользуется статусом освященности, — патриотизму. Тем самым я заглушил в себе и стыд по случаю праздничной взволнованности, охватившей меня в предвкушении неизбежного знакомства с Нателой Элигуловой. Хотя по моей просьбе через ее дядю Сола это знакомство состоялось не в здании Комитета, а в ее квартире, я шел на встречу с опаской. Принюхивался с подозрением даже к привычному запаху одеколона «О?Жен», который казался мне чужим и, нагнетая поэтому беспокойство, мешал узнавать себя.

Ее зато узнал мгновенно. Вздрогнул и замер в дверях. Потом, когда она назвала мое имя, вздрогнул еще раз: мне всегда кажется странным, что меня можно легко втиснуть в рамки короткого звука, но тогда было другое. Произнесенный ею, этот звук мне вдруг понравился и польстил, тем более, что голос у нее исходил не из горла, а из глубины туловища и был горячим. Я оробел и ощутил прилив парализующей глупости.

— Как это вы меня узнали? — спросил я.

Она решила, что я пошутил. На всякий случай объяснила:

— Никого другого не ждала. Отослала даже мужа.

— Отослали? — удивился я. — Как он, кстати, Сема?

— Сравнительно с чем? — улыбнулась она.

— С самим же собой! — хмыкнул я.

— А сравнивать уже незачем: он уже вернулся к самому себе!

— Куда, извините, вернулся? — не понял я.

— Я его отослала за красным вином, — увернулась Натела.

— Я утром не пью. Только водку.

— Водка у меня как раз есть! — обрадовалась она.

— А я вас тоже сразу узнал, — произнес я и уселся за стол.

— Не может быть! — не перестала она смеяться и уселась напротив, на резной стул с кожаной обивкой. — Впрочем, говорят, настоящие философы легко узнают женщину, которую навещают в их собственном доме, особенно, когда никого кроме нее там нет.

— Я имею в виду другое, — сказал я, — вы очень похожи на одну из моих знакомых. Две капли!

— Это говорят всем и везде, а мне — даже в Петхаине!

— Этого никто не знает! — удивился я.

— Как никто? Все только мэкают и блеют: мэ, как похожи, бэ, как похожи! Другого придумать не могут… Перейдем на «ты»?

— Давай на «ты», но я серьезно: две капли!

— А фамилия у нее не моя? Слышал, наверное, про моего отца, МеирЪХаима? Тоже имел много баб! И много, говорят, наследил!

— Она испанка: ИсабелаЪРуфь.

— Никогда бы не подумала, что похожа на иностранку. Но хотела бы. Если б я была иностранкой и жила заграницей, мне бы этот шрам на губе закрыли в два счета!

— А зачем закрывать?! — возмутился я. — Так лучше! У нее, кстати, тоже шрам на губе. Правда!

— И такой же халат, правда?

— Я видел только лицо, — признался я.

— Дай-ка принесу тебе водки! — и, поднявшись, она шагнула к роскошной горке из орехового дерева. Я заметил, что, в отличие от большинства местных женщин, у нее есть талия, а в отличие от всех, — ягодицы не плоские. Натела опустила передо мной овальный графин с водкой, но еще до того, как обхватила пальцами заткнутую в него продолговатую затычку и вынула ее из тесного горлышка, задышалось чем-то томящим и навевающим темные желания. Я встревожился, забрал у нее нагретую в ладони хрустальную затычку, медленно вставил ее обратно в прозрачное горлышко, а потом, смочив языком пересохшие губы, произнес:

— Не сейчас! — и вскинул на нее глаза.

Натела тоже смутилась, но вернулась на свой стул и уставилась на меня со смешанным выражением на лице: правый кончик верхней губы со шрамом потянулся вверх в ехидной усмешке, левая бровь прогнулась дугой любопытства, а голубые с зеленью глаза в разливе белой влаги исходили многозначительной невозмутимостью лилий в китайских прудах, невозмутимостью такого долгого существования, когда время устает от пространства, но не знает куда удалиться.

— Что? — сказала она с ухмылкой. — Не говори только, что умеешь читать лица, и все уже обо мне знаешь.

— Нет, — заверил я, — я пришел не за этим, но когда-то, ей-богу, изучал восточную физиономистику. Чепуха!

— Да? — поджала она большие губы со спадающими углами, свидетельствующими о сильной воле. — Что на моем лице?

— У тебя прямые губы, то есть уступчивая воля, — сказал я. — На тебя легко оказать влияние. У тебя еще разбухшее нижнее веко: усталость и бесконтрольность влечений.

— А что глаза?

— Китайцы различают сорок типов и приписывают каждый какому-нибудь зверю. У тебя сфинкс: удлиненные с загнутыми венчиками. Тонкая натура. И еще нервная.

— Конечно, чепуха! — рассмеялась Натела и стала растирать пальцем черный камушек с белыми прожилками, свисавший на шнурке в прощелину между грудями. — А у тебя такие же черты!

— Знаю. Поэтому и считаю это чепухой, — сказал я и почувствовал, что разговор ни о чем исчерпан.

Наступила пауза, в течение которой я, наконец, ужаснулся: что это? Как получилось, что Натела Элигулова и Исабела-Руфь выглядят одинаково? Переселение плоти? А не может ли быть, что это одна и та же женщина? Что пространство и время не разделяют, а соединяют сущее? И что существование отдельных людей — иллюзия? Две точки в пространстве или времени, — что это: действительно ли две точки или линия, которую видим не всю? А может, все куда проще, и загадка с ИсабелойЪРуфь объясняется правдой, в которую изо всех петхаинцев — кроме Семы «Шепилова» — не верил только я: Натела Элигулова есть все-таки ведьма, повязанная с демонами пространства и времени теми же порочными узами, какие она сумела наладить между собой и властями, а потому способная легко справляться с людьми, обладающими — согласно физиономистике — нервной натурой и уступчивой волей? Может, она и заколдовала меня, глядя в зеркало с паутиной и насылая на меня оттуда видение распутной испанки ИсабелыЪРуфь? Быть может даже, этот слух, будто Бретская библия жива и находится в распоряжении генерала Абасова, пущен именно ею, Нателой, с тем, чтобы завлечь меня к себе? С какою же целью?

