Случилось это в гостинице. Как раз незадолго до рассвета.

Вместо океана перед моим окном лежало болото, в котором отражалась луна. Вода вокруг неё была покрыта зелёной пылью, а на лунном блюдце, спасаясь от сырости, дрыхла жёлтая лягушка.

Я видел её уже в третий раз.

Третью ночь подряд — перед тем, как отправиться на съезд консерваторов за репортажем для Лондона — я пытался дописать финальную сцену кровообильной повести. Капризному поляку Стиву Грабовскому из Нью-Йорка предстояло наконец погибнуть, потому что — из личных соображений — он зарезал троих невинных соседей.

Все трое были отвратительны, но к его беде отношения не имели, а убийству не противились.

Наоборот — ждали убийства с любопытством.

Сцена с убиением самого Грабовского не получалась сперва из-за того, что я не знал куда деть его белого шпица. Когда же наконец я согласился приютить собаку, хотя у меня уже была такая, — поляк отказался умирать на том основании, что сам хочет дописать повесть.

Не мою, а свою. Он тоже что-то писал — и тоже, кстати, про убийство.

Как бы я его ни прикончил, он возвращался в жизнь со словами, будто умирая увидел истину, но никакой правды в ней не разглядел. А поскольку, дескать, её нету, она — враг. С этой фразой он выкарабкался даже из строительной ямы, в которой — ещё до прибытия в курортный Брайтон — я залил его бетоном.

Оставлять его в живых представлялось мне недопустимым. И не потому, будто зло должно быть наказано. Это как раз происходит редко. Дело в том, что он был так же гнусен, как и умерщвлённые им соседи: искоренять зло можно, мол, лишь посредством зла, а потому оно неискоренимо.

В третью ночь я уже начал опасаться, что повесть не допишу. Шагнув к окну, увидел лягушку, обозвал её «блядью» и пригрозил сексуальной расправой. Сочтя угрозу нереальной, она не шелохнулась, а от плевка защитилась моим же стеклом.

На кровать я вернулся с кислой догадкой, что вместо Грабовского снова придётся убивать дорассветное время. Газету, впрочем, раскрыл с осторожностью купальщика, который — не решаясь вступить в воду — пробует её ступнёй.

Я оказался прав: индусы снова взорвали атомную бомбу; бывший манчестерский судья, завершавший приговоры возгласом «Пиздец!», потребовал возвращения лицензии; консерваторы в Брайтоне выступили против отмены карантина на ввоз собак.

Хотя про консерваторов я уже знал, меня стала дразнить догадка, что пока вожусь с поляком, люди занимаются эффектными делами.

Менее оскорбительным обещал быть газетный вкладыш — первая, но посмертная публикация местного стихотворца. Согласно врезке, поэма была лишена примет времени и пространства, из коих в «тициановском возрасте поэт, не просыпаясь, вчера спокойно выбыл». Тем не менее, стоило мне вступить в стихотворный текст, — стало ясно, что подобное нельзя публиковать даже после мучительного конца.

Временем и пространством автор брезговал по причине постоянной и глобальной тщетности бытия. Мало того, что идея верная, он предлагал её вежливо, то есть лгал. Ложь заключалась в том, что поскольку жизнь занимает почти всё наше время, покойник — твердя о её невыносимости — на неё и тратил свои годы! Я пришёл к выводу, что главное — либо недолго жить, либо не допустить, чтобы мозг оброс, как рокфор, плесенью времени. Иначе, подобно покойнику, не понять — от чего именно отвлекает жизнь.

В придачу к Стиву Грабовскому мне теперь хотелось прибить и его. Тщетность этого желания не умаляло его остроты. Напротив, с каждой строфой недовольство моё росло, ибо покойник зачастил с вкраплением в истины малоузнаваемых слов.

И наконец оно — никогда раньше мной не виданное! Sedilia!