Повесть о вере и суете

Джин Нодар

Нодар Джин родился в Грузии. Жил в Москве. Эмигрировал в США в 1980 году, будучи самым молодым доктором философских наук, и снискал там известность не только как ученый, удостоенный международных премий, но и как писатель. Романы Н. Джина «История Моего Самоубийства» и «Учитель» вызвали большой интерес у читателей и разноречивые оценки критиков. Последнюю книгу Нодара Джина составили пять философских повестей о суетности человеческой жизни и ее проявлениях — любви, вере, глупости, исходе и смерти.

 

1. Старик шагал по развилке

Было время, когда я верил не только евреям, но и богу.

Верил в их право на вмешательство в мою жизнь.

К этой позе приучал меня дед — грузинский раввин и каббалист. К концу жизни, однако, на него навалилась странная болезнь с затяжными приступами молчания. Спасала водка, но, напиваясь, он начинал откровенничать, оглашая неожиданные мысли. При этом задирал голову к небесам и улыбался, как если бы оттуда его кто-то фотографировал.

Я объяснял это очевидным. Будучи раввином, он имеет обо всём решительное мнение, но как мистик во всём сомневается.

Создавалось впечатление, будто старик шагал по развилке.

Или точнее, достигнув её, он продолжал путь в обоих направлениях.

Или ещё будто, страдая амнезией, пребывал в состоянии дежаву и созерцает лишь то, что забыл.

Верить, утверждал он, можно только тому, что отрицают.

Всё на свете существует не только как есть, но и как кажется.

Будущее — это прошлое, куда входишь через другие ворота, хотя никто не способен вспоминать его с тою же точностью, как пережитое.

Ещё больше удручали меня его ответы на вопрос «Почему?»

А потому, что глупость безграничнее вселенной.

Болезнь его прогрессировала в форме углубления любви к отрицанию. Несуществование чего-нибудь конкретного или общего он стал считать гораздо более почётной версией, чем существование. Кончил, соответственно, скандальным признанием: изрёк совершенно противоположное тому, к чему меня приучал.

Дескать, для репутации евреев и бога было бы куда лучше, если бы их никогда не было.

В последнее годы мне всё чаще нравится молчать. Хуже того: я всё чаще же во всём сомневаюсь. Пусть никто и не вправе доносить на себя, но мне кажется, что я унаследовал от деда его мучительный недуг.

Эту повесть о вере и суете я решил записать на случай, если вдруг «кажется» и есть на самом деле «есть».

 

2. Начальство остерегалось полноценных людей

Герд фон Деминг был юдофобом и циником.

Одна эта комбинация качеств не смогла бы обеспечить ему успеха даже в Мюнхене, откуда он и прибыл в Вашингтон. Решительную роль в его карьере сыграла более редкостная черта — монументальная бездарность.

В человеческой неприметности ничего необычного нет. Она навязывается как генами, так и окружением. Между тем, Деминг выделялся бездарностью благодаря тому, что, не удовлетворившись её унаследованностью от предков и среды, он её всю жизнь культивировал. Тем не менее, именно из-за бездарности он так и не сумел придать ей монументальную завершённость раньше, чем достиг начальственного возраста.

Несмотря на конечный успех, Герд считал свою карьеру неудавшейся. Он готовился к жизни штатного агента секретной службы, но помешала ему не столько шпионская внешность, сколько неотвязная улыбка. Она выдавала его с головой, ибо слишком уж явно была рассчитана на то, чтобы носитель казался глупее, чем был. Пришлось поэтому пойти в радиовещание. Сперва — на должность начальника русской секции «Свободы», а потом — советского отдела «Голоса Америки».

Наши с ним пути пересеклись именно в этом отделе, где сто пятьдесят радиовещателей разных полов сплачивала воедино зоологическая ненависть друг к другу. Помимо индивидуальной насаждалась этническая. Каждый «свободолюбивый народ» брезговал остальными, а все вместе презирали русских. Которые отыгрывались на евреях.

Общались «народы» меж собой по-английски, что причиняло всем страдание, поскольку владели они этим языком не много лучше, чем более знаменитый свободолюбец — Тарзан.

Теснее всего смыкала вещателей интеллектуальная ущербность. За редким исключением каждый был умён лишь настолько, чтобы понимать неполноценность остальных. Избранные понимали и то, что именно ущербности они и обязаны терпимостью начальства, которое пуще всего остерегалось полноценных людей, считая их непредсказуемыми. Предсказуемых же одаряло премиальными и пропиской на Доске Почёта.

На этой доске в вестибюле я и увидел впервые моих соседей по офису.

С левой руки, за столом переводчика новостей, сидел недавний тбилисский перебежчик Гоги Топуридзе. Брюхатый винодел, отработавший уникальную походку в присутствии не только начальников, но даже их ассистентки.

Её звали Мария Силиберти. Кроме далеко не юного возраста и итальянского имени, не имевшего к её происхождению никакого отношения, она не отличалась от прочих ассисенток никакими рабочими достоинствами. Правда, делала вид, будто из скромности тщательно их скрывает, хотя при случае может точно указать где именно эти достоинства скрываются. В награду ей даровали должность «специальной ассистентки».

Завидев её в конце коридора, Топуридзе переходил на цыпочки, а подойдя ближе, останавливался, вытягивал шею, громко постукивал одним каблуком по другому, а потом густо краснел и сваливал курчавую голову на грудь. Эта операция имела целью внушить этой ассистентке простейшее сообщение, будто, несмотря на рыхлость форм, грязь под ногтями и жирную кожу, она производит на него обезоруживающее эротическое влияние.

Силиберти, тоже обезоруженная, постоянно намекала ему, что его курчавой голове пристало сваливаться именно на её бюст. Рассуждала логично, ибо, пусть этот вислый бюст и располагался не в обычной зоне, а ближе к пуповине, Гогина голова отвечала требованиям к этому органу лишь тем, что находилась в нормальном месте — на шее.

Зато голос у Гоги был не обычный. Это был голос сельского тамады, который не нуждается в микрофоне. Быть может, именно потому оглашаемые им в эфире новости звучали торжественно, как тост. Подобно тосту, они чаще всего не имели внятного смысла, ибо язык, с которого ему приходилось их переводить, английский, Топуридзе знал лишь в той специфической форме, какою отличаются разговорники для растерявшихся туристов. Невнятность его переводов была их лучшим качеством, ибо в тех случаях, когда оглашаемое им содержало смысл, оно резко отличалось от оригинала.

Однажды отличие оказалось скандальным. Топуридзе объявил в эфире, что, вопреки нормам сдержанности и приличия, советские подлодки начали массивный запуск ядерных ракет в направлении американского континента. В англоязычном оригинале заметки речь шла, впрочем, лишь о новом запуске подлодок в океанские воды, омывающие берега Америки.

Через два дня, по истечении срока, в течение которого ракеты — даже по самым консервативным расчётам — могли достигнуть названной цели, в вашингтонский Госдеп поступило письмо из Советского посольства. Письмо содержало недоуменный вопрос. Отражает ли, дескать, недавнее сообщение «Голоса» о начале ядерной войны мнение правительства?

Назавтра международный вещатель Топуридзе был вызван в кабинет Силиберти. Он вступил туда вобрав в себя брюхо и на цыпочках. Выступил через час. Твёрдым шагом. Вместо того, чтобы — согласно ожиданию коллег — попрощаться с ними, оторвать себя от журналистики и вернуть виноделию, он пригласил их вечером на свою помолвку со «специальной ассистенткой».

 

3. Мыть руки, покидая день

Бывший парашютист Валерьян Ссангулия, мой сосед по правую руку, объяснил своё отсутствие на этом банкете присутствием на нём русских и армянских коллег, а также притупляющим воздействием алкоголя на патриотические чувства. Любовь к Грузии он проявлял не только в жажде русской и армянской крови, но и в менее понятном признании, что ради родной земли был бы счастлив выпрыгнуть из самолёта без парашюта.

Счастлив, кстати, оказался бы и я. В отличие от Топуридзе, не владевшего английским, Ссангулия, покинувший родину неучем во время войны, полвека назад, не помнил, наоборот, грузинского. Мне поэтому, как редактору, приходилось заново переписывать его наглые «переводы», в которых большинство наспех изобретаемых им слов представляли собой англоязычные корни с грузинскими суффиксами.

Несмотря на профнепригодность, Ссангулия считался ценным кадром грузинского отдела, ибо ненавидел советскую власть так люто, что при первой же возможности, в июне же 41-го года, перебежал из Красной армии к немцам. Говорят, — с ценными разведданными о числе интеллектуалов в его родной мингрельской деревне. Позже, к концу войны, он перебежал к американцам. Тоже, не исключено, с какими-то данными, поскольку в Вашингтоне его обласкали и с открытием на «Голосе» грузинского отдела в начале новой войны, холодной, зачислили туда в качестве памфлетиста.

Согласно моей должности, я редактировал только язык его сочинений. Сочинять самому — по действовавшим правилам — мне не позволялось: я не был ещё гражданином. Это меня устраивало ещё и потому, что писать не к чему когда можешь читать. И вычёркивать. Валерьян, тем не менее считал, будто в процессе «стилистической чистки» содержание памфлетов утрачивает боевитость. И обижался.

Наиболее сильный удар по его самолюбию нанёс, однако, лысый бородач и очкарик Марк из семьи безвестных русских монархистов Помар. Хотя этот Помар родился и вырос в Вермонте, он попал на «Голос» из той же мюнхенской «Свободы», где Герд фон Деминг держал его в заместителях.

Прибыв в Вашингтон, Марк, подобно Герду, стал уже одним из начальников. Не отличаясь от них бездарностью, он, тем не менее, подражал не им, а российским монархам: прикрывал наследственное слабоумие не безродной демократической улыбкой в присутствии подчинённых, а надменным оскалом лица и отказом отвечать на приветствия.

Ссангулия здоровался с ним ежедневно. Обычно трижды. Ответа — правда, пространного — удостоился, однако, только через месяц. Я, буркнул ему Помар и задрал вверх клин рыжей бороды, я, дескать, навёл справки — и до воцарения большевиков твоя вонючая Грузия становилась солнечной только тогда, когда её навещали российские просветители.

Уязвлённое самолюбие обострило у Валерьяна язву желудка, но перед тем, как лечь в больницу, он объявил, что для всей радиофицированной Грузии дела теперь, после прибытия Помара на «Голос», пойдут плохо. После чего они пойдут ещё хуже. Так и вышло, хотя Помару, как и Демингу, на Грузию было плевать. Начинается война против вольнодумцев, доверились они мне как редактору, а «Голосу» нужны, мол, только исполнительные рекруты.

Находясь под впечатлением, что я сражаюсь в их рядах, они в течение месяца завершили чистку советской службы. В течение того же месяца антирусские памфлеты Ссангулия, которые он сочинял для эфира в больничной палате, стали вызывать у Помара такой восторг, что я перестал что-либо понимать.

Когда, впрочем, портрет Валерьяна переместили на Доске Почёта в почётнейший угол, я придал своему недоумению форму письменного протеста и передал его Помару. Последний в присутствии Деминга похлопал меня по плечу и шепнул, что, хотя тоже презирает нацмена за русофобство, не может отказать старику в преданности святому делу расцвета вражды между братскими советскими народами.

Ушам своим я поверил только в результате мобилизации всех запасов цинизма, после чего моя робкая догадка о подвластности человека импульсам разрушения обрела непреложность акта мочеиспускания. Я ужаснулся догадке, что отныне покидая каждый прошедший день, мне придётся мыть руки.

Вместо отвращения к жизни мною, однако, овладело иное чувство — обманутости. Появилась жалоба, и это оказалось для меня столь определяющим состоянием, что мне стало вериться, будто так оно быть и должно. И будто каждому суждено нести в себе жалобу. Такую неотступную, которую никуда не принести.

Но уже на третьи сутки начался скандал, подсказавший мне неожиданный адрес. В этот раз скандал вышел громкий.

 

4. Бесполое тепло наполнило чувством защищённости

На третьи сутки после получения из больницы очередного ссангулиевского памфлета о пагубности России для её окружения Марк Помар получил из Вермонта ещё одно произведение. Проживавший там Александр Солженицын наконец-то — по настойчивой просьбе начальства — начитал на плёнку «программный» отрывок из своего романа.

Программным Помар назвал отрывок по той причине, что в нём, дескать, поразительно просто обобщена история погибели России. Понятностью фрагмент поразил и меня. Всё в нём было так просто, что не удивили даже слова «архангел» и «сатана». Поразительное заключалось в том, что во имя банального — виноваты евреи — Солженицын отвергал общеизвестное. Чёрное вороньё нынешних бедствий вспугнул, мол, со спячки не залп Авроры в октябре 17-го, а тихий выстрел из пистолета.

Случился он — как гласил заголовок романа — в августе 14-го. В Киеве, куда пожаловал с визитом русский министр Столыпин, статный архангел на крылатом коне. Пожаловал же он туда по важным делам, имевшим целью скоропостижное введение России в светлое будущее. Поскольку эта задача нелегка, Столыпин к вечеру притомился и отправился отдыхать в оперный театр.

В том же театре оказался уродливый жидёнок Мордко. В отличие от министра, Мордко прислушался не к украинским вокалистам, а к трёхтысячелетнему зову кровожадных предков. Посему во время антракта, выхватив пистолет, он выстрелил прямо в светлое будущее. Вместе с министром на паркетный пол замертво повалилась последняя надежда на спасение России. Плюс — человечества.

Хотя история России плюс человечества заслуживает лишь молчания, я разбушевался. Как же так, мол? Как можно выдавать это за правдивую хронику? Во-первых, никакой русский министр никогда и никак в жопу не был последней надеждой человечества! А во-вторых, Мордко был не клоповидный иудей, а убеждённый выкрест по имени Дмитрий Богров. Как же так, да и можно ли?!

