После свадьбы Сёма «Шепилов» долго не мог привыкнуть к тому, что, несмотря на недостающее яичко и созерцательность натуры, он заполучил в жёны самую блистательную из петхаинских женщин, которую к тому же — единственную в истории грузинского еврейства — приняли в штат республиканского КГБ. Секретаршей самого генерала Абасова.

По расчету местных прогрессистов во главе с теми же Залманом и доктором, брак между «Шепиловым» и Нателой был обречён на скорый крах, ибо мужик, осознавший собственную ущербность рядом с доставшейся ему бабой, ищет и находит в ней какую-нибудь порчу, а потом, как бы защищая свою честь, изгоняет её восвояси.

Между тем, брак выстоял, мол, проверку временем благодаря неожиданному несчастью, выпавшему на долю жениха: не переставая восхищаться Нателой, он начал вдруг — безо всякого основания — проникаться верой в собственную персону. Этот болезненный процесс оказался столь настойчивым, что со временем Сёма стал, увы, самим собою, — худшее из всего, что, по утверждению прогрессистов, могло с ним произойти.

Действительно: пренебрегая уже английским романтиком, писавшим в рифму, «Шепилов» принялся посвящать супруге оригинальные любовные творения в белых стихах. Рукописные копии сочинений — не на суд, а из гордости за царство поэзии — он раздавал не одним только прогрессистам. В отличие от последних, Нателу его сочинения не угнетали: она их не читала.

«Шепилов» из-за нехватки яичка — о чём, конечно, было известно властям — числился инвалидом, обладал, соответственно, правом нигде не работать — и нигде и не работал. К тому же, стихи свои — по причине трудоёмкости занятия — он не рифмовал. Поэтому к вечеру, когда Натела возвращалась из Комитета, Сёма успевал сочинять такое количество куплетов, что прочесть их у неё не было ни сил, ни времени. Оправдывалась она тем, будто стесняется, ибо не считает себя достойной даже нерифмованных строф.

Сёму отговорка эта ввергала в восторг и вдохновляла на новые посвящения, но прогрессистов она бесила циничностью. Любая благородная баба, рассуждали они, охотно внемлет даже мерзавцу, когда тот твердит ей, будто она и есть венец мироздания.

«Шепилова» прогрессисты называли, правда, не мерзавцем, а придурком, который стыдился доставшегося ему богатства и поэтому внушил себе страсть к романтической поэзии. В его собственных глазах это обстоятельство предоставило ему лицензию на сожительство с красавицей, но в глазах прогрессистов лишило его лучшего из мужских качеств — недоверия к бабам. И лучшего же из его индивидуальных достоинств — презрения к себе.

Зато петхаинские дамы считали «Шепилова» незаурядным мужчиной. Во-первых, мол, при наличии большого количества наследственных бриллиантов, он ежедневно сочиняет любовные стихи, но главное — посвящает их не заезжим блядям или чужим жёнам, а собственной же хозяйке. Стало быть, рассуждали они, в тщедушной Сёминой плоти гнездится уникальная душа.

Доктор Даварашвили дружил с «Шепиловым» со школьной скамьи. Невзлюбил же он его после того, как отец доктора — в отличие от Сёминого родителя — оставил сыну в наследство лишь собственные фотокарточки. Доктор поэтому пытался втолковать петхаинским простачкам, что души — тем более уникальной — в природе не существует, но вот мозг нашего лирика, воистину уникальный, он, доктор, при необходимости пересадил бы даже себе. Именно и только этот «шепиловский» орган жизнеспособен, ибо, мол, Сёма его не эксплуатирует. О чём эти стихи, дескать, и свидетельствуют.

Доктор учил при этом, будто не только «Шепилов», но все романтики глупы и себялюбивы: кому бы ни посвящали сочинения, воспевают они в них лишь собственный ущербный мир. Сёма же, мол, паршивец, к тому же ещё и притворяется, будто он — это не он, а кто-то другой. Притворяется исключительно от безделья, ибо он не настолько уж глуп, чтобы действительно кого-нибудь любить. Особенно ведьму, которая сгубила его родню и скоро, запомните, кокнет самого Сёму.

Что же касается его души, — раз уж вам, дескать, нравится это слово, — то о ней следует судить в свете того символического факта, что в школьные годы петхаинский Байрон не расставался с асферической лупой семикратного увеличения для особенно мелких предметов, и этою лупой, смеялся доктор, мерзавец рассматривал не папины бриллианты, а свой крохотный пенис и единственное яичко.

На подобное злословие «Шепилов» реагировал как романтик. Не унижаясь до отрицания сплетен, он объявлял петхаинцам, что хотя и считает себя щепетильным мужиком, — при случае способен и на грубый поступок. Я, переходил он вдруг на русский и смотрел вдаль, я одну мечту, скрывая, нежу, — что я сердцем чист. Но и я кого-нибудь зарежу под осенний свист.

Будучи уже самим собой, Сёма признавался, что эта фраза принадлежит не ему, а российскому стихотворцу, от которого, тем не менее, он, «Шепилов», отличается, мол, меньшей стеснительностью. То есть — готовностью зарезать друга, не дожидаясь осени.

Хотя петхаинцы уважали Даварашвили за учёность, перспектива его заклания — на фоне бесприютной скуки — столь приятно их возбуждала, что они отказывались верить доктору, когда тот сообщал им со смехом, будто романтики с миниатюрными половыми отростками способны пускать кровь лишь себе. Как, дескать, и закончил жизнь цитируемый Сёмой стихотворец. Впрочем, если, мол, Сёма и вправду разгуляется, то резать ему следует не его, лекаря и правдолюбца, а свою поблядушку из тайной полиции, которая, будучи скверных кровей, изменяла бы и сексуальному гиганту.

Тем не менее, Нателу петхаинцы считали грешницей по другой причине. Неожиданной, но тоже простой.