Мотор в нём оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец, раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на месте, а катилась по булыжникам.

Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова её мелко дрожала, как в лихорадке, а волосы сбились на лоб и на нос. Я выключил было мотор, но вспомнил, что иного выхода нету и снова повернул ключ. Решив, правда, больше не оборачиваться.

Пока я возвращал «Додж» к жизни, Амалия, которая не спешила заводить разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу.

— Что ты там делаешь? — сказал я.

— Подложу ей под голову. Чтобы успокоить.

Машины в траурной колонне — все, как одна — вспыхнули дальними фарами и, тронувшись с места, завопили сиренами так же тревожно и надсадно, как гудит рог в Судный День. В горле у меня вскочил тёплый ком. Вспомнились петхаинские похоронные гудки и огни. И главное — тот особый страх перед смертью, которому траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную взволнованность.

Уже в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит из давно и хорошо знакомых людей, которых вместе видишь чаще всего на похоронах и существование которых придаёт надёжность твоему собственному. Как правило, таких людей знаешь с детства, поскольку с его завершением попадаешь в мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи с людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Я вспомнил нередкую в детстве пугающую мечту: лежать в гробу и быть больше, чем частью торжественной траурной толпы. Её причиной.

Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди так и не вырастают из детства. Просто у них не остаётся потом для него времени.

— Сколько тебе, Амалия, лет? — произнёс я.

— Семнадцать.

— Боишься смерти?

— Я из Сальвадора. Никогда не боялась. Только один раз — когда повесили отца. Но боюсь, когда бьют.

— Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда?

— Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не поехала на кладбище. Мистер Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы я осталась в синагоге с мистером Занзибаром. Мистер Занзибар хочет меня трахнуть. Он никогда не трахал беременных и хочет попробовать.

— Он так сказал? — поразился я. — Попробовать? Как так?

— Я не знаю как, — ответила Амалия. — Но меня пока можно по-всякому. У меня только седьмой месяц.

— А что ты сказала Кортасару?

— А я сказала, что я не могу не поехать на кладбище. Я очень уважала мисс Нателу, она мне всегда давала деньги. Даже дала на аборт, но Кортасар взял и отнял… А сейчас она уже умерла и больше никогда не даст. Но я и не хочу. Вот я мыла её вчера, и никто денег не дал. Нет, позавчера! А я не прошу. Я очень уважаю мисс Нателу.

— А когда тебя Кортасар побил?

— Я ведь ждала тебя за воротами, как ты велел, а он подошёл и сказал, чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришёл, побил меня, а потом ушёл, но сказал, что вместо него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я показала мистеру Занзибару одно место, где никого нету и где Кортасар меня иногда — когда не бьёт — трахает. А иногда — и когда бьёт. Он сказал, что мистер Занзибар трахнет там меня и привезёт на кладбище.

— А ты что сказала? — опешил я.

— А ничего. Сидела и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришёл ты. Я очень верю в Бога! — и потянув к себе свисавшего с зеркала деревянного Христа, Амалия поцеловала его.

Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево, в сторону шоссе, и наказывал себе не смотреть ни на беременную Амалию, ни на гроб с Нателой за моим плечом.

— А ты рад? — спросила Амалия. — Что я тебя ждала?

— Скажи, — кивнул я, — а ты Кортасара любишь?

— Я его скоро убью, — проговорила она и, подумав, добавила. — Через три месяца. Когда рожу.

— Убьёшь? — сказал я.

— Конечно! — и снова поцеловала Христа. — Когда я мыла мисс Нателу, я даже не удивилась: тело у неё было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я нет, я знаю, что это Кортасар умрёт… Человека нельзя бить, никогда нельзя!

— При чём тут это? — насторожился я.

— Ты же знаешь! Если труп твёрдый — это хорошо, а если мягкий — плохо: заберёт с собой ещё кого-нибудь. Это у нас такая примета, а старушки сказали, что в ваших краях тоже есть такая примета. Значит, это правда. Но пусть никто у вас не боится: Кортасар и умрёт, — повторила Амалия и, погладив себя по животу, добавила с задумчивым видом. — Я его ночью зарежу… Во сне. Когда он умрёт, он меня забудет, и я стану счастливая, а это, говорят, хорошо — стать счастливой. И тебе, и всем вокруг, потому что счастливых мало.

Когда я убирал ногу с газовой педали, «Додж» трясся сильнее, но другого выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно. Не желал я и паузы, поскольку с тишиной возвращалось воспоминание о дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу.

— А труп, значит, мягкий, да? — вспомнил я.

— Такой у нас хоронят в тот же день, — и шумно втянула ноздрями воздух. — Чувствуешь?

Я принюхался и, к моему ужасу, услышал нечёткий сладковато-приторный запашок гниющего мяса. Выхватил из куртки коробку «Мальборо», но закурить не решился. Причём, — из-за присутствия не беременной женщины, а мёртвой.

Амалия сообразила вытащить из пристёгнутого к животу кошелька флакон с распылителем и брызнуть мне в нос всё тот же терпкий итальянский одеколон, который уже второй раз в течение дня напустил на меня воспоминание о неистовой галантерейщице из города Гамильтон.