Гена думал о другом:

— Ты мистик?

— Шизофреник: мерещатся в облаках лица! — и, заторопившись вниз, к рулету, я шагнул в сторону лестницы рядом с гардиной, за которой находился Стоун.

— Мистики и шизофреники пребывают в одной воде, — объявил Гена. — Первые плавают, а вторые тонут.

— Кто это сказал? — встрепенулся я.

— Ты! — рассмеялся он и, выдержав паузу, принял какое-то решение, а потом выдохнул из себя пропитанный водкой воздух. — У меня сохранилась твоя синяя тетрадь. Прихватил впопыхах. Она, кстати, — при мне, в портфеле…

— Так она у тебя! — ахнул я и перехватил его задымленный враждебностью взгляд. — У тебя, значит?

— И часто перечитываю. Чувство — как если б написал я сам.

— Так она сохранилась? А я считал ее пропавшей и жалел, потому что заносил в нее дикие вещи.

— Знаю, — подхватил Гена. — Про то, как все мы живем не своею жизнью, — так что ли? Это не дикие вещи. Вот прочтешь мою книгу и поймешь, что нормальные…

Меня осенила неприятная догадка, но Гена разгадал ее:

— Тебе может почудиться, что я списал книгу с этой тетради.

Я изобразил на лице удивление.

— Может, может! — заверил он и заговорил вдруг быстро, еле поспевая за своим хмельным дыханием. — Но это не так! Люди мыслят одинаково. И чувствуют одинаково. И все мы одинаковые, нет таких, которые лучше или хуже! Это, скажешь, старая истина? Ну так что! Истина не колбаса вареная: не портится от времени! Кто это сказал? Какая разница! Тот, кто сказал, не сказал ничего такого, чего не знал без него каждый, кто этого не сказал!

Дальше уже Гена стал говорить без паузы, без знаков препинания, еще быстрее и очень раздраженно:

— Ведь что такое человек комбинация восприятий а воспринимают все одно и то же дерьмо то есть жизнь а жизнью является именно то что объявляется таковою людьми значит разницы между людьми нету только в том как складываются детали восприятия но человек меняется со временем становится другим совершенно другим человеком хотя никто на это не обращает внимания все смотрят на оболочку и думают что это тот же самый человек а он совсем уже другой каждый мнит себя философом но все мы херовые философы все мы писатели но херовые вот у тебя там записано в тетради такое сравнение неотвратимый как волна или как прорастание щетины на лице не помню точно но это общеизвестно и еще про эмигрантских дураков записано что выходцы из приморских городов именуют своих дур рыбоньками и лодочками а уроженцы горных селений называют жен козочками а из крупных городов говорят пупсики да кисоньки тоже мне бальзак всякое там у тебя записано но ничего такого чего не смог бы придумать любой засранец про человека еще записано который потерял все волосы но не избавился от перхоти или который решил покончить с собой а потом испугался что этим может подорвать себе здоровье и что каждый должен заботиться о собственной плоти и всячески ее поддерживать потому что удобнее всего жить именно в собственной плоти и другой тебя в свою плоть жить не пустит и что поэтому если родился идиотом то лучше оставаться идиотом потому что ум опасен для глупцов и про попугая которого хотели отравить потому что он научился говорить не то чему его учили и что все на свете смешно и что в эфиопии например люди помирают от голода а им посылают оружие и что все настолько изолгались что это уже не опасно потому что никто уже никого не слушает но кто же всего этого не знает все знают я например знаю и всегда знал и все люди одинаковые и потому нет ничего что могло бы остановить жизнь никакого средства абсолютно никакого…

— Есть! — вскричал я наконец. — Есть такое средство!

— Есть? — осекся Гена и выкатил глаза.

— Конечно, есть, — сказал я уже спокойно. — Весь мир должен договориться не трахаться без гондона. И проливать семя в простыню.

Гена задумался, и мне стало за него грустно.

К окну снова прибилось заблудшее облако — и в салоне стало темней. Лысая голова Гены, покрытая перхотью, представилась мне худосочным коровьим выменем с шелушащейся кожей. Понять этот неожиданный образ не хватило времени: сквозь облако пробился тонкий луч света, набитый солнечной пылью. Гена сперва сморщил лоб, зажмурил веки крепче, а потом распахнул их и уставился на меня затуманенными глазами.

— Меня развезло, — проговорил он. — Все кружится. И потолок.

— Ты много выпил, Гена, — подсказал я, — хотя этой проблемой страдаю как раз я.

