Вскоре у меня возникло подозрение, что её надменность есть лишь мера отчуждённости от сущего. Той самой отчуждённости, которая, будучи обусловлена ещё и порченостью, так дразнила меня в Исабеле-Руфь. Подозрение это сразу же окрепло во мне и перешло в догадку, что сам я так ведь, наверное, и устроен.

Потом, как водится со мной, когда меня смущает нелестное самонаблюдение, я напрягся и попытался отвлечь себя затейливой мыслью. Мужчина имеет ответ на любой вопрос, но не знает этого ответа, пока женщина не подберёт к нему правильного вопроса.

Это утверждение, однако, показалось мне благоразумным, то есть неспособным обрадовать, поскольку волнует только неправильное. И поскольку благоразумным можно довольствоваться только если всё другое уже испытано.

В поисках веселья я вывернул правильное наизнанку: женщина имеет ответ на любые вопросы, но находит эти вопросы мужчина.

Я задумался и нашёл это одинаково правильным.

Испугался безвыходности. В чём же спасение, если любой ответ благоразумен?

Спасение найдено было молниеносно: надо мыслить только вопросами. И только такими, которые завораживают, как сама жизнь, а не как обобщение о ней, ибо на эти вопросы нету ответа, как нету смысла в существовании.

Улыбнувшись этой находке, я пробился, наконец, и к тому самому вопросу, на который, собственно, и навела меня Натела. А что если у меня с нею одна и та же душа?

И что — если на свете действительно слишком много людей, больше, чем душ, а поэтому многие из нас обладают одной?

Что если когда-нибудь в будущем плоть моя вернётся в этот мир, как вернулась в Нателе Исабела-Руфь? И в эту мою плоть угодит эта же моя душа? Это же сознание? Поразительно, но возможно. Особенно если учесть, что речь идёт не о денежной лотерее, в которой никому не везёт.

Впрочем, о каком тут приходится говорить везении, если попасть в самого же себя при таком изобилии людей есть как раз невезение! А что если, подобно Нателе, я — такой же, какой есть — уже когда-то существовал и просто ещё раз попал сейчас в самого себя?

Вопрос этот развеселил меня — и я с восхищением подумал о водке, которая, как оказалось, разъела жгут, удерживавший во мне моё же сознание точно так, как удерживают на нитке накаченный гелием шар. Я с восхищением подумал и о самом шаре — о собственном мозге: как же ему, дескать, удаётся так высоко парить? Вопрос был риторический и ответа не имел. Если бы мой мозг был столь прост, что его можно было бы понять, то я, как известно, был бы столь глуп, что не смог бы этого сделать.

Теперь уже улыбался и я.

— А ты ведь тоже себе нравишься! — рассмеялась Натела. — И беседуешь с собой, потому что считаешь всех дураками.

— Я и с собой, кстати, общаюсь как с дураком…

— Полезно?

— С дураком общаться полезно только если он умнее тебя.

— А я, наоборот, не люблю мудрость, — улыбнулась Натела и сверилась с петухом. — Правда? Если бы с глупостью возились так же, как с мудростью, из неё вышло бы больше толку. А что — мудрость? Что она кому дала?

— Можно ещё раз? — спросил я и потянулся к графину.

— Надо же закусить! — воскликнула она и, поставив петуха на пол, принесла мне тарелку с вилкой и ножом.

Потом шагнула к оконной раме, в которой задыхалось забредшее из Турции пенистое облако. На раме снаружи покачивались на шнурах рассечённые вдоль грудины засушенные гуси. Натела поддела один из шнуров пальцем и положила на стол птицу, бесстыдно распахнувшую предо мной свои недра.

Петух посмотрел сперва на гуся, потом — внимательней — на меня и, нервно моргая пунцовыми веками, вернулся к хозяйке на колени.

— Это Сёма гусей сушит, не я, — оправдалась Натела. — Научился у отца, царствие ему!

— Когда же он успевает? — удивился я.

— Он не работает, — ответила Натела. — Да и стихи не рифмует…

Мне снова стало не по себе: над кем же она издевается теперь — надо мной или Сёмой?

— А мне эти стихи нравятся, — соврал я. — Он тебя любит.

Натела вдруг вскинулась и, подавшись ко мне, закричала:

— Не смей!