Можно, ответили Деминг с Помаром: Солженицын приехал в Америку за свободой, а в Америке свободный человек кого хочет, того и обсирает! Я возразил. Для народных радиочтений можно бы выбрать из его романа что-нибудь поправдивей, ибо народы несвободной России воспримут, дескать, выбранный текст как призыв к освобождению родины посредством еврейского погрома.

Деминг обвинил меня в переоценке догадливости народов несвободной России и удалился тою своей походкой, которую я объяснял привычкой к бережной эксплуатации обуви.

— Удалился! — хихикнул Помар. — Истый христианин: когда ему грозит удар по лицу, он сразу подставляет другое. Моё! Но я скажу прямо: если твоих евреев начнут там бить, то это хорошо, потому что они станут бежать на свободу, освобождая от себя и несвободную Россию! Ты подумай!

Думать я начал не сразу, поскольку сперва убеждал себя в том, что не ослышался. Как только, однако, приступил к процессу размышления, его прервал зычный бас:

— Марк! Быстро, Марк! К телефону: Наташа!

— Это супруга! — побледнел Помар и рванулся с места.

Бас принадлежал большой чёрнокожей самке с польским именем Ванда. Хотя Ванда твердила всем, будто приходится дочерью известному краковскому ксёндзу, меня смущало её другое утверждение: рано или поздно она меня непременно трахнет. После чего, завершив атаку на дееспособное меньшинство вещателей, выйдет, наконец, замуж за школьного друга из родной Алабамы. Кого все мы подозревали в несуществовании.

Своей сексуальной надменностью Ванда была обязана властительному положению личной секретарши Марка.

— Ванда, — спросил я её, — кто такая Наташа?

— Стерва! — объяснила она и приблизилась ко мне.

— То есть — супруга нашего Марка?

— Наоборот, нашего Солженицына! — и дотронулась до нижней пуговицы на моём пиджаке.

— А почему Наташа стерва, Ванда? Кроме того, что она уже замужем?

— Жалуется, что не знаю русского!

— А на кой хрен это ей нужно? — сказал я с раздражением, относившемся не к Наташе, а к Ванде, крутившей мою пуговицу. — На кой хрен ей этой нужно чтобы ты знала русский?

— А потому что стерва! Мы же начинаем сегодня передавать этот роман про убийство, а она недовольна предисловием и всё время меняет фразы. Вот меня, стерва, и истязает: диктует по буквам русские слова…

— А кто написал предисловие?

— Маткин.

— Чем же эта Наташа недовольна? Этот Маткин строчит что прикажешь. Долой коммунистов? Пожалуйста! Долой жидов? Тоже пожалуйста.

— Их, кстати, не люблю и я! — насторожилась она. — Но при чём они?

— Солженицын пишет, что виноваты коммунисты и жиды.

— В чём?

— Вообще. Во всём.

— А кто ещё?! Если б не они, то жили б мы в Африке, а не в говне!

— При чём тут Африка? — растерялся я и, высвободив нижнюю, оставил ей верхнюю пуговицу.

— Мы там и жили, пока они не пригнали нас сюда…

— Жиды? — и я отнял уже у неё и самую верхнюю из пуговиц. — Евреи никого не гнали!

— А при чём евреи? Я говорю о жидах и коммунистах.

— Коммунистов тоже не было тогда в Африке.

— Были! — не согласилась она. — И жиды тоже: они нас вместе сюда и пригнали, — нас и евреев.

— Евреев, Ванда, пригнали не из Африки.

— А где Египет? — ухмыльнулась она и взялась за среднюю пуговицу. — Евреи там спокойно жили себе, но потом туда приплыли жиды и сорок лет изгоняли евреев в рабство. Нас и евреев.

— Вас да, — согласился я. — Но не жиды. И не евреев. Как это жиды, то есть евреи, могли погнать самих евреев?

— А почему нет? И что значит «жиды, то есть евреи»?

— А то, что жиды — это евреи.

Ванда задумалась.

— Как это? — выдавила она. — Жиды — это евреи?

— Клянусь тебе!

Ванда ещё раз задумалась:

— Значит, что? Солженицын говорит, что виноваты евреи? — и, отпустив пуговицу, стала что-то подсчитывать в уме.

Потом она вдруг вскинула голову и взревела:

— Да?! Опять?! Негры и евреи?!

— Нет, — испугался я. — Про негров он не писал, только про евреев.

— Не важно! — разбушевалась она. — Не написал — напишет, не напишет — скажет, не скажет — подумает, не он — другие! Суки! Ездили на нас двести лет, а сейчас — вот, выкуси! Белые крысы! Сваливать нас в кучу со всяким говном, с жидами, с коммунистами! Убийцы! Кто — спрашиваю — хлопнул доктормартинлютеркинга? Мы или они?!

— Они, — признался я.

— Нет, не так просто: «Они»! — кричала Ванда. — А так: «Они, белые крысы»! Скажи!

— Я тоже белый, — снова признался я. — Я так сказать не могу. Но ты успокойся, — и стал гладить её по могучим плечам.

Ванда всхлипнула, высушила глаза кулаком и улыбнулась:

— Ты не похож на белых… Я слежу за тобой, и ты — как мы… По глазам вижу… У них в глазах зрачки, а у тебя — нет, сердце…

— Увы, Ванда! — произнёс я и понурил голову. — Я не такой, как вы, и даже не просто белый. Я жид.

С какою-то замедленностью она забрала мою ладонь и пропихнула себе под левую грудь. Ладонь моя исчезла, но паниковать я не стал. Бесполое тепло, переливавшееся из этого огромного алабамского организма, наполнило меня чувством защищённости.

— Я знаю, — проговорила Ванда тихим голосом и стиснула мою исчезнувшую ладонь. — Успокойся и ты, слышишь!

Я поднял на неё глаза и ещё раз сказал правду:

— А я как раз очень спокоен…

Как только я произнёс эту фразу, Вандино сердце под моей ладонью заколотилось и стало тыркаться наружу. Туда же, наружу, рванулись из век и её налившиеся кровью глаза.

— Никогда! — зашипела она. — Никогда не говори, что спокоен! Я не позволю тебе успокоиться!

— Нет? — удивился я. — А что же тогда делать?

— Рвать и метать! — сказала она твёрдо, по буквам, и распахнула глаза шире. В них сверкнул первобытный гнев, на который, как я думал, люди не способны с той поры, когда договорились не кушать друг друга. Ни живьем, ни даже после кончины.

— А как рвать? — выкатил я глаза. — Или метать?

Ванда снова забрала у меня ладонь, скомкала её и, затушив в себе ярость, сказала после паузы:

— Я им тут не такие гвозди в жопу вгоняла!

— Помару или Демингу? — обрадовался я.

— Всем белым крысам. Положись на меня! Я их всех ненавижу! — и хрустнула пальцами моей запотевшей руки.

Через час, в предисловии к передаче о «змеёныше», умертвившем «витязя», «Голос» объявил народам несвободной России, что в течение ближайших месяцев они будут слушать «скрупулёзно документальную историю, поведанную великим хроникёром».

 

5. Отказывается ждать и время

Ванда состояла в дружбе с секретаршами такого числа вашингтонских вельмож, что мне приходилось ходить к последним со своею жалобой каждый день. Ванде, назначавшей мне с ними свидания без моего ведома, визиты эти частыми не казались, поскольку «змеёныш» Мордко стрелял в витязя втрое чаще. Трижды в день. И каждый раз «Голос» предварял рассказ об этом выстреле заверениями в «скрупулёзном документализме» истории об убиении великой надежды.

Поначалу, на приёмах у вельмож, я оперировал полутонами. Вскоре сдержанность стала невмоготу. Как и плоти, умеренность даётся духу труднее, чем полное воздержание. Следуя Вандиному повелению, я начал рвать и метать. Как же так?! — и гневно стучал кулаками по столам. Как же они на «Голосе» смеют?! От имени всей Америки! Как вы им позволяете?! Почему не скажете «нет»? Нет антисемитизму! И расизму! Да и вообще! Свобода! И заодно равенство! И главное — братство!

Они в ответ кивали головами: непременно скажем. И скорее всего — говорили, поскольку Деминг с Помаром здороваться со мной прекратили, а коллеги стали чураться меня и нахваливать солженицынский гений плюс точность маткинского предисловия.

Через месяц, убедившись в бесплодности моих хождений, я сообщил Ванде, что смысла ни в чём на свете нет. Смысла, сказал я, нет ни в чём настолько, что если бы даже он вдруг в чём-нибудь оказался, — то, спрашивается, какой в этом может быть смысл?

Ванда отказалась разбираться в этой фразе и вытащила из кармана под знакомой мне её левой грудью сложенный вчетверо листок бумаги:

— Вот, прочти! — и стала воровато выглядывать в коридор. — Только быстро, пока никого нет… Это письмо…

— Ко мне? — спросил я обречённо и развернул письмо.

Первые же строчки убили во мне последнюю надежду на то, что неизбежного можно избегать: «Я хотела написать тебе давно, но каждый раз останавливал страх перед чистым листом, а ещё перед тем, что душа твоя занята иным. Но теперь уже, когда сердце исходит последней кровью, отказывается ждать и время!»

Я остановился, проглотил слюну, повторил про себя фразу о нежелании ждать, не посмотрел на Ванду и ужаснулся. Потом поднялся мыслью выше: Откуда это в людях берётся? С какой стати эта кабаниха с двухсосочным выменем, с глазами хмельной жабы и с дыханием таким зловонным и шумным, что каждый раз её рот казался мне раструбом автоглушителя, — с какой вдруг стати эта гадина позволяет себе зариться на мою плоть?!

С какой стати?! — повторил я про себя, объявив ей, что эту мерзкую писанину читать дальше не стану.

— Правильно! — кивнула Ванда. — Воображает, засранец, что английским владеет как русским! А ты прочти по-русски!

— Что? — не понял я. — То есть — кто воображает?

— Маткин! Это ему доверили перевести для начальства твоё письмо. А ты давай прочти по-русски! — повторила Ванда и выдернула из-под листа в моих руках другую бумагу. — Читай только быстро, пока не пришли!

Письмо ко мне оказалось русским — на тетрадном листе. Затаив дыхание, я прочитал сперва подпись: «С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, город Грозный, Чечено-Ингушская республика».

Я вскинул на Ванду растерянный взгляд, но увидел уже не её и не Офелию, которую никогда не видел, а Хаима Исраелова. С тою чёткостью, с какою иногда видишь увиденное мельком и давно.

 

6. Будущее, заполненное прошлым

Хаиму, как и всем девяти еврейским старикам из города Грозный, перевалило за семьдесят. Как и все они, он был потомственным музыкантом, изъездившим вдоль и поперёк весь Кавказ.

Всюду, где от Чёрного моря до Каспия веселились или горевали евреи на свадьбах и похоронах, на поминках и рождениях, старики играли свою музыку — хотя вроде бы и старую, но никем ещё не слышанную.

Мелодия как мелодия — знакомая на Кавказе каждому: то петлистая, как тропинка в скалах, то грустная, как взгляд заблудившегося телёнка, а то неуёмная, как сон захмелевшего кавказца. Но какую бы они ни играли мелодию, где-то в середине или в конце она вдруг спотыкалась, воровато оглядывалась вокруг, переводила дыхание — и сперва крадучись, а потом торопливо принималась удирать в посторонние наигрыши. Пусть никому тут и не знакомые, но смущавшие душу неожиданным воскрешением в ней того, что эта душа, должно быть, испытала в давнишнем воплощении.

Аборигенов чужеродность этих наигрышей возмущала, но евреи, тоже слышавшие их впервые, переживали замешательство. Замешательство вызывало в них то ли чувство вины за то, что они уже не помнили этих звуков, то ли — необъяснимый страх перед невозвратимостью прошлого. Страх, который зовут ностальгией.

Прикосновения к прошлому приносили им, однако, не столько радость, сколько мучительное ощущение недостаточности сущего.

Сперва стало недоставать именно прошлого времени. Им хотелось чтобы на смену настоящему как можно скорее наступило будущее, заполненное неизведанным ими прошлым. Потом их стало стеснять уже и пространство. Не столько узкие ущелья между горами, сколько короткие расстояния между вершинами и небосводом. Не стало хватать даже прежних истин. Грамотеи бормотали, будто так было всегда. Если не со всеми — то с евреями.

Они ошибались, поскольку в прошлом ни Бог, ни власти не позволяли евреям следовать своим капризам так беззастенчиво, как в последние годы гастролей инструментального ансамбля Исраелова. Дело дошло до того, что, не ограничившись просторами Союза, они начали разбегаться по всему свету.

Если бы не это скоропостижное оскудение Кавказа евреями, старикам в сороковую годовщину начала своих странствий выпало бы играть на широком сборище, а не перед единственным зрителем в пустой грозненской синагоге на окраине города.

 

7. В Америке никто сам не умирает

Пришёл я к ним, впрочем, не за музыкой. Пришёл фотографировать грозненскую синагогу, о которой мне было известно, что в ней поселились бездомные музыканты.

Поселились, как выяснилось, не в самой синагоге, а в узкой пристройке, служившей прежде кладовкой.

Когда я прикрыл за собой дверь, в ноздри мне ударил нежданный аромат кожи и мёда. Запах кожи я объяснил себе наличием несметного количества овечьих шкур, навешанных для тепла на дощатые стены и накиданных на кушетки. Мёдом же пахла свеча, стоявшая под единственным окном и поразившая меня толщиной. Хотя горела, наверное, давно, поскольку растеклась уже по полу бугристой массой из воска, она показалась мне неизбывной. Как если бы росла из земли.

Прямо перед моим носом подрагивал пыльный луч закатного солнца, пробивавшийся сквозь щель в потолке. Время от времени в этой щели тяжёлой серьгой набухала капля талого снега и, шлёпаясь в ведёрко, звонко икала. А в серебряной стреле луча покачивалась пара сонных зелёных мух.

