Прямо напротив ООН, на углу 49-й улицы, располагался ресторан «Кавказский». Владел им петхаинец Тариел Израелашвили, жизнелюбивый толстяк, прославившийся на родине диковинным пристрастием к попугаям и нееврейским женщинам из нацменьшинств. Эмигрировал сперва в Израиль, и помимо попугая, напичканного перед таможенным досмотром бриллиантами, экспортировал туда тбилисскую курдянку по имени Шехешехубакри, которая вскоре сбежала от него в Турцию с дипломатом курдского происхождения. Израиль разочаровал Тариела высокой концентрацией евреев. Переехал, однако, в Нью-Йорк, где продал бриллианты и — в стратегической близости от ООН — открыл ресторан, который собирался использовать в качестве трибуны для защиты прав индейцев. С этою целью к грузинским блюдам он добавил индейские и завел любовницу по имени Заря Востока, — из активисток племени семинолов.

Между тем, ни ее присутствие в свободное от демонстраций время, ни даже присутствие попугая, умевшего приветствовать гостей на трех официальных языках ООН, успеха ресторану не принесли. Дела шли столь скверно, что Тариел подумывал закрыть его и посвятить себя более активной борьбе за дело индейского меньшинства, — подпольной скупке в Израиле и подпольной же втридорога — продаже семинолам автоматов «Узи». Провалила сделку встреча, которую Заря Востока организовала в резервации под Тампой между Тариелом и одним из старейшин племени. Этот «поц с куриными перьями на лбу», как назвал мне его Тариел, оказался антисемитом: узнав, что «Узи» изготовляют евреи, возмутился и сделал заявление, согласно которому миниатюрному автоматическому оружию он, по примеру предков, предпочитает старомодные ружья с такими длинными стволами, что, хотя при стрельбе они иногда взрываются, их можно зато подносить к мишени ближе. По возвращении в Нью-Йорк Тариел поспешил в ФБР и сообщил Кливленду Овербаю, что «вонючие семинолы готовят вооруженное восстание против США!»

Овербая растрогала бдительность Тариела, но он заверил его, будто никакое меньшинство не представляет опасности для большинства; тем более милые семинолы, вооружающиеся всего лишь для борьбы против евреев во Флориде. Овербай посоветовал Тариелу забыть о семинолах и повременить с продажей ресторана, который, по единодушному мнению коллег из ФБР, расположен в многообещающей близости от ООН.

То ли благодаря заботе Овербая и коллег, то ли благодаря тому, что Тариел выбросил из меню индейские блюда, бизнес пошел в гору: дипломаты валили в «Кавказский» делегациями, учтиво беседовали с попугаем у входа, нахваливали грузинские рецепты и ликовали, когда Тариел угощал их за свой счет кахетинским вином. Как-то раз — и об этом писали в газетах — Тариела навестил и проголодавшийся тогда, но теперь уже покойный советский министр Громыко. Заходил дважды и другой министр — тоже оба раза проголодавшийся и тоже бывший, но американский и еще живой, — Киссинджер. Шеварднадзе — хотя и земляк — кушать побрезговал: сказал Тариелу, будто находится на диете. Правда, выпил с ним стакан вина за свое «новое мышление» и пообещал способствовать расширению грузинского амбианса в районе ООН. Слово сдержал: напротив «Кавказского», во дворе организации, появился вскоре скульптурный ансамбль тбилисского символиста Церетели «Георгий Победоносец» — веселый горец на веселом же коне протыкает копьем межконтинентальную баллистическую ракету с большой, но легко расщепляющейся ядерной боеголовкой.

Что же касается Зари Востока, она приняла иудаизм, переселилась жить к Тариелу в квартиру, которую он, покинув Квинс, снимал прямо над рестораном, заделалась в нем мэтром и похорошела. Даже Шеварднадзе не мог удержаться от комплимента и, не скрывая блеска в умудренных международной жизнью глазах, сообщил ей, что в Тбилиси одна из газет называется «Зарей Востока». Заря Востока знала это давно, но все равно зарделась от удовольствия и в знак признательности предложила министру отведать клубничный джем, изготовленный ею по рецепту, описанному в романе «Анна Каренина». Тариел божился мне, будто ревновать ее к земляку не стал, потому что завел новую страсть, бильярд.