Я догадался, что сердилась она не на меня.

— Никто в этом мире никого не любит! — крикнула Натела. — И это правильно! Любовь только калечит! Она — не от этого мира! От этого — другое! — и, выдернув из горлышка графина длинную затычку, ткнула её мне под нос. — Вот это! И ещё деньги!

Зрачки её пылали яростью затравленного зверя — и мне не верилось, что лишь недавно они напомнили мне лилии в китайских прудах. До этой встречи с Нателой я и не знал, что отсутствие любви или её недоступность может вызывать у человека животный гнев. Понял я другое: гнев этот у неё — от неуходящей боли…

— Правда? — буркнул я после паузы. — А я слышал, что Сёма тебя любит. Зачем бы писал стихи? Каждый день.

— А затем, что у него каждый день не хватает яйца, — проговорила она теперь очень спокойно. — И потому что он любит себя, я не меня. Я же классная баба: и отдавать меня другим он не хочет. Как не хочет отдавать мне свои бриллианты…

— Вот видишь, — осмелел я, — ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии!

— Тем более! Поэты сравнивают с золотом, с бриллиантами, с цветами… А он сравнил меня с другой бабой.

Помолчав, Натела добавила совсем уже тихо и другим тоном:

— А если по правде, мне стыдно, что он сочиняет обо мне стихи. Я же сука! А он — стихи… Обманываю, получается, его. Хотя он в общем… тоже ревизор.

— «Тоже ревизор»? — не понял я.

— Шалико, говнядина, ревизором был, — хмыкнула Натела и кивнула в сторону портрета.

Я оробел: неужели она доверит мне сейчас свои страшные тайны?

— А что? — притворился я, будто ничего узнать не надеюсь. — Портрет как портрет. Висит и смотрит в пространство.

Она, однако, смолчала.

— Такие же глаза, как у старшего сына, рядом, — добавил я. — Тоже смотрит в пространство. Я его, кстати, знал, Давида. Не так, как ты, но знал. Не помню только — кто там у вас кого любил: он тебя или ты его… Наверное, не ты: ты в это не веришь. Кстати, он бы, царствие ему, действительно, стал, как отец, ревизором. Если бы не кокнули…

Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову:

— Давид, сучье семя, ревизором и родился. Любил только то, что можно считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал!

— Давид был зато умницей и красавцем, ну а бескорыстных людей не бывает, — хитрил я.

Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась:

— Как же не бывает-то? А Юдифь?

— А что — Юдифь? — спросил я пристыженно, догадавшись, что она распознала мою хитрость и опомнилась.

— Как что? Служила народу бескорыстно!

— Бескорыстно?! — воскликнул я. — Она вдова была и искала себе мужика, а генерал Олохрен, говорят, имел не одно яйцо, а три. И время на стихи не гробил.

— Кто говорит? — рассмеялась она прямо из живота.

— Я говорю. За этим она к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя родного Петхаина. Крутила ночь, две, а когда генерал приустал, чик — и снесла Олохрену кочан. Это ведь тоже радость: свалить в корзинку кочан! Прибежала с корзинкой в свой Петхаин и потребовала прописки прямо в Библии: я, мол, послужила родному народу! Но ведь никто ж не подглядывал как послужила-то! И никто не знает — почему послужила! Человек поступает благородно только когда другого выхода нету…

— Классная баба! — смеялась Натела. — Но я думаю, что свой-то народ она как раз любила бескорыстно. Я вот смеюсь над нашими козлами, но живу — где? — в Петхаине. А могу где угодно! Как ты, — в Москве. Или — драпаешь вот ещё дальше! Но мне без наших не жить!

— Во всяком случае — не так привольно, — обиделся я.

— Я жалею их, без меня все бы они сидели в жопе! Все!

Я захотел потребовать у неё допустить исключение, но вспомнил, что тоже пришёл за помощью — и промолчал.

— Я люблю их, — повторила она. — Бескорыстно. А живу привольно и буду жить так же, потому что бескорыстный труд во имя народа прекрасно оплачивается! — и снова громко рассмеялась.

Я попросил Нателу опустить петуха на пол и объявил:

— Я принёс тебе пять тысяч, а дело у меня к тебе как раз народное…