Каждый из стариков перебирал в ладонях светящиеся бусы, но тот, кто оказался ко мне ближе, сжимал в кулаке пестик из щербленного базальта, которым крошат в ступе пряности. На базальтовой плите перед собой старик держал не ступу, а кирзовый сапог со скатанным голенищем.

Он придирчиво всматривался в днище кожаного ковша, прицеливал пестик к пятачку на внутренней стороне подошвы, колотил по нему и чертыхался. Потому что промахивался. Через несколько попыток, не поднимая головы, он буркнул мне, что его зовут Хаим Исраелов, а на Кавказе приличных сапожников уже не найти:

— Вчера, понимаешь, мне прибили тут новые каблуки, а гвозди торчат концами в подошве! Изодрали всю ступню, смотри! Но зачем мне новые каблуки?! Сидишь тут на месте, и ничего не происходит. Ничего никуда не движется. Все уехали. Теперь у нас как на кладбище. Даже река — видел? — не течёт. Редко. И облака на небе… Потолкаются раз в неделю — и стоят. Понял?

Я ответил, что уезжаю в Америку и пришёл фотографировать.

Старики сгрудились вокруг Хаима и согласились с ним, что слышали о моём деде, который, хотя был силён и кулаком сбивал быка, всё равно, увы, вместо того, чтобы жить, скончался. Но это, впрочем, неглупо, ибо в раю, куда он переселился, лучше, чем даже в Грузии.

Слышали они и об Америке, где — в отличие от моего деда — никто сам не умирает, поскольку в раю не лучше, чем там. А для того, чтобы учредить кладбище, без чего жить нельзя, в Америке приходится убивать здоровых людей. Чем американцы, мол, в основном и занимаются.

Потом Хаим натянул на ноги сапоги, поднялся с кушетки и оказался ниже, чем когда сидел. Заметив моё удивление, смутился и поспешил отвлечь меня страдальческой гримасой. Которую объяснил тем, что ему, видимо, не удалось притупить кончики гвоздей.

Я отступил на шаг, чтобы смотреть ему в глаза, а не в папаху, и предложил свою помощь, пояснив, что унаследовал от деда способность к прицельным ударам.

Хаим оскорбился. А может быть, и нет — просто сделал такой вид, желая отвлечь моё внимание ещё дальше от своего роста. Объявил, что ни он, ни его друзья в помощи не нуждаются. Мы, мол, не беспризорники, а знаменитые музыканты. Деньги, мол, скопили пудами, и каждый, кроме него, Хаима, имеет сыновей ростом меня не ниже. А у Хаима — хотя и дочь — живёт зато в Москве.

Старики опять закивали головами, увенчанными одинаковыми папахами из седого каракуля, загалдели и стали описывать свои квартиры.

Хаим вытащил из брюк связку ключей, подбросил её вверх, но не поймал. Поднять её с бетонной плиты, на которую она плюхнулась, он мне не позволил. Взамен взглядом потребовал у меня выказать реакцию на его заявление об их величии и достатке.

— Стоп, господа! — воскликнул я, но старики, наоборот, зашевелились и шагнули ко мне ближе.

Я удивился, но продолжил:

— Как же так, господа? Почему вы при ваших, говорите, роскошных квартирах забрались в эту глушь? И поселились все вместе на этих кушетках… В этой вот, извините, кишке?

Старики заморгали, переглянулись и почему-то стали жевать.

К чему бы это, спросил я себя.

Стало тихо. За порогом постанывал от холода ветер и просился вовнутрь, прокрадываясь в щель под дверью и проникая мне под штанину. Влага захлюпала с потолка чаще, а мухи в промежутке между икающими каплями зажужжали громче.

Старики продолжали хранить молчание.

— Прошу прощения! — произнёс я наконец. — Не отвечайте: уже понимаю! И скажу прямо: очень я вас за это уважаю. За то, что держитесь друг друга… После сорока лет совместных блужданий… Я от людей быстро устаю. Через сорок лет даже Моисей показался бы мне болваном. Кстати, всем он там таковым и казался, помните? И все, кто блуждали вместе с ним, разругались, помните? И вообще! Да?

Старики снова переглянулись и уставились вниз на Хаима, который и был у них за Моисея.

Хаим изволил улыбнуться, и когда вслед за ним захихикали остальные, объяснил:

— Мы тоже! Все сорок лет! Я как-то умирал, — рыбой отравился, — и мне приснилось, что перед смертью я подарил им всем по вобле…

— Кому им? — перебил я.

— Нам! — ответил длинный копчёный старик, воблу и напоминавший. — Каждому по рыбе!

— Правильно! — кивнул Хаим. — Но больше не перебивай! Подарил каждому по вобле, и только они собрались её есть, как меня осенило, что рыбы отравлены. Я сперва дёрнулся отбирать подарок, но потом раздумал — пусть, думаю, жуют: надоели… А потом вдруг я не умер и — обрадовался. Почему? Если бы умер, то так бы и не узнал, что рыбу, которою я отравился, подсунули мне с умыслом!

— Не может быть! — соврал я.

— Родной брат! — гордо объявил Хаим.

— Родной? — удивился я искренней.

— Близнец! — завершил он.

— Мерзавец! — громко выпалил я, но мгновенно осудил себя за скоропалительность вывода, ибо мерзавцем вполне мог быть не близнец, а сам Хаим. Или — оба: и Хаим, и близнец.

— Близнец?! — переспросил я с таким видом, будто ужас заключался именно в том, что злоумышленник был не просто родным братом, а близнецом. — Подонок он, а не близнец! И ещё жопа! Как так можно — отравлять здорового близнеца?! Известного музыканта! Говно он, а не жопа!

Старики рассмеялись, как если бы я сказал смешное и посмотрели на копчёного, который расправил бороду и произнёс с гордецой — в точности, как Хаим:

— Близнец — это я!

 

8. Бог создал мир чтобы издеваться над евреями

После долгой паузы я выдавил из себя:

— Правда? Извините, что я вас обозвал, да?

— Ты же не знал! — рассудил старик и протянул мне руку. — Меня зовут Ричард.

— Конечно, не знал! — воскликнул я. — Мне рассказали, что вы музыканты и всё такое… А про воблу я ничего не знал. Как это я мог знать, если никто мне не говорил? Как?

— Никак! — справедливо рассудили старики и умолкли.

Наступило молчание. Не имея что сказать, я разинул рот — и старики, внимательно в него заглянув, навострили уши.

— Это… — произнёс я и улыбнулся. — А можно спросить, Ричард? — сказал я как можно дружелюбнее. — А за что это вы Хаима воблой? Нет, я не осуждаю: каждый себе хозяин… Я из любопытства. Можете и не отвечать, потому что вопрос глупый… Да?

— А почему глупый? Не глупый, — улыбался Ричард. — Было это давно, на гастролях… Он вдруг начал кашлять по ночам. Хаим. Как заведётся — тридцать, даже сорок раз, и воет! А потом ещё. И ещё… Невозможно!

— А-а-а! — протянул я и качнул головой. — Сорок раз?

Старики закивали головами, а близнец поправил меня:

— Тридцать-сорок… И он знал, что я этого не выношу. У нас бабушка всё время кашляла, а я бесился, и он это знал.

— Ах, он знал? — возмутился я, не считаясь с Хаимом и горя желанием угодить оскорблённому близнецу.

— Конечно, знал! — разошёлся он. — Отец наш, царствие ему, отдал меня из-за этого в дом к своему брату, царствие и ему! Мудрец был: он это специально, чтобы я ничего с бабушкой не сотворил. Я не выношу кашля… Но тогда мне казалось, что Хаим делал это нарочно! А он, оказывается, уже был больной, но я не знал… Никто не знал.

— Это верно, — согласились старики. — Мы не знали.

— Я и сам не знал, — встрянул Хаим и поправил папаху. — Кашлял себе и всё… Но дело не в этом.

— Нет? — уважительно спросил я теперь уже и его, а Ричард вздохнул и буркнул:

— Он опять про своё!

— А что?! — и Хаим задрал голову к близнецу. — Каждый имеет мнение! Даже чеченцы. Они, например, считают, что Бог стал создавать мир — только чтобы произвести лошадей и усадить на них джигитов. А меня спросить — Бог создал мир чтобы издеваться над евреями, а что касается лошадей и джигитов — это разные вещи! Лошади созданы не для того, чтобы на них скакали усатые бездельники с кинжалами… Или — время! Чеченцы считают, что чем быстрее работают часы, тем быстрее проходит и время. А я думаю, что время движется только когда что-нибудь происходит… А если вокруг тихо — стоит и время…

— Говори по делу! — прервал его близнец.

— Ладно, — кивнул Хаим и вернул взгляд на меня. — Я думаю, что он отравил меня из-за бабы. Лезгинка. Но умница. Хотя, правда, и не могла выбрать между ним и мной. Между красотой и мудростью. Ну, он и решил ей помочь разобраться с помощью рыбы… Так я считаю…

— А что с лезгинкой? — спросил я Хаима.

— Она в Нальчике, — ответил Ричард. — У нас там с ней кирпичный дом с центральным отоплением.

— А почему она не переедет в Грозный? — спросил я его.

Ответил теперь, наоборот, Хаим: пригнулся, поднял с базальтовой плиты валявшуюся там связку ключей и сказал:

— Я говорю ему то же самое: вот тебе ключи от квартиры, пусть приезжает и живёт. А он третий год упирается: не доверяет! — и, воодушевлённый помышлением о лезгинке, подбросил связку в дрожащий луч солнца, но уже не промахнулся.

 

9. Мудрость заключается в добывании смеха

Перезвон ключей, попытавшихся разлететься из связки в разные стороны, высек в моей памяти мимолётный кадр из американского фильма с Хэмфри Богартом. А в душе возникло неотложное желание убежать и жить не своей жизнью.

Или — что то же самое — прокрутить её далеко вперёд, в мои американские годы. Чтобы вся эта сцена со стариками оказалась бы вдруг полузабытым прошлым. И чтобы плёнка с заснятой на ней грозненской синагогой уже выцвела на полке в моей нью-йоркской квартире. А сам я, подобно Хаиму, подбрасывал ключи от запертого за собой прошлого. И сознавал, что мудрость заключается не в поисках мудрости, а в добывании смеха. Именно в добывании, ибо, в отличие от печального, смешное не лежит на поверхности. Пусть даже всё на свете либо уже смешно, либо станет таковым.

Эта мысль возникла тогда потому, что захотелось выскочить наружу и расхохотаться как над собою, не усидевшим дома и пустившимся в поиски заброшенных молитвенных домов, так и над девятью стариками, отказавшимися возвращаться в собственные жизни после сорокалетнего странствия и ютившимися в узкой пристройке. Откуда — за неимением более волнующего маршрута — они, должно быть, трижды в день ковыляют в зал. На свидание с Господом.

Выяснилось, однако, что молятся старики не в зале, а в пристройке: нету кворума, — десяти мужчин. И молятся не вместе, а вразброд, каждый сам по себе. Что же касается Ричарда, он молится редко. Во-первых, ему лень, во-вторых, в молитве мало смысла, а в-третьих, в Нальчике, где его ждёт лезгинка, синагога вдвое больше грозненской.

Последний довод породил у меня вопрос, который Ричард и сформулировал:

— Ты думаешь — какого хрена я тут ошиваюсь если в Нальчике у меня жена и синагога, а здесь — только эти пердуны. Правильно? Нет! Вопрос правильный, а ответ неправильный: знаешь не всё…

И набрав в лёгкие воздух, Ричард принялся сообщать мне то, чего я не знал. Сообщал долго, потому что сначала его перебивал только Хаим, но вскоре этим стали заниматься и остальные. Они спорили, бесились, оскорбляли друг друга и пинали локтями в грудь. Потешное заключалось в том, что твердили все одно и то же причём, одинаково громко.

И пока стоял шум, я, не вникая в смысл этой перебранки, обобщал происходившее в абстрактных фразах: Человек относится к себе так серьёзно, что высказываемая им банальная истина кажется ему всегда личной и волнующей.

Перебивая даже самих себя, каждый из стариков старался довести до моего сведения, будто времена наступили скверные, и евреев не жалуют теперь даже на Кавказе. Аборигены утратили тут сразу и рассудок, и стыд. Они стремятся выжить евреев с насиженных мест, но когда последние снимаются с этих мест, аборигены — что? — обижаются. И — что ещё? — сердятся. Ненадолго, правда. До тех пор, пока им приглянется ещё что-нибудь из еврейского добра.

В Грозном они, мол, уже прибрали себе всё кроме этой синагоги. Синагогу не трогали. Стеснялись. Три года назад стесняться вдруг перестали. Это совпало по времени с выдвижением в председатели горсовета немолодого, но романтического поэта-баснописца по имени Тельман Арсануков.

Страдая вдобавок хроническим оптимизмом, он вознамерился подтолкнуть Чечню к западной цивилизации. То есть — наводнить республику разноцветными колготками, с каковою целью задумал учредить в Грозном чулочную фабрику в здании пустующей синагоги. В свою очередь, это совпало по времени с концом активности инструментального ансамбля Хаима Исраелова по причине повального переселения поклонников в библейские края.

Между тем, инерция служения родному народу, пусть уже и отсутствующему, подсказала заскучавшим музыкантам отчаянный план. Родился он в Хаимовой голове. Обычно Ричард не доверял ей ввиду её минимальной отдалённости от нижней половины туловища. В даннос случае, однако, он пришёл в восторг и уподобил Хаимов план идее, которая однажды обессмертила защитников легендарной Мосадской крепости в древнем Израиле от варваров. Если, разумеется, верить «Голосу Америки».

 

10. Жизнь слишком коротка чтобы бороться со злом

Осуществление этого плана началось ровно три года назад.

