Потом я напомнил себе, что завтрашние легенды рассыпаны в сегодняшних деталях. И что любая мелочь таит в себе всё сущее — от самой себя до самого грандиозного. И наоборот: кольцо всего бытия может вдруг сузиться до мельчайшего звена. Впрочем, это — не «наоборот», а «то же самое».

Каждая вещь — истина, ибо о ней можно сказать любые слова — и наоборот. «Вот синие травы. Слепая звезда. Слова не лукавят. Вещи — да!» Тоже правильно, потому что это — одно и то же. Кто сказал? Протрезвею и вспомню…

И я, не исключено, начал трезветь, вглядываясь в рассыпанные вокруг детали, проступавшие в утреннем свете с тою же скоростью, с какой они проступили бы в фотопроявителе. Как только вчера на заре проступили вещи по ту сторону океана, в нью-йоркском аэропорту, за окном ещё не взлетевшего самолёта.

Такая же пустая коробка Мальборо на мостовой проступила из глухого серого света и сейчас. Единственная разница была в том, что там её гонял ветер по бетонной площадке, а тут на тротуаре топтал коробку дождь.

Как проступает в памяти день из прожитой жизни, проступил ещё в свете бездомный бродяга, свернувшийся калачом на ступеньке крыльца жёлтого магазинчика, на который, как перстом, указывал мне выброшенным вперёд копытом мой конь. Вот бродяга зашевелился и проснулся. Теперь в расширявшемся свете начинает проступать всё и для него.

А потом — как ещё один день из жизни — проступил из тьмы ещё один бездомный — совсем юный, с высоким оранжевым гребешком волос. И ещё один бродяга — ступенькой выше. Тоже как ещё один день из прошлого, неизвестно какой, безо всякого порядка.

Кстати: «Всё под небом взаиморанимо. Всё на свете взаимосменимо. Как копыта коней. Как черёд наших дней. Как две палочки в знаке „равнимо“.» Откуда слова? Не из книги ли, которая у Субботы? Суббота. Тоже, должно быть, «сменимо».

«Я вспомню раз ещё тебя, чтобы забыть в томленьи. Так вера сложена из тысячи сомнений.» Вспомнил: это написала Яна, дочь. Но дочь написала это о прошлом.

А не прошлое ли уже и Суббота?

Потом проступила в свете и вывеска над крыльцом жёлтого магазинчика: «Парфюмерный магазин доктора Эдварда Баха». Эдвард Бах? Откуда это имя знаю? Вспомнил и это! Его собиралась навестить Суббота. Всякие, мол, запахи для всяких недугов.

— Сэм! — окликнул я шотландца. — Когда Бах открывается?

— А ты ждёшь тут Баха? — огорчился Сэм, выглядевший, как человек, в котором жизни осталось меньше, чем на сутки. — Я-то думал ты тоже хочешь застрелиться, а ты, оказывается, стараешься жить вечно… А Бах уже открыт.

Доктор Эдвард Бах оказался в данном случае безликой женщиной, похожей не только на англичанку, но и на аптекаршу.

Я представился ей фотографом, и она сказала, что да, знает манекенщицу из Израиля, которую, как и любого другого человека, любой же вправе сравнивать даже с субботой. Имени не помнит, а в последний раз видела давно. Потом она ощупала меня взглядом и объявила, будто сам я похож то ли на иностранца, то ли на больного, то есть на человека, не способного перестать знать что знает. И принялась объяснять достоинства тридцати восьми эссенций из коллекции Баха — для разных заболеваний души.

Эти состояния доктор разбил на семь категорий: обеспокоенность; сомнительность; одиночество; безразличие; чрезмерная податливость мыслям; отчаяние; и участливость в благоустройстве мира. Потом аптекарша один за другим стала протягивать мне крохотные пузырьки, отворачивая крышки и объявляя название экстракта.

— По две капли на стакан воды! — распорядилась она. — Но я требую, чтобы вы их сейчас просто понюхали: лучше, чем духи!