Натела продолжала улыбаться и растирать камушек на груди, как если бы хотела разогреть его, задобрить и потом ощупью считать с него ладонью важную тайну обо мне.

Стало не по себе; я оторвал глаза от испещренного оспинами и царапинами камня и принялся блуждать взглядом по комнате. С правой стены в далекое пространство за окном напротив внимательно вглядывались отец и сын Бабаликашвили, которых, как говорили, в это пространство Натела и отправила. Рядом висели еще три мертвеца: МеирЪХаим, с разбухшими веками и глазами сатира; Зилфа, мать хозяйки, с тою же ехидною улыбкой и с тем же камушком на шее, только без пор и ссадин; и чуть ниже — англичанин Байрон. Портреты были черно-белые, хотя под Байроном висела в рамке еще одна, цветная, фотография молодого мужчины. Поскольку мужчина был похож на петхаинца, но сидел в позе прославленного романтика, я заключил, что это и есть Сема «Шепилов», супруг хозяйки, наследник бриллиантов и неутомимый стихотворец. Если бы не владевший мною ужас, я бы расхохотался; но удрученность мою нагнетали тогда не только улыбки мертвецов, но даже бесхитростное лицо Семы, тем более, что волосы на фотографии оказались у него не светло-рыжего цвета, о чем я знал понаслышке, а малинового, — работа популярного тбилисского фотографа Мнджояна, только еще осваивавшего технику цветной печати.

Не решаясь вернуть взгляд на хозяйку, я перевел его к выходу в спальню, и обомлел: в дверях, широко расставив высокие сильные ноги, стоял на паркетном полу, отражался в нем и пялил на меня глаза огромный петух, цветистый, как колпак на голове королевского шута, и самоуверенный, как библейский пророк.

Захотелось вырваться наружу.

Я резко повернулся к открытому окну, но то, что было снаружи, за окном, само уже ломилось вовнутрь: густой дымчатый клок свисавшего с неба облака протискивался сквозь узкую раму и, проникая в комнату, заполнял собою все пространство. Дышать воздухом стало тяжелее, но видеть его — легко. Не доверяя ощущениям, я поднял, наконец, глаза на хозяйку. По-прежнему улыбаясь, она поглаживала пальцами тугой хохолок на голове петуха, сидевшего уже на ее коленях. Слова, которые мне захотелось произнести, я забыл, но Натела, очевидно, их расслышала и ответила:

— Это облако. Наверное, из Турции, — и мотнула головой в сторону Турции за окном. — Облака идут с юга.

— Да, — согласился я. — Из Турции! — и, потянувшись за графином, вырвал из него хрустальную затычку, как если бы теперь уже то был комок в моем горле. Знакомый дух спирта мгновенно прижег мне глотку. Задышалось легче, и, сливая водку в граненый стакан, я произнес очевидное. — Сейчас выпью!

Бульканье жидкости в хрустальном горлышке встревожило петуха, и он вытянул шею. Натела властно пригнула ее и, не переставая ухмыляться, обратилась к птице:

— Тише, это водка! А человек — наш…

Я опрокинул стакан залпом и перестал удивляться. Подумал даже, что порча, так открыто сквозившая в ее влажных глазах сфинкса, есть порча вселенская, частица неистребимого начала, которое именуют злом и стесняются выказывать. Натела не стеснялась.

— Натела! — сказал я. — Если верить нашим людям, ты любишь деньги. Я к тебе потому и пришел.

— Нашим людям верить нельзя! — рассмеялась она. — Они недостойны даже моего мизинца на левой ноге! — и приподняла ее из-под шелкового халата. — Знаешь, что сказал Навуходоносор?

— Про тебя? — скосил я глаза на ее голую ногу, но вспомнил, что вавилонец не был знаком ни с нею, ни даже с ИсабелойЪРуфь, ибо прожил свою жизнь чересчур давно, — в чем, как убедил меня взгляд на Нателины колени, заключалась его главная ошибка.

— Навуходоносор сказал так: люди недостойны меня; выберу себе облако и переселюсь туда!

— Значит, был прогрессистом: выбирал пространство с опережением времени! Обычно люди переселяются туда уже после кончины, — ответил я и добавил. — Иногда, конечно, облака сами снисходят до них. Из Турции.

— Навуходоносор был не прогрессистом, а реалистом: люди, говорил, недостойны того, чтобы жить среди них, — пояснила Натела. — Что такое люди? Лжецы и завистники! Снуют взадЪвперед с закисшими обедами в желудках. И еще воняют поєтом. И носят вискозные трусы, которые прилипают к жопе или даже застревают в ней! А представь себе еще напиханные в живот кишки! Ужас!

Я опешил, но Натела смотрела вниз, на петуха:

— Правда?

Петух не ответил, и она продолжила:

— За что только Бог их любит, людей?!

— Кто сказал, будто Он их любит?! — возмутился я.

— Я говорю! — ответила Натела. — Меня, например, любит. Раз не убивает, раз потакает, значит, любит. Бог порченых любит! Без порченых мир давно загнил бы!

На лице ее блуждала улыбка, но я не мог определить над кем же она все-таки издевалась: надо мною ли, над собой, или — что всегда легче и понятней — надо всем человечеством…