Когда привратник синагоги дочитывал вручённый ему Арсануковым приказ о «переоборудовании непосещаемого религиозного помещения в предприятие лёгкой промышленности», а из сопровождавшей Арсанукова пятитонки высыпали грузчики, вооружённые молотками и ремнями для расчленения и эвакуации синагогальной утвари, — в этот самый момент на рассвете к этому непосещаемому религиозному помещению подкатил старомодный автобус со включёнными фарами и с выбитыми окнами.

Как только он перестал гудеть ржавым голосом и и тормознул с протяжным скрипом, как только взбитое им густое облако из сизого дыма и жёлтого песка рассеялось, председатель Арсануков обнаружил перед собой, на подножке автобуса, еврейского старика в горской папахе.

Не спускаясь на землю, чтобы не лишиться возможности смотреть на баснописца в упор, старик сообщил ему своё имя, а потом кивнул через плечо и заявил, что привёз с собой миньян, то есть — кворум. Восемь богомольцев, принявших решение оставить собственные жилища и поселиться в этой синагоге. Которой они — плюс привратник плюс лично старик — возвращают, стало быть, статус «посещаемого религиозного помещения», а посему требуют, чтобы посторонние в лице председателя плюс его грузчиков немедленно удалились.

Хаим Исраелов смутил Арсанукова не столько твёрдостью этого заявления, сколько собственным видом. Несмотря на крохотный объём, это проступившее из клуб дыма и пыли еврейское существо внушило баснописцу то необъяснимое беспокойство, из которого и рождается настоящий страх.

Обладая поэтической натурой, председатель почувствовал, что Хаим провёл жизнь не в жалобах на неё, а в спокойном ею наслаждении. Благодаря чему — в отличие от нависшего над ним в дверях автобуса длинного старика, назвавшегося англо-саксонским именем Ричард, — Хаим обладал одутловатыми щёками без единой морщинки. И взглядом человека, уверенного в праве на долгожительство.

Если бы Тельман Арсануков был не чеченцем, один этот взгляд вполне убедил бы его в том, что с приобщением республики к цивилизации придётся повременить. Будучи, однако, не только кавказцем, но и мастером слова, Тельман доверял лишь образной речи. В расчёте на неё он поинтересовался у Хаима о возможных последствиях пренебрежения волею стариков и экспроприации синагоги под фабрику.

Ответил Ричард.

Ветры мировой истории, объявил он, вырвут Тельмана из председательского кресла, умчат его в Чечено-Ингушские горы и пригвоздят там к вершине. Где коршун иудейского возмездия выклюет ему печень.

Опытный баснописец, разбиравшийся в тонкостях иносказательного слога, Арсануков среагировал на заявление Ричарда адекватно. Он развернулся, уселся в чёрный автомобиль «Волга» и умчался восвояси, приказав на ходу грузчикам последовать его примеру.

Время от времени, однако, Тельман наезжал в синагогу пересчитывать стариков. Природный оптимизм подсказывал ему, что, за исключением Хаима, жить им осталось недолго — и с первой же счастливой кончиной среди богомольцев синагога окажется без кворума. То есть — «непосещаемой». Чем горсовет — с возвышенной целью поголовного околгочивания чечено-ингушских хозяек — немедленно и воспользуется.

Старики, между тем, не только не умирали, но молились Богу с таким рвением, что помимо грехов гастрольного прошлого Тот прощал им даже фонетические ошибки при чтении Торы.

Отчаявшись, Тельман обратился за помощью к оперативным работникам милиции. Те заслали в синагогу — под видом заезжей набожной еврейки — арестованную накануне за растление пионера проститутку казахского происхождения, прибывшую на заработки из Алтайского края. Вдобавок к невозбуждению дела казашке в случае успеха миссии было обещано разрешение на грозненскую прописку и бессрочный пропуск в местный Дворец пионеров. Причём, задачу ей дали до потехи простую: уложить любого из стариков в постель и работать над ним до тех пор, пока его не надо будет перетащить оттуда в гроб.

Закончилась затея, действительно, потешно.

Ни один из музыкантов, привыкших на гастролях ко вниманию менее зловонных дам, на казашку не позарился. Сама же она, подавленная искренностью, с которой старики общались с небесами, призналась им в своей гнусной миссии и попросилась в лоно еврейского Бога, общение с которым, как оказалось, не требует Его присутствия. А это, дескать, очень удобно. Тем более — если находишься в тесной одиночной камере. Взамен она обещала — пока за ней не придут из милиции — стряпать им горячие блюда.

Старики просьбу выполнили — представили её своему Богу. Но от казахских блюд их всех, за исключением привратника, стошнило. Соответственно, выдав двести рублей, они велели ей не мешкать и улизнуть в родные края. Вместе с нею туда же улизнул и привратник, оставив записку, что жизнь слишком коротка чтобы бороться со злом. Или отказываться от горячих блюд.

Никто кроме Ричарда его не осудил. Хаимего сказал даже, будто привратник повёл себя достойно, ибо в Талмуде записано, что, если еврею невмоготу сдерживать похоть, ему следует уйти в чужие края и предаться блуду вдали от родного народа.

Лишившись, однако, миньяна, старики забили в синагоге окна, навесили на плюшевые гардины мешочки с нафталином, покрыли скамейки простынями и заперли на замок дверь, ведущую в синагогу из пристройки. Там, в пристройке, они и осели в ожидании десятого еврея, которого, по их расчетам, тотчас же и должен был прислать Господь. В том, разумеется, случае, ежели Он был на стороне не грозненского горсовета, а Им же избранного народа.

 

11. Будущее притомилось ждать

Вместо десятого еврея объявился всё тот же мусульманин Тельман.

Разговаривал он мягко и к концу беседы предложил старикам принять к сведению, что в текущем столетии на Кавказ не ожидается переселения ни единого еврея. Просил их не паниковать, а отнестись к факту философски. То есть — сложить пожитки и уступить дорогу будущему. Которое, хотя наступает не сразу, а постепенно, уже притомилось ждать.

Потом Тельман задумался и усилил эффект иносказательной фразой. Всему своё время — время, мол, разбрасывать камни и время эти же камни, наоборот, собирать.

Удивившись тому, что эта мудрость стариков не проняла, Арсануков решил не остаться голословным. Покопавшись в памяти, он привёл пример исчезновения блистательной цивилизации Атлантиды, возникшей задолго до Израиля. Этот волшебный остров, где каждый человек был талантливей еврейских мудрецов и даже греческих баснописцев, пожрали неумолимые волны океана вечности, и этот остров, мол, пошёл ко дну. Издавая при том непристойные звуки.

Старики переглянулись.

Хаим стал жадно хватать ртом воздух, чтобы заглотнуть его как можно больше и потом вместе с ним выдохнуть из себя как можно больше же слов негодования по поводу непозволительного намёка. Его опередил Ричард. Подражая Атлантиде, он произвёл серию непристойных звуков и поднёс к носу Тельмана волосатый кукиш с грязным ногтём на большом пальце.

Хаим заморгал, но сообразил, что близнец высказался выразительно — и закрыл рот. То есть — притворился, будто собирался сказать то же самое.

Зато Арсануков, не сразу очухавшись, вскочил с места, хлопнул дверью, влетел в «Волгу», и, сверкнув глазами, бросил старикам, что даёт им только месяц. После чего — если десятый еврейский пердун так и не объявится — синагога будет списана в жопу, а он, Тельман, вернётся грузчиками, которые молотками расчистят дорогу грядущему.

Старики расселись по кушеткам, печально вздохнули и принялись ждать.

Шли дни, но десятый еврей не объявлялся.

Время от времени они — чаще всего Ричард — теряли терпение и в отчаянии то торопили Господа с вразумительным объяснением Своих намерений, то, не интересуясь никакими объяснениями, требовали подробных инструкций по ведению войны с общим врагом. С горсоветом.

Хотя наличие общего врага гарантирует дружбу, Бог либо отмалчивался, либо был слишком краток: Не суетитесь! Такая подчёркнутая краткость оскорбляла стариков: Что это за дружба?! И откуда это высокомерие?!

Хаим уверял друзей, будто отмалчивается Тот не из высокомерия, а из непредставимой на земле занятости. Тем более, что — в отличие от других богов и столичных юрисконсультов — Он трудится без помощников!

Ричард бурчал, будто дружба с Господом обходится им дороже любого юрисконсульта. Хаим не соглашался: Никто на свете не способен подсказать идею, которая может придти в голову только Господу.

В доказательство старик напомнил друзьям, что, если, скажем, проколоть надувной шар, изготовленный на лучшей фабрике, этот шар мгновенно изойдёт воздухом, тогда как любой дряной человек, изготовленный Богом по Его Собственной схеме, состоит из множества разных дыр, но из него не выйдет дыхание, пока это не понадобится тому же Богу.

Чего же Он тогда тянет волынку?! — возмутились старики, но Хаим напомнил им, что положенный срок ещё не вышел.

Срок выходил на рассвете. И вот ночью, в глубоком сне, Хаиму объявился — кто? Правильно! И шепнул на ухо слова, которые никогда бы не пришли в голову даже столичному юрисконсульту…

Когда наутро Тельман Арсануков, заявившийся с бригадой грузчиков, услышал эти слова от Хаима, он остолбенел.

Друзья Хаима, услышавшие их тоже впервые, ахнули.

Даже я, прилично знакомый в те годы с образцами Господнего мышления, не способен был такого представить!

Хаим Исраелов сообщил Тельману, будто минувшей ночью Бог принял решение продлить положенный горсоветом срок на шесть лет! По истечении этого срока, — при условии, что старики перестанут делать фонетические ошибки в молитвах и что десятый пердун к ним так и не пристанет — на седьмой год, Он, Господь, пошлёт им для миньяна крылатого еврея из своего небесного кворума! Самого Илью-пророка!

Заикаясь, Арсануков объявил Хаиму, будто такого быть не может — крылатых евреев.

Почему не может? — спросил Хаим. Евреи, мол, бывают всякие. Порхающие и непорхающие, длинные и крохотные. А у Ильи-пророка есть в придачу к крыльям карающий скипетр из железа.

А как же тогда с решением горсовета? — крикнул Тельман. Или со мной?!

Хаим напряг память и вспомнил, что Бог наказал ему заткнуть решение горсовета Тельману в жопу. А самого послать на фиг.

Перебивая друг друга, все девять стариков описали мне финальную сцену одинаково.

Сперва Тельман, хотя и был поэтом, цинично расхохотался, потом осёкся, побледнел, задумался, рассвирепел, стал сверкать зрачками, скабрезно ругнулся и пригрозил жестокой расправой при помощи грузчиков и их молотков. Но в самое последнее мгновение какая-то высшая в нём сила, та самая, которая выносит окончательное суждение, велела ему поостыть, призадуматься и понять, что в услышанном кроется грозная истина. И что поэтому, ежели он, Тельман, не желает терять времени в погоне за Западом, то под чулочную фабрику ему следует приискать другое помещение. Ну, а если даже и не приищет — тоже не беда! Ибо прогресс цивилизации основан на хамстве, то есть на желании иметь больше, чем имеешь.

Одним словом, Тельман удалился и больше не возвращался. Вычитал, говорят, в энциклопедии характеристику Ильи и решил не рыпаться. Крылатый пророк имел привычку скипетром выбивать еврейским обидчикам передние зубы, чего Арсануков допускать не желал, поскольку покрыл их — за исключением одного — золотыми коронками. Опасаясь, что порхающий Илья оставит ему во рту именно непокрытый зуб, да и то, чтобы вогнать в него боль, Арсануков стал рассказывать в горсовете, будто целью всякой войны является перемирие.

С тех пор миновало уже три года, и до пришествия пророка оставалось ещё три.

В пришествии этом никто из стариков не сомневался, и каждый говорил о нём так заразительно, что, если бы Ночной Собеседник обещал Хаиму прислать пророка не на седьмой год, как положено, а на четвёртый, то, открыв дверь, я бормотнул бы старикам не Ах, так вот вы, дескать, где, в пристроечке! — а другое: Ну вот, мол, и я, порхающий Илья! Пройдёмте в залу!

 

12. Только душа не позволяет рассекать время

Туда, в зал, Хаим и предложил мне направиться. При этом высказал догадку, что меня заслал к ним его Ночной Собеседник, ибо сегодня предстояло читать поминальную по отцу, а благодаря мне он это сделает в зале.

Я наконец вытащил из сумки фотокамеру, прикрутил к днищу штатив и, перекинув его через плечо, как скипетр, прошествовал за стариками к запертой двери.

Хаим открыл замок, смачно чмокнул себя в ладонь, дотянулся ею до мезузы на косяке, шагнул за порог и включил свет.

Без штатива не стоило бы и входить. Окна уже заволокло ночной марью, а лампочки в люстре освещали только друг друга. Из-за двери пахнуло нафталином и долгим неприсутствием живого.

Принюхавшись на пороге к забытому воздуху, старики узнали его, заморгали, забормотали что-то невнятное и, толкаясь головами в одинаковых папахах, стали припадать губами к той же мезузе с пожелтевшим от времени круглым окошечком, в котором дотлевало имя Бога. Оторвавшись от мезузы, они ринулись вправо, в изголовье зала, к высокому помосту, ограждённому решёткой из почерневшего дерева, — и опять же толкаясь взобрались на него.

Сгрудившись вокруг тумбы, на которой покоился скатанный свиток Торы, они умолкли, и наступила такая хрупкая тишина, что я перешёл на цыпочки. Бесшумно поднявшись на помост, я примкнул к ним и кивнул головой: поздоровался, будто вижу их впервые.

Все они действительно показались мне тут незнакомцами — простодушными детьми, смущёнными неожиданным праздником. Никто на приветствие мне не ответил. Меня не заметили.

Раздвинув на полу треножник, я припал к камере — и всё остальное превратилось для меня в иной мир, обрамлённый прямоугольным глазком из волшебного стекла.

Для того, чтобы разглядеть глаза Хаима, потребовалось бы укорачивать штатив, но Ричард — и тот смотрелся так растерянно, что я постыдился спускать затвор и развернул камеру в обратную сторону.