Пузырьки поступали мне под нос в порядке латинского алфавита: aspen, осина — против беспричинной обеспокоенности; beech, бук — против нетерпимости к людям; cherry plum, мирабель — против беспорядочных мыслей; chetstnut bud, каштан — для тех, кто совершает одни и те же ошибки; chicory, цикорий — для тех, кто предан близким; gentian, горечавка — против уныния; gorse, утёсник — против пессимизма и чувства обречённости; heather, вереск — против словоохотливости и чрезмерного интереса к своему существованию; honeysuckle, жимолость — против ностальгии; hornbeam, граб — против понедельника; larch, лиственница — против неуверенности в себе и страха поражения; mustard, горчица — против беспричинной печали; oak, дуб — для сильных, но уставших от жизни…

— Покупаю.

— Дуб? — обрадовалась аптекарша.

— Всё.

Пока я принюхивался к пузырькам, прошло больше часа. Дождь перестал, старик исчез из-под карусели, а я ни разу не подумал о Субботе.

На улице, однако, среди густеющей толпы людей, она внезапно вернулась в мою голову — как резкая боль, которая после краткого отсутствия кажется острее. Испугавшись этого натиска, я стал искать в витринах стеклянные копии израильтянки, чтобы остановить или даже осквернить в себе помышление о ней, пропитанное уже всеми запахами из лавки Баха. Ни одной из её копий в магазинах «Кукай» на Оксфорд-стрит сделать это сейчас не удавалось — и боль моя нарастала.

Дело не в Субботе, вспомнил я потом, а в самой моей плоти. Я попытался сконцентрироваться именно на моей плоти, представляя себя со стороны и осматривая объект сперва издали, а потом — всё ближе и ближе, пока наконец я снова не вступал в свои собственные пределы, как вступают в фотофокус раздвоенные дубликаты человеческих тел. Обратив внимание, что боль при этом крепчала, я старался держаться поодаль от себя как можно дольше. В течение какого-то времени мне даже казалось, что все люди на улице выглядят одинаково: толпы абсолютных двойников.

На Ридженс-стрит я приметил вдали самого себя, пересекавшего улицу навстречу мне же самому, то есть кому-то другому человеку, который тоже выглядел точно, как я. Подбежав к ним, я расстроился: вблизи ни один из них не только не оказался мною, но не походил даже на иностранца, лишённого способности перестать знать что знает.

Потом я забрёл в район театров — и мне стало легче: хотя пьесы были знакомые, отвлекли меня от них и себя рекламные афиши. Я отложил в памяти две: первая обещала нравоучительный рассказ о динамике сложных отношений между нежным итальянцем Ромео Монтекки и его состоятельной веронской гёрлфрэнд Джульеттой Капулетти. Вопреки тексту, Ромео выглядел отнюдь не нежным юношей: в тесных его рейтузах на рисунке бугрился такой оскорбительно гигантский член, что валявшаяся у него в ногах хрупкая Джульетта смотрелась девицей, которая грохнулась в обморок, узнав, что бойфренд вознамерился овладеть ею без наркоза.

Другая афиша обещала «антиголливудскую, бескровную версию известной истории о Каине и Авеле», которые на фотографии выглядели типичными калифорнийцами с рекламы для Мальборо. Согласно тексту, антиамериканский дух спектакля проявляется не столько в том, что знаменитые братья представлены на сцене в качестве палестинцев из оккупированной территории, сколько в том, что в финальной сцене Каин не убивает Авеля. То ли боится сопротивления, то ли стесняется.

Хотя смех приглушает боль и я стал поэтому перебирать в памяти анекдоты, новые на ум не приходили. Только — слышанные. Вспомнил зато — но не раньше, чем дошёл до Пикадилли — не анекдот, а факт.

Когда Сталина выволокли из мавзолея, разлучив с Лениным, тбилисцы подняли бунт, достигший апогея в двух кварталах от моего дома, на площади Берия. И вот на трибуну в самом разгаре митинга взбежали недавние соседи по гробнице, Ленин и Сталин. То ли актёры, то ли двойники. Народ впал в по-кавказскому несдержанный восторг. Аплодисменты и завывания толпы воодушевили вождей и они начали целоваться. Ленин, однако, целовал Сталина чаще и горячее.

Это вызвало у меня изумление, ибо я считал, что северяне сдержанней кавказцев. Заметив в позе Сталина замешательство, перешедшее скоро в раздражение, я, единственный на всей площади, хихикнул. Когда же, вопреки желанию Сталина, но по твёрдому требованию народа, Ленин повис у него на шее и стал лобзать его как лобзают возлюбленных голубые киногерои, я принялся громко хохотать.