— Но ты пьешь — и ничего! — качнул он коровьим выменем.

— В этом и проблема! — кивнул я и бережно прислонил его к стенке с ободранными обоями.

Он не сводил с меня взгляда, — настолько беспомощного, что у меня мелькнула мысль, будто непостижимость существования способна довести человека до крайнего слабоумия, или что отрешенность от всего земного и есть земное блаженство.

— Все очень быстро кружится! — пожаловался он.

— Надо было закусывать не чипсами. А сейчас не суетись, а то закружит быстрее. Попытайся за что-нибудь мысленно ухватиться.

Гена попытался, но ничего не вышло.

— Не могу, — простонал он. — Цепляюсь, но срывает.

— Смотри на мой кулак, — предложил я и, прижимая Гену левой рукой к стенке, правый кулак, в котором держал полароидный пластик с краснерятами, стал крутить против часовой стрелки. — Смотри на кулак: я разворачиваю тебя в другую сторону!

— Перестань, — взмолился Гена, — в эту сторону и крутит!

Я перестал. Просто поддерживал его и смотрел в сторону. Разглядывал стенку. Клей из-под содранных обоев присох к стене в причудливых разводах, напоминавших абстрактную живопись. Но это была не живопись, а действительность. Обои — даже если были без красок и узоров — придавали, наверное, стене иной вид, приглашавший к наслаждению, которое и ограждает от вопросов о смысле происходящего внутри человека и вне. Искусство не дополнение к жизни, вспомнил я, а ее альтернатива: либо живешь, либо живешь искусством. Потом придумал иначе: искусство отличается от жизни так же, как акт любви — от пустоты после него. Гена зашевелился, взгляд его стал осмысленней; подняв руки, он оттянул их назад и приложил ладони к стенке, словно проверил ее прочность. В нос мне ударил кислый запах пота из его подмышек. Я отодвинулся:

— Тебе лучше?

Мог не отвечать: ему было лучше. И не ответил:

— Я верну тебе тетрадь. Подожди здесь.

Он сорвался с места и заторопился к лестнице.

— Только быстро! — крикнул я ему вдогонку. — И забери потомство: помнется! — и протянул ему полароид.

— Давай! — и забрал его. — Хотя и не помнется: пластик! Четыре года ношу, и — как новый!

Когда Гена почти совсем исчез из виду, и в салоне от него осталась только голова, я открыл рот:

— Подожди! Не помнется, говоришь?

— Пластик! — задержалась голова.

— А носишь четыре года?

— Больше.

— Сколько же пацанам лет?

— На пластике или — сейчас? Сейчас семь с лишним.

Гвоздь, кольнувший меня раньше в спину холодным острием, вошел теперь в туловище, уткнулся там в обломок стекла и стал его царапать. От этого звука все во мне заледенело, — и кровь из раны не закапала… Голова Краснера рассматривала меня снизу пристально, и глаза его снова были задымлены враждебностью. Я сдвинул взгляд ниже, на губы; молчал и ждал, что они зашевелятся и произнесут важное слово. Наконец, они треснули, и я услышал:

— Я тогда пойду, — и голова исчезла.

Я опустился в кресло осторожно, словно боялся его осквернить. Поворачиваться к небу не хотелось. Взгляд уткнулся в неподвижные штиблеты Стоуна. Возникло ощущение, будто все внутри меня и вокруг неправдоподобно, всего этого уже давно нет.

Почти тотчас же стало ясно, что исчезновение сущего происходит легко: самолет тряхнуло, и он затарахтел, как пикап на булыжниках. Стоуновские штиблеты дрогнули, съехали с подлокотника и повисли в воздухе. Меня обуял страх. Раньше, когда я сидел внизу, и Боинг тряхнуло сильнее, помышление о смерти не испугало: было чувство, что окружавшие не допустят ее. Теперь же, в обществе трупа, конец представился неминуемым. Тряхнуло сильнее, но испугало другое: настойчиво нарастающее дребезжание. Задрожали зловеще и разбросанные вокруг ящики. По моим расчетам, самолет должен был развалиться от вибрации. Предчувствие катастрофы парализовало меня и лишило сил бежать к людям. Любой из тех, кто находился внизу, оказался бы сейчас родным — даже Гена Краснер, отец и дед моих сыновей. Подумал обо всех с завистью, ибо им предстояло погибать не в одиночку. Но где-то на полях сознания обозначилась мысль, что сегодня — очень подходящий день для того, чтобы согласиться умереть.