Задняя часть зала хоронилась во мраке, в котором удалось разглядеть лишь саван из простынь, накинутых на скамейки. Я надавил на кнопку затвора. Захотелось одновременно запечатлеть этот горестный образ и развенчать его вспышкой. В мимолётном свете мелькнули — в конце зала — роскошные колонны, отделанные, как показалось, глазированной терракотой.

Не поверив своему зрению, я спустил затвор ещё раз. Теперь над колоннами мне привиделась балюстрада из оникса. Потом — над балюстрадой — три завешанных марлей балкончика для женщин. На каждой из марлевых занавесок при каждой новой вспышке мне виделись рисунки к Книге Бытия, к тому месту, где «из Эдема текла река для орошения рая, и потом разделялась на четыре реки».

Балкончиков было четыре. Я стал щёлкать не передыхая, но ни тогда, ни позже, вспоминая эту зарницу из вспышек, так и не сумел разобраться: были ли то, действительно, рисунки или всего лишь разводы из просохшей влаги.

Был наверняка другой рисунок — перед самым помостом. Рисунок был цветной, а стена — такою близкой, что не нужна была и вспышка, которая всё равно выдохлась. Над стенным шкафом с коронованными львами на дверцах, разливалось синее море, затопившее всё пространство от карниза до плинтуса. Если бы не косая гора, вздымавшаяся из водяной толщи, море могло бы показаться небесною синью, а гора — облаком.

Но эту иллюзию отвергала неожиданная деталь: с остроконечной вершины свисал на канате альпинист в папахе. Висел высоко над пучиной и пытался пожаловаться на нехватку рук, поскольку держаться за канат приходилось лишь левой. Правой рукой он поддерживал у чресел скрижали Завета. Мне показалось, однако, что этому прославленному альпинисту, Моисею, настоящее неудобство доставляет совсем другое — необходимость выбора между тою догадкой, что поиски приключений завершаются злоключениями, и другой: Удивительное ищут вовне, но находится оно внутри нас…

Моисей на канате, однако, не смутил меня. Альпинизм на Кавказе естественен, как сочинение басен. Смутило другое — море под пророком. От чего это? — спросил я себя. От крайней ли глупости или изощрённого ума? От того ли, что в Чечне тоскуют по морю? Или живописец хотел бы затопить подножье Синайской горы, чтобы не позволить Моисею приземлиться и — по сговору с Верховным Садистом — сперва всучить соплеменникам свои Заветы, а потом подбить всё это племя на бессодержательные скитания по суше? Связанные к тому же с причинением неудобств другим племенам.

Решить задачу я не успел. Старики на помосте оттеснили меня и зычно дёрнули молитву, набросившись на неё так жадно, как если бы боялись, что она вдруг закончится. Особенно усердствовал Хаим. Приплюснутый к тумбе, он тыкался носом в свиток Торы на ней и был этим явно недоволен. Толкаясь поэтому назад и вытягивая, как петух, голову, Хаим хвалил Бога очень раздражённым голосом:

— «Барух шем кебодо малхут лехолам вахед…» Господи, послушай же! Сюда, вот он я; ниже, ниже! Да славится имя Твоё, Господи, от края земли до другого края, слышишь?

Кричал и Ричард, хотя, в отличие от близнеца, не сомневался, что его и видят, и слышат.

Выкрикнет фразу и чинно качнёт папахой: это, дескать, и имею Тебе сказать! Ты властелин надо всеми народами! Поверь, Тебе я не совру! Надо всеми, без исключения! Даже чеченцами! И, кстати, во все времена: ночью, днём, зимой, летом! Послушай меня: кто Тебе ещё скажет правду? Не эти ведь пердуны! Они говорят чтобы что-нибудь сказать, а я раздумываю! Ночью, днём, зимой, летом — всегда, одним словом!

Голосили вовсю и остальные. Одни — с прикрытыми веками, другие, наоборот, не моргая и не отрывая взгляда от потолка в надежде перехватить первыми ответный взгляд Властелина. А один из стариков, рядом со мной, отчаянно жестикулировал, пиная при этом локтем то меня, то треножник. Тоже восхвалял Господа, но в его тоне сквозила жалоба:

Да, мол, Господи, не спорю — Ты всесилен и тому подобное, а я говно! Но, с другой стороны, у меня — свои права! И потом — отчего это Тебе кажется, будто истины Твои непостижимы, а мы их не достойны?! Не все же кретины — Ты выскажись! А нет — я скажу: мир Твой — полный бардак! Ты оглянись вокруг! Не спорю — профессионал! За шесть суток всё это сварганить! Но зачем было одно с другим смешивать?! Евреев, например, со всеми остальными! И потом — насчёт седьмого дня. Нельзя было отваливаться на спину и притворяться, будто всё уже прекрасно! Следовало лучше шлифовать. Главное, как в музыке, знаешь, — детали! Не ложь, например, — с нею не справиться, ну её на фиг! — а неточности! Меня раздражают именно мелочи! Взгляни хотя бы на этого поца с треножником! Пустяк вроде бы, но этот пустяк бесит, а у меня — права!

Я сложил треножник, убрал камеру, и мне стало легче — просторней внутри. Не хотелось больше хорониться за холодным видоискателем и останавливать мгновения. Всякое остановленное мгновение, обрывая связь с предыдущим и последующим, обрекает их на забвение, тогда как само по себе порождает потом — в памяти или на фотобумаге — усмешку.

Только душа не позволяет рассекать время, и потому только в ней не пропадает ни одно из мгновений. Каждое новое сливается с прошедшим и с будущим. Потому и только душа никогда ни над чем не издевается — и всё на свете, всё пространство и всё время, она роднит в сплошной, нерасчленяемой на части любви.

Отделившись от камеры, я закрыл глаза — и в душе моей стал проступать сквозь мрак знакомый мне с детства мир, очарованный гулом молитвенных завываний. Глубоко внутри завязалось желание ощутить связь не только между мгновениями, скопившимися в моей душе за всю жизнь, но также между этими мгновениями и временем, со мной не связанным.

Эта тоска была мне не вновь, и я затаился в ожидании знакомого удушья — когда уже не вздохнуть без всплеска того жизнетворного страха за себя, из которого возникает молитва.

 

13. Энергия самоотрицания

Молиться я начал в детстве. Но если наступление зрелости совпадает с возрождением ребяческих страхов, я созрел не раньше, чем поселился в Америке. Эти страхи возродились с наступлением поры поражений, в которую меня заманил рассудок, научившийся издеваться надо всем и отшатнувшийся наконец от меня самого.

Энергия самоотрицания обрела во мне такую силу, что у меня появилось желание родиться обратно и жить оттуда.

Вместо этого я угодил с инфарктом в больницу, где больше всего обескуражило меня коварство того же рассудка. Если раньше он кокетливо твердил, будто смерть — лишь смена окружения, то теперь вдруг признался, что живым из наличного окружения в потустороннее мне не выбраться.

Я запаниковал.

Вместо восторга по поводу приближения нового мира меня захлестнуло солёной волной ностальгии — горького понимания, что покидаемый мир, если исключить из него людей, не так уж и плох, как казался. Я решил не принимать снотворного. Из недоверия не столько к злым сёстрам милосердия, сколько к потустороннему миру. Где мне, скорее всего, и предстояло проснуться.

Я провалялся всю ночь в темноте с открытыми глазами и, превозмогая резь в грудине, прикрывался от боли картинками из своей жизни, словно решил отобрать из них те, которые стоило провести контрабандой через таможню смерти. Выяснилось, что, хотя, подобно молитвам, жизнь состоит из сплошных глупостей, прихватить следовало все!

Вспомнился, например, невозможно синий свет — когда впервые в жизни я увидел море. Оправившись тогда от шока, я понял, что никогда бы не догадался о способности синего цвета быть другим. Невозможно синим. Цветом без названия. Мне казалось до этого, будто всему зримому есть название, ибо глаза способны видеть только то, о чём может поведать язык. Вспомнился и вопрос, который я задал себе тогда: Для чего синему цвету быть синее себя?

Ответ пришёл через много лет, когда, вернувшись к морю, я положил себя животом у кромки прибоя, вперился глазами в разлив синей краски по горизонту и замер.

Сначала — ничего: невозможная синь и смутное ощущение, что это хорошо.

Потом — то же самое: ничего. И то же щемящее душу ощущение внедряемости в синеющую синеву.

Но я не отворачивался, и наконец — непонятно как — завязалась печаль.

Бессмысленность печальных образов, из которых состояло моё прошлое, только радовала, ибо на её фоне мой страх перед приблизившейся смертью тоже показался мне бессмысленным. Я даже сообразил, будто смерть — это лишь расставание с будущим, единственное достоинство которого заключается в том, что оно не случалось и с которым поэтому, в отличие от прошлого, не связывает и печаль.

Я обрадовался этой находке, но с каждым мгновением какая-то сила нагнетала во мне панический страх конца. Его настойчивость удивила меня: бессмысленность жизни не только не спасает от ужаса перед её концом, но, наоборот, нагнетает этот ужас.

Отвернуться от него в палате было некуда: низкий потолок выглядел изнанкой прихлопнувшей меня крышки.

Капельница у кровати пугала схожестью со скелетом обезглавленной цапли. А справа, в зловещем прищуре окна, на фоне грязного неба с чёрными обмылками, сновали два серых комка проснувшихся голубей.

Тесное пространство между окном и бетонной стеной соседнего корпуса больницы, в котором располагался морг, было отчёркнуто вверху ржавой сеткой с приставшими к ней клочьями голубиного пуха.

Опустившись на выступ за окном, птицы уставились на меня и принялись громко скулить. Как люди от сердечной боли. Я закрыл глаза и решил дождаться рассвета в надежде, будто утро отменяет не только ночные картины, но и ту кошмарную правду, что в конце существования нет ничего кроме конца существования. И что жизнь дана для того, чтобы закончиться. И что расставаться с существованием невыносимо, поскольку кроме него ничего нет.

Рассвет принёс ужасную весть. Меня собирались резать ещё до наступления конца. Усыпить, вспороть грудину, раздвинуть рёбра, вывалить оттуда сердце с приводами, перешить их, а потом уложить всё обратно, заштопать рану и, если удастся, разбудить к дополнительному существованию.

Эта пошлость возмутила меня ещё и тем, что пробуждение как раз врачи гарантировать отказались. От этого мне стало страшно, и я погнал их прочь.

В палату тотчас же ввалилась родственники — взывать к благоразумию. Высказывались длинно, но когда я стал горбиться от тесноты, поплелись к двери. Не тронулся с места только брат. Предстояло, увы, выслушать и его, но он произнёс лишь несколько слов, да и то много раз от него слышанных. Потому и произнёс. Идиотскую шутку, вызывавшую у меня хохот.

— У любой птицы, — буркнул он, глядя в сторону, на рассматривавших нас голубей за окном, — есть две ноги…

Как всегда, он выдержал паузу и добавил:

— Особенно правая!

Мы захлебнулись смехом. Оба — беззвучным, как если бы заранее об этом договорились. Потом, когда трястись перестали, он полез в задний карман штанов, вытащил плоскую флягу, протянул её мне, произнёс слово «Арманьяк» и удалился.

Корпус фляги оказался нагретым ягодицей брата, которого, как мне подумалось, я видел в последний раз. В горле взбух комок, и я сообщил себе, что близкие мне люди незаменимы точно так же, как незаменим для меня я сам. Даже — больше, потому что условием моей незаменимости является для меня моя постоянная изменяемость, тогда как они навсегда остаются для меня какими были в начале.

Я ощутил в горле удушье и отвинтил на фляге крышку.

Голуби за окном переглянулись, но я не замешкался и опрокинул флягу в рот.

Из горла хмель просочилась в голову ещё до того, пока опустела фляга. Ещё до того же в моей хмелеющей голове — от уха до уха и обратно по всему кругу раскалявшегося мозга — растеклась горделивая мысль, что я кончаю себя зельем с роскошным названием «Арманьяк»! Не надо идти под скальпель и, главное, отказывать в этой просьбе родне!

Вслед за этой мыслью потянется сейчас, закружится-завертится и сама голова, а потом всё остальное вокруг неё. Сдвинется с места весь мир, поплывёт-полетит по спирали куда-то вверх, ускоряясь и растрачивая на витках свою тяжесть, легче и быстрее ввинчиваясь в заоблачную высь, размываясь в привычном значении и обретая иное. Незнакомое и блаженное. И так — до отдалённого короткого витка, который потом свернётся в точку, замерцает и прочертит небесную марь безжизненно ровной линией на голубом осциллографе в моём изголовье.

Никакого страха — только захватывающее дух скольжение в небытие!

 

14. Сон идёт, но вот его граница

Вышло иначе.

Опорожнив флягу, я швырнул её в окно, вспугнув голубей, которые каркнули, — теперь уже как вороны, — шумно вспорхнули и, напоровшись на железную сетку над собой, заметались в тесном пространстве. Наконец, опустились на ржавый край балки, торчавшей из бетонной стены морга, и уставились на меня ненавидящим взглядом.

Меня, впрочем, смутило не это. В задымленной хмелью голове высунулись ниоткуда зловещие строчки:

Сон идёт, но вот его граница в сне самом становится видна: Эта птица мне, наверно, снится из чужого и больного сна. Острый клюв на солнце золотится и двоится. Не упасть ли ниц? В чёрном платье — человекоптица, в чёрном фраке — человекоптиц. Как же ото сна во сне отбиться, если снится, что не я заснул? Но мелькает человекоптица, человекоптиц уже мелькнул. Синий сон сгустился у бровей, — узнаю себя: меня хоронят. Белый саван… Чёрные вороны… Красный человекомуравей…

Улетать птицы не стали. Наоборот, развернулись к бетонной стенке мертвецкой и принялись колотиться в неё крыльями, как кулаками. Продолжая при этом оглядываться на меня уже со злорадством.

