Посмотрел на часы. Начинался девятый, но теперь уже я не ужаснулся: не то, чтобы сдался происходящему, а просто осознал, что происходящему давно уже предначертано произойти и происходящее правильно — независимо от того, понимаю ли я его значение или нет. Подумал еще о собственной уязвимости: огляделся и увидел, что это случайное окружение может оказаться вполне убедительной мизансценой для моей внезапной — в эту вот секунду — кончины, которая тоже, стало быть, явится неслучайной и правильной. Ничто никогда случайным и не было: ни Натела и ее смерть, ни этот трясущийся пикап с бензином на нуле, ни моя жизнь в Союзе или — наоборот — эмиграция, ни этот педераст в Альфе, ни лесбиянка в эфире, ничего. Мною и всем вокруг движет непреложная сила, настолько в себе уверенная, что себя не показывает, — не нуждается. Выследить ее немыслимо, — разве что по возникновению, передвижению и исчезновению людей и вещей во времени и пространстве. Когда-то и где-то она уронила меня в этот мир, и если бы человек и вправду действовал согласно своей воле, — все в моей жизни могло бы быть по всякому. Но никто не ведет себя в этой жизни, — только следит за собой со стороны, если хватает времени…

Время было сейчас более позднее, чем хотелось, — и я увидел, что снова тяну руку к приемнику и ищу Паваротти. Его нигде не было. Пришлось довольствоваться другим тенором — Карузо, о котором из слов критика мне стало известно, что «этот величайший певец вскроет сейчас трагедию и отчаяние разлюбленного мужа». Вскрыть певец не успел ничего, потому что наш с Нателой Додж вкатился наконец в тоннель, — и задохнувшегося в нем тенора пришлось выключить.

…Крохотные промежутки между манхэттенскими каньонами были густо просыпаны ночными звездами. Как всегда при въезде в Манхэттен, возникла уверенность в осуществимости бессмертия. Причем — без разрешения от Бога, к которому нет и надобности взывать среди небоскребов. Другое дело петхаинские катакомбы, где прошла моя прежняя жизнь, наполненная каждодневными попытками привлечь Его внимание. Снова включил радио. Внезапную легкость духа хотелось приправить негритянским блюзом. Вместо блюза Черный канал передавал дебаты из ООН, где, по словам диктора, через полчаса завершалось заседание комиссии по апартеиду. Диктор попросил не менять станции, — подождать. Обещал, что резолюция будет принята единогласно. Я не стал ждать, — выключил. Надумал напеть себе сам и вспомнил строчку из песни подмосковных рокеров: «Жизнь моя не стоит цента, оттого она дороже!»

Тормознув на красном сигнале светофора, увидел на перекрестке дюжину юных негров, которые всем своим видом внушали автомобилистам, что цент есть красная цена любой человеческой жизни. Вооруженные щетками на длинных палках, они шмыгали между скопившимися машинами и, требуя взамен доллар, чиркали ими по ветровым стеклам. От этого стекла становились грязными, но никто не осмеливался отказываться от услуг, подозревая, что чистильщики оснащены не только пористыми губками.

Мне достался самый рослый — с такими тяжелыми надбровьями и с таким характерным выражением лица, что, если бы пророк Моисей увидел его даже мельком, шестую заповедь, о неубиении, он на своих скрижалях заклеил бы толстым скотчем. Прямо в глаза мне негр шлепнул щеткой по моему стеклу и сильно ее придавил. Из губки потекла жижа, которую чистильщик размазал. Единственное оправдание этой услуги пришлось усмотреть в том, что лицо его пропало из виду. Ненадолго: отвисая каменной челюстью, оно объявилось мне в окне и скривилось в грозной улыбке:

— Доллар, сэр!

Я поспешно запустил руку в карман и обомлел, вспомнив, что все деньги отдал Амалии. Так и сказал:

— Деньги у Амалии.

Негр просунул челюсть в кабину и остался недоволен:

— Амалия лежит в гробу, сэр!

— Не думаю, но у меня нет ни цента, — объяснил я.

— Я помыл тебе стекло! — напомнил он.

— Вижу, — соврал я. — Но мне заплатить нечем.