Эту страсть разбудили в нем Кливленд с коллегами. Они же привили ему и разделяли с ним любовь к кутежам с ооновскими делегатами из третьего мира. Какое-то время эта любовь казалась мне самоубийственно убыточной, ибо Тариел одарял дипломатов 30 %-ной скидкой на блюда, а к концу кутежей к наиболее важным делегатам Заря Востока подсылала политически активных семинолок, которые за ночь сексуальных чудес света спрашивали — по стандартам Большой Семерки — поразительно низкую цену. Ясно, что доплачивал им ресторан, и это должно было влетать ему в копейку, так же, как и разница между реальной и резко сниженной, «Кавказской», стоимостью блюд и напитков. Выяснилось, что все убытки за блюда, напитки и живность покрывали ресторану овербаевцы, но в последнее время, ссылаясь на урезанный бюджет, — перестали.

Лишенная живительных соков дохода, любовь Тариела к третьему миру остыла, но от кутежей он уже отказываться не мог, поскольку, как намекали ему овербаевцы, единственную альтернативу визитам разноцветных дипломатов из ООН представляли визиты черноЪбелых соотечественников из налогового бюро. Добавили еще, будто, несмотря на комфортабельность местной тюрьмы, бильярдов в ней не держат. Обо всем этом — за неделю до Нателиной кончины — я узнал от самого Тариела, приехавшего ко мне за советом. Я порекомендовал ему продать ресторан, расстаться с Зарей Востока и возвратиться в Квинс к покинутым им петхаинцам, а до того не дразнить овербаевских гусей и веселиться с делегатами, валившими в «Кавказский» после каждой победы. Тариел казался мне пугливым, и, направляясь к нему в ресторан за десяткой, я не сомневался, что находится он в данный момент не в одном из бильярдных клубов Манхэттена, а у себя: рассаживает за стол отголосовавшихся противников апартеида.

…Разноцветных дипломатов, возбужденных состоявшимся успехом и предстоявшим разгулом, уже сажали за банкетный стол. Но занимался этим не Тариел, — Заря Востока.

— Где Тариел? — спросил я, но она не ответила.

Ответил — на родном, грузинском, — попугай: Тариела нет.

— Сегодня ж банкет! — возмутился я. — Конец апартеиду!

Заря Востока промолчала, а попугай крякнул по-английски:

— Апартеиду нет!

Я велел ему заткнуться, но он грязно выругался.

— Почему молчишь? — спросил я Зарю Востока.

— Сказали же тебе: его нет, — огрызнулась она.

— В бильярдной?

— В Квинсе, как ты ему и советовал! На кладбище. Там ведь у вас кто-то подох! Позвонил: плевать на банкет, тут у нас, говорит, похороны затягиваются, — хмыкнула она.

— Как именно сказал? — оживился я.

— Так и сказал, — «затягиваются»! — осклабилась Заря Востока. — Ямку что ли недоковыряли?! Ты-то ведь отхоронился уже, кутить нагрянул! А он застрял в гавеном Квинсе! Это уже он второй раз за десять дней! Завел, наверно, поблядушку из землячек!

— Успокойся! — сказал я. — Похороны, да, затянулись.

— А то ты очень того хочешь, чтобы я успокоилась! — пронзила она меня злобным взглядом.

— Конечно, хочу! — заверил я. — Мне надо у тебя получить десятку, если Тариела нет.

Заря Востока вскинула глаза на попугая и прищелкнула пальцами. Попугай тоже обрадовался:

— Жопа!

Мне было не до скандала. Обратился поэтому не к нему:

— Чего это ты, Заря Востока?