О морге я подумал и без этих взглядов. Просто мелькнула мысль, что потом меня покатят за эту бетонную толщу и станут всё-таки вспарывать, хотя меня при этом не будет, а из несуществующих никто ещё не жаловался на неудобства несуществования.

В мире несуществования нет ничего кроме несуществования, вспомнил я и обрадовался встрече со старой догадкой. Как радовался забытым деньгам в старом пиджаке. Поэтому, подумав тогда о морге, я о нём сразу же и забыл. Как забываешь Монголию, если вдруг о ней подумал.

Птицы, однако, продолжали шумно скулить и настаивать на возвращении в мертвецкую. После недолгих колебаний я сдался, потому что, несмотря на ограниченность времени, занять себя было нечем. Не то чтобы любая тема казалась глупой — темы просто не было!

Постыдное ощущение пустоты, не поддающейся даже сокрытию, ибо скрывать возможно лишь присутствие.

 

15. Сознание, это незримое присутствие

Первое же в морге открытие не удивило меня, потому что я предвосхищал его всю жизнь.

Сознание, это незримое присутствие, загнанное в плоть и ответственное за осмеяние окружающего, — никуда оно, оказывается, не исчезает. Сначала — из-за падения температуры в организме — оно паникует, но потом быстро прикидывает что к чему и покидает его в аварийном порядке. Фактически — бросает его на произвол осмеянного им окружения, из-за чего испытывает неловкость и некоторое время витает над организмом. Кстати, именно тогда впервые ему и удаётся обстоятельно осмотреть этот организм, который теперь уже не в силах прикрыться позой или движением: валяется зловонной и ни на что не годной тушей.

Хотя развоняться я не успел, меня передёрнуло от одного её вида — раскинувшейся на цинковом столе, утыканном шипами. И дырками для оттока крови. Если бы не бирка с моим именем над левой ступнёй, я бы себя не узнал. И дело даже не в том, что туша была прикрыта покрывалом, а лампочка, свисавшая над ней, сочилась вязким, как гной, светом. Я не узнал бы себя прежде всего потому, что выглядел так же тошнотворно, как все на свете туши.

На самом видном месте в помещении висела инструкция на случай пожара. Прочесть её я не успел: отвлёк телефонный звонок. Присутствие телефона тоже удивило. Тем более, что я сразу не мог его и найти. В конце концов, приметил аппарат между чанами и бутылками на каталке, стоявшей впритык к моему столу. Беспроволочный Панасоник с монитором. Как и положено ему, он звонил писклявым японским голосом и перестал пищать так же внезапно. На полутоне.

Потом я увидел щит с расписанием дежурств. В этот день оперировал хирург с фамилией Аскинази.

На полках теснились десятки широкогорлых склянок, а в них — тёмно-красные слизистые комки человеческого мяса. Настолько безобразные, что мне ещё раз стало стыдно за недавнюю принадлежность к людскому роду. Напичканному этой требухой — печёнками, селезёнками, желудками, почками и лёгкими. Больше всего обидела банка, убедившая меня, что сердце есть всего лишь порция безвольно растёкшегося мяса.

От полного отчаяния уберегло отсутствие посудины, которую не нашёл. С мозгами.

Настоящая удача объявилась, однако, когда дверь дрогнула и откатилась в стенку: доктор Аскинази оказалась хрупкой блондинкой с чуть вздёрнутым носом. Оглядевшись, она опустила на пол голубой куль из «Сакса» и стала переодеваться.

Пока продевала руки в халат, на её левой ягодице я успел разглядеть татуированный рисунок бабочки, вокруг которой роились зуйками мелкие готические буквы. Напрягшись, я прочёл, что насекомое именуется по латыни Апатура Ирис, или Фиолетовый император, — и в качестве такового значится в зоологической таблице Линнея.

Меня охватило умиление — и вспыхнувший было интерес к ней обернулся бесполым домашним чувством. Сразу же захотелось обратиться к доктору на «ты» и подобрать ей подходящее имя. Например, — Мишель.

Стерильная реальность мертвецкой снова вдруг взвизгнула омерзительным сигналом Панасоника. Аскинази заторопилась, и с каждым по-японскому настырным повизгиванием телефона Фиолетовый император на ягодице подрагивал чуткими крылышками. Прихлопнув их сатиновым сачком халата, женщина шагнула к телефону, щёлкнула пальцем по кнопке аппарата и представилась ему:

— Мишель!

— Мишель? — треснул в мониторе недовольный фальцет. — Я уже, бля, надорвался звонить! Где была?

Мишель снова вздохнула и бросила взгляд на моё лицо. С закрытыми веками я походил на идеалиста, который — хотя всю жизнь был мёртвым — никогда не сомневался, что движется в правильном направлении. Как всегда после недавней стрижки, верхнюю половину лба скрывал мне чуб, который Мишель, поддев пальцами ножницы на коляске, отсекла на корню. Я сразу же испытал неловкость: без чуба лицо моё стало нагим.

— Почему молчишь? — снова треснул монитор.

— Не приставай! И к брату твоему пойдёшь вечером без меня: я еду к маме. И отстань, говорю: работаю без никого…

— А где этот мудак? Опять ушёл строчить стишки о тушах?

— Не смей! — вскрикнула Мишель. — Для тебя — туши, а для Стива — у него золотое сердце! — для него каждый труп — как распятый Христос!

— Да оставьте вы Христа в покое! — возмутился фальцет. — Тоже был чокнутый!

— Не выражайся, я сказала! Ненормальные — это вы…

— Евреи?! А кем был Христос, румыном?

— При чём румыны? — оскорбилась Мишель. — Я американка во втором поколении! Но всё равно говорю, что не всё — деньги! Я тут никого ещё с деньгами не видела. Стив правильно писал: все уходят туда как Христос, без цента!

— Деньги там тратить негде, — рассердился фальцет, — деньги, бля, созданы не для там, а для здесь, ясно?

Мишель почему-то отсекла мне волосы и за ушами. Я заметил, что в профиль выгляжу другим человеком, чем анфас. Причём, если смотреть слева, — то похож на актёра в роли соблазнителя, а справа — в роли парашютиста.

— Мне мудрость ваша вот она уже мне где! — ответила наконец Мишель и чиркнула пальцем по горлу, сперва по моему, а потом хмыкнула и поправилась — по собственному. — Я тут из-за тебя случайно полоснула по горлу не себя, — и проверила на податливость мой локоть, застывший в нелепой, вздёрнутой вверх, позе.

— Полоснула не себя? — не понял фальцет.

— Не в том смысле… Ну, разогни же руку!

— Ты это кому? Клиенту?

Локоть наконец хрустнул — и рука разогнулась. Мишель вздохнула и бросила в монитор:

— Не говори глупостей! А где ножницы? Идиоты, прикатили человека в плавках! — и чиркнула ножницами. Ткань на плавках разлетелась в стороны, и мне стало неловко не только за форму моего члена, но и за цвет. — Слушай! — воскликнула она и вернула ножницы в карман. — А он ведь, боюсь, тоже еврей.

— Еврей? — воскликнул фальцет изменившимся тоном. — Несправедливо: Стив, гавнецо, чешет дома куплеты о трупах, потому что у него, бля, золотое сердце, а еврея в это время берут и режут… Причём, мёртвого. А отчего умер, кстати?

— Как раз от сердца, но жена говорит, что сердце у него было всегда от головы. Просила посмотреть только голову. Так что отстань: голову открывать — морока! — и она отключила монитор, чем обрадовала меня, ибо стоило мне понять, что предстоит трепанация черепа, меня охватило волнение, испытываемое в детстве, когда мне разрешали разбирать испортившуюся игрушку…

К этому Мишель и приступила: левою рукой обхватила мою голову и потянула к своей подмышке, а правою подогнала под основание черепа брусок с выемкой. Присмотрелась к посадке головы, поправила её и, вытащив из кармана гребёнку, расчесала мне шевелюру в поперечный пробор — от одной подстриженной заушины до другой. Через мгновение вместо гребёнки она сжимала в руке скальпель, который вонзила мне в кожу за левым ухом и потянула по расчёсанной тропе.

Поначалу нож шёл гладко, но стоило ему миновать область мягких височных костей, он стал спотыкаться и сбиваться с пробора. Мишель вытаскивала скальпель из раны и отирала его о тряпку на поручне коляски: кроме волос и крови тряпка запестрела дольками искромсанной мясистой кожи.

Добравшись до правой заушины, Мишель поддела отороченную кромку кончиком скальпеля и толчками стала внедрять его между костью и мякотью. Скоро вся верхняя кромка надрезанной кожи бугрилась на черепе, как разбитая в кровь губа над десной.

С нижней Мишель справилась быстрее, отложила нож и принялась разминать кисти к следующему действию.

 

16. Меня охватила неиспытанная разновидность стыда

Пригнувшись, она загнала восемь тонких пальцев под верхнюю строчку надреза и прищемила её снаружи двумя большими — с просвечивающим сквозь резину кизиловым лаком на коготках. Убедившись в надёжности хватки, закусила губу, напрягла кисти и резко оттолкнула их от себя.

К моему изумлению, вся задняя половина шкуры на черепе, хотя и с глухим треском, отстала легко — как спадает чадра. Не дав мне опомниться, Мишель запустила пальцы под кромку другой половины отороченной мякоти и дёрнула её теперь вниз.

Меня охватила неиспытанная разновидность стыда. Всё лицо — лоб, брови, нос — скаталось у подбородка в бесформенный кляп и обнажило жёлтые влажные пятаки жира, испещрённые розовыми капиллярами и пронизанные — на уровне исчезнувших ноздрей — пучком чёрных волос. Не совладав с омерзением, я внушил себе, будто это не я. Тем более, что таким я себя и не знал.

Помогла Мишель: схватила с каталки моток туалетной бумаги и стала шустро обвивать мне ею череп, от лба к затылку. Первые несколько слоев жадно впитали в себя влагу и окрасились в оранжевый цвет, но потом, когда лента перестала промокать, — не понять было что же именно скрывается под бумажной толщей. Необёрнутой осталась только макушка — пролёт, на котором Мишель уже разрезала шкуру и расцарапала скальпелем желобок.

Сжимая теперь кочан моей разросшейся головы, она взяла с каталки короткую пилу и, отставив мизинец, изящно — словно скрипичным смычком — зачастила ею вдоль по желобку. Звук был высокий, как полёт зуйка, но саднящий, как зубная боль. Сдув с желобка пыль из костяных крошек, Мишель извлекла из груды инструментов на каталке металлический обруч и натянула мне на лобную кость. В центре венца торчал стальной винт с крылатой гайкой.

Разгадав назначение инструмента, я содрогнулся, а Мишель принялась гайку закручивать. С каждым оборотом обруч глубже въедался в бумажный кочан и прогибался на висках.

Вскоре Мишель пригнулась ко мне ниже, обхватила гайку всеми пятью пальцами и напрягла кисть сильнее. После двух дополнительных тугих оборотов гайка застопорилась, но потом вдруг — вместе с коротким скрежетом металла — раздался звонкий треск лопнувшей кости, и из расколовшейся по желобку макушки в подставленную ладонь выскочил гладкий комок ослепительной белизны.

Не разгибаясь, Мишель выхватила правой рукой из кармана ножницы и чиркнула ими сперва по двум сонным артериям под этим колобком, а потом стала возиться с двумя толстыми приводами, соединявшими его с туловищем. Приводы упрямились и выскальзывали из прикуса.

Напряжение разрядил писк Панасоника.

Не разгибаясь, Мишель дотянулась ножничным мыском до кнопки на аппарате.

— Ты? — выдохнул телефон.

— Стив! — вздохнула Мишель. — Слава Богу!

— Почему такой голос? — встревожился Стив. — Одна?

— Поза такая: с мозгом работаю… Ножницами…

— Ножиком надо!

— Знаю. Просто загадала: если удастся ножницами, — значит «да», а нет, — значит, «нет».

— Опять эти глупости! А что сейчас?

— «Да» — это позвонишь, «нет» — не позвонишь.

— Сказал — значит позвоню! — кашлянул Стив с достоинством. — Я тебе не Аскинази!

— Напоминаю ещё раз: сам женат! Уехала-таки твоя или нет?

— Звоню с вокзала! Еду домой и мариную шницель…

— Я не буду мяса: не могу после работы.

— Опять эти глупости!

— Я к тебе не за этим еду, — и стала сразу доброй и весёлой. — Я, кстати, была в «Саксе»: платье купила… Которое тебе тогда понравилось…

— Тебе больше идёт когда ты голая.

Мишель молчала.

— Я платье это сразу с тебя сниму, запомни! А потом положу тебя на ковёр. Не на тот, — жена его скатала, — а на другой, с оленями… Животом вниз, поняла? И начну дышать в затылок… А потом покрою маслом. Новое — миндаль с мускусом…

— О-о-ой! — застонала Мишель. — Нет, я не про это. Он опять почти уже — и выскочил!

— Выбрось, говорю, ножницы на фиг! — сорвался Стив. — Я говорю такие слова — а ты! Возьми нож!

Она схватила скальпель и полоснула им по последнему шнуру:

— Всё! Подожди секунду: отключу монитор и возьму трубку.

— Кто-нибудь пришёл? — всполошился Стив.

— Не в этом дело… Такая обстановка, а ты — эти слова…

Освободив правую руку от скальпеля, Мишель поднесла её к левой, и белый груз распределился теперь поровну на ладонях, которые она осторожно потянула на себя и развернулась к каталке.

В глубоком основании опустевшего черепа я разглядел тёмную лужицу крови, припудренную костяными крошками. После долгого шока я перенёс взгляд на извлечённый оттуда шарик, покоившийся уже в эмалированном тазике на каталке. Мишель теребила его пальцем с кизиловым наконечником маникюра и так же легонько пальцем другой руки поглаживала ствол телефонной трубки, через который, увлажнённые мускусно-миндалевым маслом, скользили и набивались в её ухо слова. В её крохотной ушной раковине все они уместиться не могли: тыркались там друг в друга и, извиваясь, проникали сквозь ушной канал в распалявшиеся недра женской плоти.