Подумал над сказанным и обнаружил, что неправ: снял с зеркальца Христа и, прикинув, что стоит Он не меньше доллара, протянул Его чистильщику. Тот щелкнул огромным пальцем по кресту и отбросил его в кузов:

— Подберешь и воткнешь себе в жопу, сэр!

— Не веришь в Христа? — удивился я.

— Я верю только в то, что тебя надо пиздануть!

— Получается, веришь в Аллаха? — рассудил я.

— Я никому не верю, сэр ты ебаный!

— Даже евреям? — засмеялся я нервно.

— А ты жид?!

— Немножко, — поосторожничал я.

— Молоток! — кликнул он дружка. — Тут жидовская срака!

Молоток занимался соседней машиной: поганил на ней стекло, а водитель держал в руке на отлете доллар.

— Сделай сам, Крошка! — откликнулся Молоток.

— Как же с деньгами, сэр? — вернулся Крошка.

— Денег нету. Но я бы тебе их не дал в любом случае! — выпалил я и подумал, что в следующий раз проголосую не только за свободу ношения оружия, но и за право на насильственный аборт.

Вспомнив, однако, что до голосования надо дожить, вскинул глаза на светофор: по-прежнему красный. Негр просунул в кабину левую лапу, поднес ее мне к носу и сомкнул все пальцы кроме среднего, который — по размеру — не имел права так называться. Если бы меня оскорбляли пальцем уже не второй раз в течение дня, я бы прикинулся перед собой, будто бездействие есть высшая форма действия; тем более, что жест с вытянутым пальцем свидетельствует о прогрессе цивилизации по сравнению с допотопными временами, когда люди не умели прибегать к эвфемизмам и просовывали в транспорт не оскорбительные символы, а оскорбительные оригиналы. Взвесив обстоятельства, решил, однако, не прикасаться к чудовищу с грязным ногтем, — и как только светофор вспыхнул зеленым, а машины впереди меня сдвинулись с места, я быстро поднял стекло, защемил в нем лапу с оскорбившим меня пальцем и нежно надавил на газ. Лапа сперва растерялась, но сразу же судорожно забилась по той понятной причине, что следующие мгновения могли оказаться для нее нелегкими.

Додж медленно набирал скорость, и Крошка, не желая расстаться с застрявшей в нем рукой, побежал рядом. Причем, бежал задом, поскольку эта рука, которою он, видимо, дорожил, была левая. Я планировал освободить ее перед самым поворотом, но она на это не надеялась и паниковала, тогда как ее владелец громко матерился, что опять же приятно напомнило о прогрессе, проделанном цивилизацией с тех пор, когда люди не обладали даром речи и выражали гнев непосредственно в описываемых в ругательстве действиях. Достигнув перекрестка, я, согласно плану, приспустил окно и, позволив лапе выпорхнуть, навалился на газ.

В следующее же мгновение пришлось совершить движение столь же резкое: тормознуть, спасая от увечья подставившуюся мне задом Альфу, которая вдруг застыла под красным сигналом светофора. Я защелкнул кнопки на дверцах и — в ожидании ужасных событий — отвернулся назад, словно в кузове меня ждали неотложные дела. Нашел чем заняться: Натела опять съехала вбок, и я вернул гроб к центру. Услышал стук в стекло: сначала в боковое, потом и в ветровое. Стук сопровождался изобретательной руганью, в которой многие образы поразили меня цветистостью. Тем не менее, я притворялся, будто в кузове дел прибавилось. Встав коленями на сиденье и развернувшись назад, я принялся накрывать Нателу крышкою гроба, — защитить труп в случае прорыва обороны.

Прорыв обороны был делом времени, потому что, во-первых, в ветровое и боковые стекла стучалась уже вся орава чистильщиков, а во-вторых, рано или поздно кто-нибудь из них мог заметить, что оконный проем в задней дверце затянут клеенкой. Пришлось отказаться от роскошной привычки невзывания к Богу в Манхэттене, хотя из гордыни я сформулировал просьбу скупо: «Бог наш и Бог отцов наших, поторопись же, ебена мать, с зеленым!» Польщенный, однако, моей позой, Господь, действительно, поторопился, — отключил красный сигнал, и, плюхнувшись в кресло, я захлебнулся от предчувствия избавления.