— А того что слышал! — раскричалась она. — Сперва советуешь бросить меня на фиг, а потом у меня же требуешь деньги!

— Это не так все просто, — побледнел я. — Объяснить?

— Я занята! — и снова щелкнула пальцами.

Я показал попугаю кулак, и он сомкнул клюв. Зато весь проголодавшийся третий мир сверлил меня убийственными взглядами и был полон решимости бороться уже то ли за сверхэмансипацию женщин в американском обществе, то ли за новые привилегии для индейцев в том же обществе. Кивнув на попугая, я дал им понять, что грозил кулаком не женщине, а птице, — причем, за дело: за недипломатичность речи. Понимания не добился: смотрели по-прежнему враждебно. «Неужели хотят защищать уже и фауну?» — подумал я, но решил, что это было бы лицемерием, поскольку, судя по внешности, некоторые делегаты не перестали пока есть человечину. Догадавшись, что десятки мне здесь не добиться, я одолжил у попугая слово «жопа» и адресовал его третьему миру.

Направился, между тем, не к выходу, а вглубь зала, — к столику с телефоном: налаживать связь с цивилизацией. Возле столика паслись несколько семинолок. Пахли одинаковыми резкими духами и одинаково виновато улыбались. Даже рты были раскрашены одинаковой, бордовой, помадой и напоминали куриные гузки. Оттеснив их от стола, я поднял трубку. Звонить, как и прежде, было некуда. Набрал бессмысленно собственный номер. Никто не отвечал. Не отнимая трубки от уха, стал разглядывать затопленный светом зал. На помосте, перед микрофоном, с гитарой на коленях сидел в соломенном кресле седовласый Чайковский, — композитор из Саратова, которого Тариел держал за изящную старомодность жестов. Чайковский был облачен в белый фрак, смотрел на гитару и подпевал ей по-русски с деланным кавказским акцентом:

Облака за облаками по небу плывут, Весть от девушки любимой мне они несут…

Кроме делегатов — за другим длинным столом — суетилась еще одна группа людей. Гоготали по-русски и по-английски. Особенно громко веселился крупногабаритный, но недозавинченный бульдозер в зеркальных очках, слепивших меня отраженным светом юпитера. Чайковский зато был грустен и невозмутим:

Птица радости моей улетела со двора, Мне не петь уже, как раньше Нана-нана-нана-ра. Без тебя мне мир не светел, мир — нора, Без тебя душа моя — нора. Ты — арзрумская зарница, Гюльнара! Ты — взошедшее светило, Гюльнара!

Заря Востока отыскала меня взглядом и сердитым жестом велела опустить телефонную трубку. «Пошла в жопу!» — решил я и сместил глаза в сторону. За круглым столом, точнее, под ним, знакомый мне пожилой овербаевец поглаживал ботинком тонкую голень юной семинолки. Она слушала его внимательно, но не понимала и потому силилась вызволить кисть из его ладони. Я подумал, что он загубил карьеру чрезмерной тягой к сладострастию, ибо в его возрасте не выслеживают дипломатов из Африки.

С трубкой в руке, я, как заколдованный, недвижно стоял на месте и не мог ничего придумать. Равномерные телефонные гудки посреди разбродного гвалта, гудки, на которые никто не отзывался, обещали то особое беспокойное ощущение, когда бессвязность всех жизней между собой или разобщенность всех мгновений отдельной жизни обретает отчетливость простейших звуков или образов: отрешенных друг от друга, но одинаковых гудков или бесконечной вереницы пунктирных черточек. Символы всепроникающего и всеобъемлющего отсутствия! Не вещей полон мир, а их отсутствия!

Потом мой взгляд перехватила крыса. Растерянная, шмыгала от стола к столу, а потом ринулась к плинтусу и стала перемещаться короткими перебежками. Движения ее показались мне лишенными смысла, но скоро я заметил другую крысу, за которой она гналась. Никто их не видел, и я представил себе переполох, если кто-нибудь нечаянно наступит либо на гонимую крысу, либо на гонявшуюся.