Когда они заполнили собой её всю, Мишель сперва перестала теребить шарик в тазике, а потом вовсе отняла от него руку и, отвернувшись, расстегнула на халате нижние пуговицы. Потом, судя по дыханию и изгибу туловища, запустила руку себе между ног и — не просто отодвинувшись, а отрёкшись от меня — вошла ею в свой организм…

Во всём помещении развернулась странная тишина.

 

17. Молитва без слов, без имени Бога и помышления о Нём

Поначалу я объяснил это близостью женского организма, нагнетавшего в своих недрах ту неостановимую энергию, в ожидании выплеска которой всё умолкает. Скоро, однако, мною овладела энергия самой тишины, наполненной не отсутствием звуков, а присутствием их небытия.

Она овладела мною так же просто, как пространством вокруг, — не вошла в меня, но стала во мне быть, и с поразительной чёткостью я начал вдруг осязать своё несуществование. Не уход из бытия, а мою наполненность небытием. Наступило состояние моего пронзительного отсутствия, похожее на ощущение онемевшей после сна руки, когда ею же и чувствуешь её же мучительную неспособность осязать.

Именно это я и чувствовал теперь — моё агрессивное отсутствие.

Ужас усугублялся тем, что отсутствовал я в столь же агрессивно отсутствовавшем.

Я ощущал себя прорехой в сплошной прорехе.

Всё отсутствовало, всё было ничто — и меня заносило в это состояние, как воздух в воздушную яму. Но в этой яме мне было очень уютно и привычно — как если бы через долгое время я вновь узнал что знал всегда: несуществование доступно ощущениям, как существование, а жизнь есть вспышка сознания, высвечивающая порожность мира, его наполненность вездесущим Богом, который, будучи началом и концом сущего, есть ничто.

Страх перед смертью и страх перед Богом — один страх, и это понимание опять же показалось мне знакомым. Бог есть то, от чего я всегда бежал в неосознанной панике, хотя мне и казалось, будто я, напротив, стремлюсь к Нему, и хотя невозможно избавиться от того, чего нет. Невозможно избавиться от того, что есть лишь зыбкая метафора той смутной догадки, согласно которой смерть есть мука несуществования, ужас отсутствия, а жизнь — нескончаемая агония страха перед болью небытия.

Из агонии выход один — в ничто, хотя, ослеплённые ужасом и отупевшие от него, мы в одиночку и в отчаянии восстаём против этого, как в одиночку и отчаянно сразился с Богом библейский Яков. Ничто — это ни отрицание, ни утверждение. Оно предшествует смыслу так же, как предшествует смыслу существование…

Меня охватила паника, но крик, приглушённый и протяжный, вырвался не из меня.

Выронив трубку, скорчившись и уткнувшись головой в подмышку, Мишель содрогалась, задыхалась и стонала, раздираемая энергией, которая выплеснула её хрупкую плоть в оргастическое отсутствие.

Когда эта сила отпустила её, Мишель сперва обмякла, а потом резко облокотилась на каталку. От толчка тазик грохнулся с неё на пол — и безвольный сгусток влажной мякоти скользнул по кафельному полу, вздрогнул и замер на границе чёрного и белого квадратиков…

Внизу, на полу, он уже перестал казаться мне моим мозгом. А может быть, не переставая быть мозгом, перестал казаться именно моим. Или, точнее, хотя он и не перестал быть чем был, мне уже не верилось, что когда-то прежде он способен был думать.

Мне вдруг вспомнилось слышанное раньше, но так никогда пока не понятое мной определение истинного блаженства: «Не-мозг не-думает о ни-о-чём…»

Теперь мне это показалось более понятным, но смутило другое. Возник вдруг такой вопрос: «Где же мне это вспомнилось?» Точнее: «Чем же именно я вспомнил о том, что „не-мозг не-думает о ни-о-чём“? Не этим ли самым мозгом, который валялся теперь на кафельном настиле?»

И вот тут, — от ужаса и возмущения, от понимания полной невозможности постижения главных вещей и горчайшей обиды на это понимание, — тут и поднялась вдруг во мне поднялась несдержимая страсть к прорыву через поглотившее меня ничто. Не к возвращению в жизнь, а к прорыву в неё сквозь ничто. Эта сила, однако, подобно внезапно же исчезнувшей из меня энергии небытия, не вошла в меня, а стала во мне быть — и с поразительной чёткостью я начал ощущать теперь обратное. Бытие.

Это чувство было одновременно знакомым и неузнаваемым — и неузнаваемое в нём стало наполнять меня таким непредставимым прежде переживанием бытия, когда это переживание есть праздник преодоления ничто. Нацедив меня до краёв, оно не находило во мне свободного места, набивалось в себя, сжижалось и с каждым мгновением распирало изнутри сильнее.

Теперь уже то был мой собственный крик — молитва без слов, без имени Бога и помышления о Нём. Вопль моей безотчетной устремлённости ко всему пребывающему…

 

18. Жизнь — это не необходимость, а роскошь

Кричал я недолго.

Дежурный врач, который выглядел, как еврей из непросохшего асбеста, сообщил мне, что медсестра, услышав мой крик, ворвалась в палату и растолкала меня, ибо ей показалось, будто мне снился кошмар. Потом сестра припала к моей груди, но отпрянула, поскольку, во-первых, не выносит запаха коньяка, а во-вторых, ей послышался всплеск упавшего в живот сердца.

Растерявшись при виде счастливой улыбки на лице умиравшего пациента, она вызвала врача.

Обнюхав меня, этот врач с фамилией Аскинази уставился неверящим взглядом в осциллограф в моём изголовье, но, освоившись с увиденным, изрёк, будто в книге по занимательной кардиологии описан аналогичный случай. В какой-то недоразвитой стране, где хирурги умели оперировать только на периферийных участках туловища, некий пациент умирал от инфаркта миокарда. Если бы экономика в той стране находилась на уровне мировых стандартов, пациенту сразу вспороли бы грудь. Вместо этого врачи дали ему пилюли, и больной начал быстро умирать. Запаниковав, он хлопнул флакон медицинского спирта — и, чудо, не только не умер, а стал бесцеремонно весёлым.

— Единственное чего не понять, — добавил Аскинази, — где ты тут раздобыл коньяк?

— Это не коньяк, — заверил я его, — а арманьяк.

— Арм-о-ньяк? — переспросил он. — Армянский коньяк?

— Дороже.

— Из Франции?

— Из фляжки.

Аскинази сперва не поверил мне, а потом рассмеялся:

— А я пью только дешёвое вино. Потому что дорогое дорого.

— Всё в жизни дорого, — рассудил я. — А сама жизнь ещё дороже. Потому что жизнь — я тут подумал — это не необходимость, а роскошь.

— У меня на роскошное денег нету.

— Это всегда так, — ещё раз рассудил я. — Если тратить только на необходимое, на настоящее не остаётся. Дело вкуса. Никто точно не знает что лучше — необходимое или настоящее. Известно только, что — если всегда гоняться за необходимым — помрёшь не познав настоящего…

— Я хочу того же! — растерянно ответил после паузы Аскинази к удивлению дежурной сестры, которая и без того уже ничего не понимала.

— У меня выпить не осталось, — признался я.

— Я не о выпить, я о твоём состоянии. Ты, оказывается, весёлый человек: жалко, если бы помер!

— Хотите анекдот? — согласился я.

— Про что? — согласился и он.

— Подходит, значит, мудачок к бармену, а тот спрашивает: Вам, мудачок, чего прикажете плеснуть — коньячку, виски, водочки, рома, джина, чего? — и кивает в сторону бутылок. А мудачок стал глазеть не на бутылки, а на людей. И кивает, значит, на самого бухого, который лыка не вяжет: я хочу того же!

— И всё-таки роскошное вредно, — попробовал Аскинази после паузы. — Особенно, если становится привычкой…

— Может быть, вы правы. А может, и нет. Существование тоже вредная привычка. Чем больше живёшь, тем выше шанс умереть…

Аскинази улыбнулся неуверенно, поскольку не разгадал моего к нему отношения — и опять был прав: отношения к нему у меня не было. Я был занят другим — переживанием неожиданной лёгкости и готовности жить дальше как бы дорого и вредно это не было.

— Почему ты кричал? — заключил он серьёзным голосом.

— Приснилось, что рожал, — сознался я. — Хотя в своё время отказался даже присутствовать при рождении дочери.

— А при зачатии присутствовал?

— В трезвом состоянии! — соврал я.

— Мог бы и выпить: особый случай! — разрешил он и умолк на пару минут, в течение которых, как мне почудилось, он размышлял.

 

19. Истинного лица у человека не бывает

Я попытался сделать то же самое.

Оттолкнулся от известного: Слова даны чтобы скрывать истинные мысли. Я даже верил раньше, что если бы люди говорили всё как есть, не было бы диалогов. Это неправильно, сказал я себе сейчас; или не всегда правильно. Правильнее другое: слова есть самое надёжное изо всех средств, с помощью которых человек отказывается воспринимать жизнь такою, какая она есть.

Я бы додумался, может быть, ещё до чего-нибудь, но Аскинази, наконец, вскинулся и заговорил голосом, каким сообщают заключительную мысль:

— Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому ты больным и не был. Ты здоровый, и всё, что я прочёл про тебя в твоей истории болезни, неправда!

— Всё, что вы прочли, правда, — огорчил я себя. — Но я ещё и другой человек: есть старый, который больной, но есть и новый, который здоровый.

— Я и вижу: ты очень неумирающий.

— Это просто — не умирать. Даже если время приспичило. Для этого надо стать другим человеком.

— Я, кстати, тоже думал в детстве над этим, — подобрел он. — Мечтал стать врачом, у которого не умрёт ни один больной. А потом понял, что дело не во мне, а в больном. В его способности становиться другим. Здоровым…

— И что? — не поверил я, ибо нечто подобное пришло в голову мне самому, а я не хотел походить на Аскинази. — Я вот часто думаю: если смущает приставучая мысль или хреновое настроение, надо поискать другую голову и приделать её к своему телу. А если болит не голова, — сбежать в другое тело.

— Да, то же самое! Это называется стать другим человеком. Что, правда, труднее, чем просто не умирать.

— Нет, это легче, — заартачился я. — Это даже легко: полезьте в левый карман брюк правою рукой — и почувствуете, будто прикоснулись к другому человеку.

— Тебе главное посмеяться, а я тоже часто думаю вот о чём: если мой мозг пересадить, скажем, тебе, — кем, спрашивается, ты будешь? Собою или мной? — задумался Аскинази.

— Я на это не пойду! — всколыхнулся я.

Аскинази меня не слушал:

— Ведь человек — это что? Это мозг на службе органов… Или, например: известно ведь, что люди могут жить без одной половины мозга…

— И живут лучше! — вставил я.

— Вот какой вопрос, — продолжал он не слушать. — Говорят же: спасли, дескать, человека. Пересадили орган и спасли! Что это значит — спасти человека?

Отвечать не имело смысла.

— Это значит, — продолжил Аскинази, — что из операционной комнаты вышел тот же человек, который туда зашёл. Правда?

— У вас, доктор, оказывается, есть ответы!

— Нет, — услышал он меня, — вопрос не в этом, а в другом. Допустим, у двух людей, у тебя и у меня, изъяли мозг…

— Я лично это уже испытал! — обрадовался я.

— Не перебивай! — велел Аскинази. — Изъяли, значит, мозг и вставили нам по одной половинке из мозга кого-нибудь ещё. Понимаешь?

— Кого-нибудь? — насторожился я. — Кого именно?

— Неужели не понимаешь, что это неважно? Так вот, если, скажем, в первом случае, когда мой мозг полностью пересадили тебе, а твой полностью же изъяли, — если в этом случае можно говорить, что ты это я раз уж в твоём черепе живёт моя память, то как быть, спрашивается, во втором случае, когда и тебе и мне привили по половинке из какого-то третьего мозга, а наш собственный удалили? Как, спрашивается, быть?

— Берите обе половинки! — расщедрился я. — В сложившихся обстоятельствах с одной половинкой мне делать нечего.

— Не паясничай! — повторил Аскинази. — Итак, по половинке. А вопрос, значит, такой: Кто из нас троих живёт?

— Почему троих?

Аскинази вздохнул:

— Мозг изъяли ведь у третьего. Что же вышло: кто есть мы с тобой? Этот третий? Или мы оба — один человек, живущий в двух разных телах?

Сперва я растерялся. Потом — почти сразу же — испугался.

— А? — переспросил доктор. — Или, например, тебе кроме этой половинки всадить вдобавок половинку от кого-нибудь ещё, четвёртого? Итого, у тебя две разные половинки, две памяти… Кем же, стало быть, ты станешь? Двумя разными и другими человеками, которые живут в одном теле… Правильно?

— Не хочу даже об этом думать! — рассердился я. — Для того, чтобы согласиться подумать над этим, надо быть либо, извините, врачом, либо ещё адвокатом. А я просто еврей и философ, да и то не всегда. Я бы подумал вот о чём: все мы, конечно, изменяемся во времени, но где, скажем, предел изменения, после которого это уже не изменение, а появление чего-то нового, другого? Вот о чём я бы подумал…

Рассердился в ответ и Аскинази. Рассердился и вспомнил вслух два совета, доставшиеся ему по наследству от отца:

— Я вспомнил для тебя два совета, доставшиеся мне по наследству от отца. Один хороший, а другой плохой. Я тебе их дам оба, а ты разбирайся сам — какой из них какой.

— Я разберусь! — обнаглел я. — Хотя если человек отличает плохой от хорошего, ему совет не нужен. А во-вторых, когда советует отец, — это не совет, а заповедь. Так что отец оставил вам две заповеди.

