Вентиляторы не справлялись уже с духотой. Не успевали даже разгонять сигаретный дым. Стояли — как гигантские подсолнухи — друг против друга на фоне освещённой юпитером России, крутились и жаловались. Друг другу же. Но по-мелкому: жужжали просто о непогоде в стране. Из-за которой в дверях ресторана скопились в очередь последние оптимисты, рассчитывавшие, что их накормят в воздухе, где у каждого — своё место.

Сбросив с себя куртку, Оля продолжала напевать. Тем же речитативом. Катя сидела между нею и музыкантом, рассказывавшим как — после «Тавриды» горела в Ялте ещё одна гостиница. «Россия». Но бля спасли. В отличие.

Катя, понадеялся я, слушала всё-таки Олю:

«От большого ума лишь сума да тюрьма, /От лихой головы лишь канавы и рвы, /От красивой души только струпья и вши, /От вселенской любви только морды в крови. /В простыне на ветру, по росе поутру, /От бесплодных идей до бесплотных гостей, /От накрытых столов до пробитых голов, /От закрытых дверей до зарытых зверей…»

Оказалось — Катя не слушает и её. Перетянулась ко мне, дотронулась до моей ладони и пожаловалась на духоту. Я кивнул, поднялся и пошёл к выходу.

Катю проводили не меньше голов, чем Анну, потому что Гуров разбирался, видимо, не только в винах. Тем более — если работал в серьёзном банке, который заботится ещё и о воспитании вкуса. И — не только у сотрудников, но и у жён.

Катя цокала каблуками изящней: короткие и негромкие уколы при лёгком разлёте носков. А голова при ходьбе — ленивясь и отставая от корпуса клонилась мягко то в одну сторону, то в другую. И держала её Катя выше. Профессиональней. Так, чтобы взгляд скользил по макушкам голов.

Не сговариваясь, мы с ней шагали к справочным будкам. И не сговариваясь же, рыскали глазами по телефонным.

Анны с Гуровым ни в одной из них не было.

Мне показалось, что довольна тем и Катя. Тоже, наверно, опасалась застать их вдвоём в тесноте, ограждённой от мира стеклянными витринами.

Рябая жёлтобровая дама за прилавком справочной подмигнула нам здоровым глазом и призналась, что от нас именно, от меня с Катей, скрывать не станет: никуда уже сегодня самолёт не вылетит; поморочат пассажирам горшки ещё парой объявлений о задержке, а поздней ночью перенесут рейсы на утро. Сослалась по секрету на финансовый резон. Потом рябым глазом подмигнула ещё раз и предложила нам, молодым, забронировать номер — пока не поздно! — в аэропортовской гостинице.

Катя протянула ей зелёную банкноту и, в свою очередь, предложила сделать это за нас. Причём, — два номера. Дама громко удивилась, но я был признателен ей уже за то, что она причислила меня к молодым. Выложив ей банкноту и сам, я поправил Катю: три номера! Теперь удивилась она. Но без слов.

— Почему вы удивились? — спросил я её, распрощавшись с дамой. — А куда прикажете деваться Анюте?

Катя помялась:

— У неё ж тут друзья. Та же Виолетта. И Цфасман. Вы, наконец.

— Я?! Вам надо — чтоб я… Чтоб именно я, а не кто-нибудь ещё… Ну…

— Нет-нет! Вы правы: ей лучше, конечно, тут! И отдельно! Тем более стемнело, — и кивнула за крутящуюся дверь.

На другую половину зала, тоже утыканную телефонными будками, она вдруг идти не пожелала. Направилась было туда, но раздумала: там, мол, наверно, так же душно. Я догадался, что в её голове не одно только шампанское раскачало качели. В одну сторону — про «надо их разыскать», а в другую — про «не надо».

Те же качели скрипели и в моей.

За крутанувшейся дверью было не прохладно даже, а зябко. Пространство перед нами уже свернулось в убывшем свете. Даже олеандры затаили дыхание. То ли на предстоящую ночь, то ли на всю предстоящую зиму.

