Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, где и встретил Полю Смирницкую, в синагоге на Комьюонимо, — единственно уцелевший символ былого величия Литовского Иерусалима. Стены просторного зала, расписанные встарь бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной, но нечищенной люстрой без огней свисал толстый провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка, убегавшая от тяжелой двери к помосту в конце зала, подчеркивала наготу дубового пола с выщербленными паркетными планками. Даже воздух застоялся с былых времен. Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зеленые мраморные колонны, и за ними — покрытый лаком белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: «Ми камха баелим адонай» «Кто сравнится с Тобою, Господи?»

Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поеживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе усталого человека, но в каждой из них проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования и покинутости людьми, не от изжитости надежд и истраченности страстей, но от близости другого, сквозного, одиночества: одиночества могилы. Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, именно поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости, пробившейся к ним из уже близкого пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти…

Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнес:

— Что?

— Я тоже еврей, — ответил я, но никто не шелохнулся.

— Откуда? — спросил он же.

— Из Москвы.

— Третий Рим! — и над ним сразу же посмеялись:

— Левин у нас считает только до трех!

— В общем-то я из Тбилиси, — поправился я.

— Второй Париж! — рассмеялся Левин. — Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеешься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси — второй Париж!

— Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, — сказал Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. — Все на свете существует в одном экземпляре!

— А говорят, Вильна — второй Иерусалим, — ответил я.

— Об этом как раз спроси у Кипниса, — хмыкнул Левин. — В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.

— Вильна — не второй Иерусалим, — подвинулся Кипнис к Левину. — И не третий. Первый Иерусалим — это старый Иерусалим, второй — это сегодняшний, а третий — это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и еще 120 дней.

Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:

— Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки это молодые.

— Ну и кто прав? — поддержал я его.

— Мертвые. Они догадываются, что дураки и те, и другие.

— Правильно! — обрадовался я. — Подумал об этом сам!

— Тебе так думать рано! — рассудил Кипнис. — И пришел ты сюда не думать.

— А у вас тут трудно уезжать? — сменил я тему.

— У него шурин збарски, — подвинулся к Кипнису третий старик, желтый и сухой, как пергамент.

— Что такое збарски? — спросил я.

— «Что такое збарски»?! — удивился он. — Збарский — это большой человек, Збарский потрошил Ленина.

— То есть как это «потрошил»? — не понял я.

— Хорошо — не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин — это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, — и помял пергаментное лицо.

— Пергамент-таки, наконец, прав! — сказал Кипнис.

— Пергамент? — удивился я.

— У него фамилия Пергамент, — пояснил Кипнис. — Не слышал такую фамилию, «Пергамент»?

— Слышал, — соврал я. — Так почему кукла?

— Как тебя звать? Не надо, не говори! Важно другое: если бы ты был мертвый, ты был бы непригодный для жизни; поставь тебя на ноги — упадешь; скажи тебе слово — не услышишь. Поэтому тебя — что? — зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и нафаршировали бы ненужным добром, чтобы смотрелся человеком, понимаешь? Но все равно: как бы тебя ни брили и стирали потом, ты будешь не красавцем из Грузии, а куклой с фаршмагом! А твоему милому товарищу Ленину такой крупный брис сделал — кто? — правильно, мой хуев шурин Збарский: он порезал милого товарища пополам и набросал в него всякой всячины.

— А при чем вы? Кто вас не пускает? Збарский?

— Этот поц давно мертвый. Не пускает литовская власть: уезжать, мол, пока нельзя, это неуважение к московскому товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского!

— Что значит «пока»? — ухмыльнулся я. — А что для вас изменится потом? Разве что станете непригодным для исхода?

Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки, который все это время, беззвучно шевеля губами, беседовал с кем-то незримым. Поднявшись с места и подсев к живым товарищам, сказал:

— Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаешь нам много вопросов, а про себя молчишь. Сперва говоришь «из Москвы», потом, наоборот, «из Грузии». А ксивы есть?

Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул им документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошел ко мне и сказал вполголоса:

— Ты не сердись на Маткина: он — человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей, даже моложе тебя. И задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нет миньяна. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там для нас уже места не осталось, все покрыто плитками. Но ты не читай: там одна неправда! «Благородная душа», «мудрый, как пророк». Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!

— А что с Цаплей? — спросил я шепотом.

— «Сионистская агитация».

— Что же он говорил?

— Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.

— А как вы тут теперь без миньяна?

— Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.

— А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?

— Женщина! — подтвердил он. — Но таких уже нет: сидит, молчит, а говорит только «аминь». Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут даже молча, в Библии сказано: всякий человек лжив. И все-таки все мы, наоборот, молимся.

Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнес:

— Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! — и, возвращая мне бумаги, добавил. — Человек занимается философией и зашел немножко отдохнуть, правда?

Я кивнул головой, то есть соврал, ибо зашел не отдыхать, а фотографировать. Хотя, согласно опыту, свободнее всего старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия подзащитности, — фотокамера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором надежнее всего уберегает анонимность, подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать, скрывая привязанную к груди камеру под курткой. К камере приспособил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощелкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг в кармане. Легче всего это удавалось во время молитвы, когда еврей, воровато — только для себя одного приоткрыв окно в небо и высунув голову, не видел уже никого кроме Бога.

По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я — как бы в молитвенном экстазе — стал выскакивать вперед к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щелкать. Время от времени выкрикивал невпопад «аминь», но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.

Закутанная в заношенное мужское пальто с несоразмерно огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумленного взгляда. Решив, должно быть, что я из хасидских трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда кто-нибудь из стариков взвизгивал от молитвенного возбуждения, сумка вздрагивала на коленях, как живая, и Поля поглаживала ее по бокам. Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда — в почтении перед Богом — еврею полагается отступить назад на один шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят, трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам.

— Я Поля Смирницкая, — сказала старуха с виноватой улыбкой. — А это цыплята.

Глаза ее, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица, — с лица напуганной птицы. По моим расчетам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я лихорадочно соображал — как же именно пригнуться, чтобы камера не проморгала ни ее взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука. Когда я, наконец, выбрал позу и собрался надавить на рычаг, старуха мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя еще более виноватой.

— Это муха, — кротко сказала она и добавила. — А в вашем городе они есть? Мухи.

— В нашем? — спросил я. — Больше, чем цыплят.

Муха слетела к цыплятам, заморгавшим, как старая еврейка.

— А у вас больше цыплят, чем мух? — продолжил я.

— Живых мало, — ответила Смирницкая. — И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыпленку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Все равно дорого.

— Ветеранов чего?

— Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь!

— Что?

— Аминь! — и кивнула в сторону раскачивающихся стариков. — «Шма исраел адонай элоену адонай эхад!»

— Конечно, аминь! — спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея: с крохотными ладонями и розовощекий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта.

— Фима — из ученой семьи, — сказала Поля, провожая взглядом муху. — Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырех языках. И еще — для театра.

— Коммунист?

— Его погнали, — и еще раз виновато улыбнулась. — В армии пошел в партию и пришел туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но куда ему еще идти? А его вызывали, предупреждали. Уже не переживает; нельзя: у него сердце.

— А сколько детей?

— А никогда не было, — и, смутившись, старуха потеребила цыплят. — Тут уж я виноватая. Но он и не хотел.

Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда.

— Слушай, — сказал мне толстый Маткин. — Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас…

— Запрещают?

— Прошлой весной, — ответил Смирницкий, — мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала одна из Тор. Они везут их в Израиль продавать.

— А у вас что, много Тор?

— У нас в Вильне было семь синагог даже после войны. Потом все закрыли, и мы перевезли Торы сюда.

— А что было до?

— А до было… Ой, не стоит! До войны нас было много: немцы убили в Вильне сто тысяч наших, не меньше.

— Послушай, — вмешался Маткин, — если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятерку.

— Конечно! — сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублевок и отстегнул один лист.

Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, воровато скомкал бумажку в руке.