Хотя было уже поздно для того, чтобы торопиться, я, завидев Додж, побежал к нему, опорожнил канистру и швырнул ее с грохотом вон, поскольку бензина оказалось в ней меньше половины. Громко и грязно выругался в адрес Пакистана, сплавившего мне брак. На шум в окно надо мной высунулись круглолицые супруги, отказавшиеся одолжить десятку.

— Чего, дурак, буянишь?! — крикнул супруг, а супруга добавила, что час поздний и тоже назвала «дураком».

Жалость к человечеству у меня мгновенно улетучилась.

— Пошли все на хуй! — распорядился я.

Исчезли. Пошли то ли туда, то ли за двустволкой. Я влетел в Додж и крутанул ключ. Приученный к невезению, ждал, что мотор откажет, но он сразу же взревел сытным голосом, и через минуту я мчался в пустом тоннеле по направлению в Квинс.

Под землей невольно представил себя мертвецом. Думать об этом не хотел, но вспомнил, что в моей голове нет мускула, способного отключить мысль, как, например, смыкание век отключает зрение. Универсальность этого дефекта страшила: человечество состоит из круглолицых супругов, пакистанцев, полковников федоровых, айвазовских, семинолок, танцоров, зарей востока, — и, увы, никто на свете не способен перестать думать! Додумал свою мысль и я: мне показалось, будто все на свете люди уже когда-то прежде жили и подохли, а теперь находятся «по другую сторону дыханья», и, стало быть, будто этот, живой, мир на самом деле есть загробный, то есть ад, — и никто этого не понимает. Стало смешно. Особенно при виде петхаинцев, которые, рассевшись на могильных плитах кладбища Маунт Хеброн, Хевронская Гора, дожидаются гроба. Ждать им уже надоело, но никто этого выказывать не смеет, — даже моя жена, поражавшая меня бесхитростностью. На кладбище все робеют, тем более петхаинцы — на не обжитом пока и чужом кладбище; в ожидании Нателы, перед которой каждый ощущает вину.

Чем же они там занимаются? Кто — чем, наверное. Одни осматривают могилы и восторгаются порядком, который на Западе — в отличие от Петхаина — царит даже после смерти. Другие восхищаются роскошными склепами, трогают их и вздыхают, ибо на подобные им денег уже не заработать: надо было двигать из Петхаина раньше! Или — наоборот — жалеют тех, которым понаставили куцые базальтовые плиты; жалеют, но гордятся тайком, что, хотя сегодня могут заказать себе камень подороже, они все еще живы. Третьи вспоминают, что им не миновать смерти — и подумывают о разводе. Еще кто-нибудь просто проголодался, но никому в том не признается: стыдно думать о пище среди мертвецов. «Хотел бы баранины?» — спрашивает его еще кто-то с таким видом, словно вспомнил о ней только, чтобы нарушить тишину. «Баранины, говоришь? Как тебе сказать? — морщится он. — Я мясо не люблю… Разве что покушать немножко…» А есть среди петхаинцев и такие, кто не проронит и слова: посидит, постоит, примется вышагивать, разглядывать все, щупать, слушать, может быть, даже думать, но потом опять сядет и будет молчать. Раньше я подумал бы о нем как о мудреце: молчит, значит, мыслит, а мыслит, значит, существует, а если существует, — значит, мудр! Сейчас — нет: молчание есть не мудрость, а молчание. Люди — когда молчат — молчат потому, что сказать нечего: иначе бы не молчали.

Я представлял себе тени заждавшихся петхаинцев, — шевелящиеся на фоне далеких, забрызганных желтым светом манхэттенских небоскребов. Различал огни сигарет, слышал сморкания, вздохи, бессвязные реплики, шуршание листьев под ногами. Видел и наш, петхаинский, участок на Хевронской горе, — выделенный нам неровный, но опрятный пустырь. Вообразил себе и Нателину яму, которую в соответствии с нашей традицией — надлежало вырыть глубже, чем принято в Америке, хотя в Америке подходят к этому разумнее: похоронить покойника это сделать его незаметным для живых, а для этого незачем рыть глубоко. А место для Нателы я выбирал сам, — зеленый холмик, усеянный белыми камушками…

Мысли эти, усталые и скорбные, не кончались, хотя я уже выскочил из тоннеля и катился по шоссе. Стал жадно оглядываться, стараясь выудить взглядом утонувшее во мраке пространство. Привыкнув к темноте, глаза научились различать в ней отдельные предметы. Мелькнула колонка, у которой высадил Амалию; мелькнули и первые жилые постройки Квинса. Знакомый щит: «Кошерное мясо братьев Саймонс». Знакомая тумба водохранилища, а над нею завязший в облаках знакомый же диск луны, настолько чистой и оранжевоЪрозовой, что на фоне захламленного Квинса мне ее стало жалко. По обе стороны Доджа возникали и убегали за спину образы знакомого пространства, — и это подавляло во мне пугающее ощущение моего неприсутствия в мире.

Пространство, подумал я, есть, как и время, метафора существования, его гарантия, среда, без которой невозможно чувствовать себя живым. Смерть, наоборот, — это исчезновение пространства. Пространство — это хорошо, подумал я. И время — тоже хорошо. Я различал во тьме предметы и линии, которые — в солнечном свете — уже видел сегодня по дороге в Манхэттен. Почувствовал в себе присутствие времени, и эта связь со временем тоже внушала мне, что я жив. Смерть — это разобщенность со временем. Поэтому людей и тянет к старому, к людям, которых они знают. Узнавание людей в пространстве и времени, узнавание пространства во времени или времени в пространстве — единственная примета нашего существования. Поэтому и тревожит нас исчезновение знакомого, своего. Поэтому меня и радует существование петхаинцев, и поэтому всех нас, петхаинцев, так искренне огорчило исчезновение Нателы…

Потом я подумал о ней: каково ей там, где исчезают? Догадался, что на этот вопрос уже ответил: ей так, как если бы нас лишили связи с пространством и со временем; как если бы положили в деревянную коробку. И как если бы уже никогда ничего для нас не могло измениться. Ужас! вздрогнул я: никогда — ничего нового, никогда — ничего прежнего, никогда ничего. Вот почему все и боятся смерти. Вот почему наше существование насквозь пропитано ужасом небытия. Вот почему смерть, находясь в конце жизни, превращает ее в сплошную агонию, а кончина есть движущая сила и неизбывно манящая к себе тайна нашего бытия… Меня опять захлестнула нежность к Нателе. Нежность и любопытство. Опять стало ее жалко. И опять она стала загадочной. Захотелось сдвинуть с гроба крышку и снова погладить ее по лицу. Прикоснуться к ней, — к не существующей.

Перекрыв себе обоняние, я протянул назад правую руку.