Катя пожаловалась, будто люди в большинстве своём — очень глупые. Не только потому, что их слишком много, а потому главным образом, что все они скапливаются в зданиях и забывают про природу.

Действительно, сказал я, все они в этом здании за нашими спинами осматривают друг друга, говорят слова, кушают, производят движения, думают даже — но никто не обращает внимания на эти деревья. И действительно: ни эти пальмы, ни те же олеандры ничего не делают, но в них, может быть, не меньше чувства и смысла. И даже какого-то прошлого или будущего.

— Почему вы сказали «те же олеандры»? — удивилась Катя. — Те же как где?

Я не знал как ответить:

— Просто… Давайте свернём направо: тут вот написано, что там море.

К морю вёл длинный деревянный помост. Катя стучала по нему каблуками небрежней, чем в ресторане. В середине пути она сказала, что скинула бы туфли, но боится лягушек. Они тоже мерзкие.

Я спросил:

— Тоже как кто?

Она не ответила. До моря оставалось ещё минут десять — и быстро темнело. Я продолжал думать об Анне. Теперь уже — именно о ней. Безотносительно к себе, Гурову, Кате, Богдану, Цфасману или кому-нибудь ещё. Безотносительно даже к доценту Гусеву. Я думал о том, что у неё есть своя судьба и эта судьба развивается. По её собственной прихоти, по прихоти судьбы.

Катя вмешалась:

— А вы о чём сейчас думаете?

Я рассказал ей про деревянный бульвар в другом конце мира, в Атлантик-Сити. Про то, что когда я сразу же устал там от обилия красок, света и людей в здании казино, то тоже вышел к морю на безлюдный зимний бордуок. А там, у самых перил бульвара, над водой, стояла пожилая некрасивая женщина. Я её ни о чём не спрашивал, но она сказала, что родилась в этом городе и хочет снимать о нём фильм. О тех временах, когда тут не было этого безумия. Пока ещё людей не тянули туда «оушен, эмоушен энд лот оф промоушен». И пока, мол, ещё на этом бульваре было печально.

Катя спросила — а почему некоторым людям так нравится печаль? Я начал обдумывать ответ, но она захотела ответить сама: потому, что после печали есть куда идти. Вообразив, будто думаем мы одинаково, я добавил, что она права: я сам, мол, недавно решил, что от счастья уходить некуда.

Море стояло тихое. Потом я увидел, что оно держит в себе много никому неизвестного.

Потом луна осторожно расстелила на воде светлую ленту и тоже удивилась. Чему-то своему, наверно. Тому хотя бы, что лента искрится.

Над самой кромкой берега мы с Катей остановились и облокотились на перила деревянного коридора, уходящего — на подпорках — дальше в море.

Катя говорила теперь про луну. Не про неё саму, а про её связь с людьми.

Рассказала притчу, которую помнила неточно.

Один бедуин, ушёл, мол, из дому смотреть мир. По которому истосковался, хотя его и не знал. Ночь застала его в пустыне с одинокой хижиной. Воткнув в землю жердь, чтобы знать в каком направлении возвращаться, он остался в хижине на ночлег. Кто-то переставил жердь в другое место — и бедуин вернулся в чужой дом. Но очень похожий: похожая бедуинша, похожие бедуинята и похожая луна над крышей. Бедуинская. И он остался жить в том доме, как в своём. И прекрасно жил, если не считать смутной догадки, что истинный дом в другом месте.

Я не вслушивался и смотрел себе под ноги. На окончание воды в полутора метрах под перилами. Мелко и придирчиво море суетилось внизу, пытаясь определить точную границу между собой и сушью.

Хотя я продолжал думать об Анне, вода расшевелила во мне воспоминания и о себе. Я вспомнил из прожитых лет такое же море. Не совсем — почти такое. То ли во мне, то ли во всей природе печаль и радость по-прежнему входили друг в друга, но я не разобрался в другом: откуда радость — от узнавания или неузнавания? Показалось зато, что разобрался в главном: всё, что наличествует, наличествует чтобы воскресить чего нету.

Поодаль — от огромной песочной бабы на берегу легла назад длинная тень. Мне почудилась, будто эта тень покрыла собой и Анну с Гуровым.