— Нет! — запротестовал Аскинази. — Совет или заповедь — зависит от того какой у отца характер, но я тебя понимаю. Если б этот засранец, наш общий папа, — и указал пальцем в потолок, — если б, кстати, Он был, например, либералом, то десять заповедей мы называли бы сегодня десятью советами, понятно? А у меня отец был человек нежный. Тоже понятно?

— Конечно, — сконфузился я, убедившись, что ни мудрость, ни тем более нежность унаследовать не возможно. — Конечно, понятно, но дело в том, что ни мудрость, ни тем более нежность…

— А сейчас слушай! — прервал меня Аскинази. — Первый совет такой: «Убей всякого еврея, который не желает стать врачом или адвокатом». Второй совет: «Всякий еврей вправе быть умнее другого, но не вправе ему об этом сообщать. И даже знать об этом».

— Меня пугает первый, — смутился я, — тем более, что вы мой лечащий врач. А потом, доктор, — и пусть ваш папа меня извинит, — зачем советовать убивать людей, если это не наш бизнес, а Его, — и тоже воздел палец к потолку. — Нельзя соваться в дело, которое другие делают лучше!

Аскинази молчал долго. Потом вскинулся и огласил заключительную мысль:

— Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому тебе в больнице нечего делать…

Утром следующего дня, покинув больницу, я жадно заглотнул воздух и, не желая расставаться с ним, запер его в лёгких. Меня захлестнул восторг — и ко мне вернулось недавнее состояние, когда в горле сдавило перед молитвенным вскриком. Я остановился, но задирать головы к небу не стал, ибо, запруженное невидимыми на рассвете звёздами, оно — в чём я убедился тогда впервые — начиналось у моих подошв.

Когда воздух внутри меня стал давить лёгкие, я вернул его обступавшему меня небу и услышал звонкий всплеск упавшего в живот сердца.

 

20. Вечность есть доступная осязанию вещь

Когда молитва меня отпустила, а сердце, провалившееся в живот, угомонилось, я огляделся вокруг, как после сна в чужой постели.

Всё, что предстало моему взору в этой изношенной синагоге, показалось мне рассыпанным в деталях воспоминанием: лампочки в люстре, освещавшие только друг друга, саван из простынь, Синайская гора, с вершины которой свисал на канате застенчивый альпинист со скрижалями Завета и морская пучина, омывавшая гору на той же стенной росписи против помоста.

А на нём — девять растерянных стариков. Отгороженных от мира резною решёткой из усталого дерева.

Хотя старикам было много лет, они тянули молитву, как если бы в запасе у них была вечность. Этот разбродный гул и эти толкающиеся голоса, это неслаженное пошатывание тесной кучки давно живущих на свете людей — всё это вместе укрепляло меня в умиротворяющем чувстве прочности существования.

В чувстве, позволяющем воспринимать вечность как доступную осязанию вещь.

Понял я и то, что никакое хитроумное помышление не может быть мудрее присутствия бесхитростных людей, жить среди которых и есть мудрость. Я содрогнулся от острого желания продлить этот мой нежданный союз с молившимися Богу стариками:

Леха-а доди-и ликра-ат кала-а-а-а Пене-е ша-а-абат нека-а-бела-а-а-а

И не заметив того, я стал раскачиваться из стороны в сторону, вытягиваться на цыпочках, откидываться на каблуки, трясти головой и вместе со всеми восторгаться вслух Господом Богом Нашим, Властелином Вселенной и Грозным Судьёй.

Без промежуточного вздоха у меня с этими стариками вышли разные гимны.

И вышли они безо всякого повода кроме того, что в этот вечер взошла на трон юная Суббота.

И что был день поминовения родителя Хаима и Ричарда Исраеловых.

И что уже три долгих года эти девять евреев — из-за отсутствия десятого — не смели молиться в зале, ютясь в холодной пристройке.

И что они не сомневались, будто в тот день меня заслал к ним Господь, обещавший отрядить им для кворума пророка Илью, который отвадит грозненский горсовет во главе с Тельманом Арсануковым от посягательств на эту вверенную старикам синагогу.

И наконец молитвы и гимны случились ещё и потому, что неожиданное, как сердечный спазм, чувство моей слитности со стариками не умело выказать себя иначе как в тех же словах, которые поднимали над полуосвещённым помостом девять дребезжащих от старости голосов:

— Что нам сказать Тебе, восседающему в выси небесной? Что изложить пред Тобой, пребывающим над облаками? Ты Сам ведь всё видишь, — всё, что скрыто или открыто… Храм Бога нашего разрушен, пути наши безуспешны, нет нам радости в наших домах, и душа наша ликовать разучилась. Старейшины домов наших — как странники в ночлежках. О, где найти покой и пристанище?

Старики не уставали льстить Богу и говорили Ему всё, что Он Сам о Себе думал. Пространство вокруг было уже забито словами, и в тесноте они заражали друг друга дополнительной силой.

А потом была субботняя песня, сложенная тысячу лет назад таким же старым тогда, наверное, как эти старики сейчас, испанским раввином Хайятом:

— Скрутилась тень от пальмового древа, и день угас. Безмолвно, как из чрева, взываю к Господу, боясь Его разгневать, а стражник возвещает: скоро ночь. Нет мне прощенья за грехи, и всё же — молю Тебя, неумолимый Боже, судить меня, как судят в день погожий за грех забытый, как дурная ночь. О, если б вымолить мне у Тебя пощаду, я б вызволил мой дух из мук исчадья, и плоть мою — Тебе ж служенья ради… Теперь же я рыдаю что ни ночь. Прислушайся, молю, к моим стенаньям; к Твоим, молю, позволь припасть стенам мне; взгляни, моя слеза на этих камнях росою проступила в эту ночь. Дай мне забыть о всех моих пороках, не дай врагам ругаться над порогом моим и проклинать: «Забудь дорогу к порогу своему в такую ночь!» О Боже, о Тебе по нас и судят. Что — мы? Мы — воск в Твоей ладони, люди… Так отпусти нам всем — и новым будет и человек, и мир, и день, и ночь… Кто отделил святое от земного, да не оставит нас в беде и новых пошлёт удач — и станет нас так много, как много звёзд в сегодняшнюю ночь…

Каждая строчка этой песни укрепляла во мне ощущение разрастающегося счастья. Дело было не в словах, а в музыке, которую я впервые тогда между ними расслышал.

Играла зурна.

Начала она невысоко и сперва стала обвивать меня вокруг колен, а потом увлекла с собою ввысь. Время от времени отпускала на короткие мгновения, но, обозначив в воздухе какой-нибудь узор, снова окручивала меня в коленях или подхватывала в подмышках — и несла выше. Отпускать потом стала чаще, словно пыталась приучить меня к независимому существованию в воздушном пространстве.

Скоро я, действительно, научился держаться в воздухе без зурны. А ещё чуть позже даже забыл, что нахожусь в небесах, хотя с каждым мгновением меня уносило выше, а дышать становилось труднее.

Потом, на той большой высоте, где, как мне показалось, я хотел бы жить не умирая, движение прекратилось — и зурна перестала вычерчивать узоры. Одна сплошная неколеблющаяся нота, не убывавшая в громкости, но удалявшаяся в горизонт.

Движение звука длилось долго — пока наконец отсутствие воздуха не стало причинять мне боль. Этой боли я не испугался и оказался прав. Она забылась неожиданно, перекрытая вынырнувшей из ниоткуда последнею нотой, не столько даже боль эту унявшей, сколько наполнившей её дурманом счастья.

Ощущение счастья стало таким чистым, а музыка такой точной, что ничем, кроме как ощущением счастья же или самою же музыкой, это состояние выразить невозможно.

 

21. Его очень нету

Играла зурна не во мне — предо мной.

Понял я это не раньше, чем освободился наконец от молитвы.

Я открыл глаза и увидел перед собой Хаима Исраелова с огромной зурной в крохотных руках. Отступивший к задней решётке помоста, он стоял к нам лицом и перегонял в инструмент воздух из своего круглого туловища, для чего ему не приходилось даже надувать щёк.

Пресытившиеся молитвой старики уже не толкались. Они покачивали папахами и, оглядываясь на меня, кивали на Хаима, а потом закатывали зрачки к люстре.

Накачав себя воздухом, он приступил к завершающей вязи. Ничего замысловатого в ней как раз не было: высокий ствол дерева, вокруг которого лоза бежит и вьётся золотистым жгутом. Бежит и вьётся, утончаясь на ходу, но потом вдруг — вместо того, чтобы сгинуть — набухает снова и, набирая скорость, продолжает бег к небесам.

Хаимова лоза, между тем, вилась вокруг ствола очень вольно и стремилась вверх с такою уверенностью, будто собиралась уйти за самые далёкие облака. Когда она пронзила первый слой облачных паров и напряглась, чтобы вернуть себе утраченную лёгкость, Хаим попытался глотнуть воздуха, но его лицо внезапно треснуло в гримасе сильной боли и рассыпалось в острые осколки страдальческих морщин.

Старики встревожились, а Ричард шепнул мне:

— Это астма…

Не переставая морщиться, но не закрывая теперь прозрачных от боли глаз, Хаим продолжал гнать лозу вверх. Зурна в его пухлых руках стала тяжелеть и подрагивать, но глаза зурнача всё равно искрились радостью. Я повернулся к Ричарду и взглядом попросил его что-нибудь сказать.

Ричард поморщился в поисках точных слов, но не нашёл их:

— Как тебе сказать… — и сдвинул папаху на лоб. — Ну, ему приятно, хотя и больно… Он такой…

— Мазохист? — попробовал я.

— Что? — удивился Ричард. — Нет, близнец!

Рассмеяться я не успел, потому что истончившийся жгут лозы осёкся в заоблачной выси так же резко, как звон цикады. Зурна грохнулась на пол, а Хаим — с хрипом и с остекленевшим взором — повалился в руки кинувшихся к нему стариков.

— Не бойся! — крикнул мне Ричард. — Ему очень плохо! — и, схватив меня за руку, оттащил в сторону.

Я стал вырываться, чтобы помочь старикам, облепившим Хаима и скрывшим его от моих глаз: слышал только его тяжёлый хрип и шуршание старых голосов.

— Давай, давай, осторожно! — шептали они друг другу. — Подвинься! Отпусти здесь, зайди оттуда! Высоко не надо! Ноги не надо высоко, сколько тебе, дураку, говорить! Расстегни ему воротник! И подбери зурну! Нет, сейчас, а то он будет ругаться!

Судя по всему, старики занимались этим не впервые.

— Не смотри, он не любит! — велел мне Ричард и увлёк к выходу. — И не бойся: ему очень плохо!

Я наконец понял его. Он убеждал меня не бояться, что Хаим умрёт: ему, мол, просто очень плохо, и это нормально, поскольку у него острая астма, и старики знают как с нею быть.

Ричард вывел меня в пристройку, где запах воска и кожи вернул меня к начальным мгновениям знакомства со стариками и напомнил, что я их совсем не знаю и забрёл к ним не ради них. Мне захотелось было уйти, но неожиданно вид вытянутых в цепочку кушеток отменил во мне это желание отделить себя от пережитого и оттолкнуть пережитое в самое отдалённое пространство — в прошлое.

Ричард подвёл меня к огромной свече на полу под окном и, осмотревшись, заглянул мне в глаза волчьим взглядом:

— Ты меня сейчас послушай! Я давно хотел это высказать, но кому скажешь? Люди дураки! Все! Думаешь — я нет? Я тоже ведь очень молился. Так же, как ты… Но ты поймёшь. Я и тебе говорить не хотел этого в зале. А здесь можно, здесь он не слышит.

— Кто? — насторожился я.

— Он! — и ткнул пальцем в окно, в звёзды, высвеченные уже прибывшей с востока ночью. — Его нету, понимаешь? Это я тебе точно говорю! Это очень трудно понять, что Его нету… Надо для этого долго думать… Он сделан из ничего — и Его совсем нету! Не просто, а очень! — и посмотрел на меня с подозрением. — Не понимаешь?

— Понимаю, — понял я.

— И не просто очень нету, а Он к тому же и злой. И не терпит, если кто-нибудь ещё, кроме него, очень великий! Понимаешь?

— Понимаю, — не понял я.

— Нет, не понимаешь! Я хочу сказать сейчас о Хаиме, — и Ричард кивнул на своего крохотного близнеца, которого старики укладывали на кушетку. — Ты видел куда он загнул? Уже ведь совсем там был! — и снова ткнул пальцем в звёзды. — Ещё один раз вдохнуть — и всё! Был бы там! Облака были очень внизу, ты видел? Хаим был уже почти там, я тебе говорю, а Он испугался! Нет, не испугался, а разозлился от зависти, потому что Его самого там нету…

— Кто разозлился? — проверил я. — Кто?

— Он! — и руку, которой продолжал держаться за меня, Ричард протянул к небесам. Я проводил взглядом наши руки и сперва зажмурился от яркой вспышки в небе, а потом заметил, что одна из точек в звёздной толчее моргнула и полетела вниз.

— Помню! — вскрикнул Ричард и сдавил мне ладонь.

— Что? — опешил я.

— Кричи: «помню»! — и выкатил глаза. — Когда падает звезда, надо кричать «помню!», иначе Он отнимет память… А Сам всё хочет запомнить, видишь? Я говорю об этой вспышке в небе. Как у тебя. Делать Ему, видимо, тоже нечего! Тоже фотографирует!

Потом — после того, как я сделал усилие получше запомнить всё, что уже помнил — Ричард отпустил меня и развернулся к старикам.

Хаим лежал спиной ко мне на кушетке, свернувшись в тесный калачик, как лежат в утробе.

Спиной ко мне у этой кушетки стояли и остальные, перебирая, как и вначале, бусы в занесённых назад руках.

Время от времени в ведёрко за ними по-прежнему шлёпались с потолка капли талого снега. За ушедшее время влаги, видимо, накопилось много, потому что звук был уставший.

Ещё более скорбной — на бревенчатой стене — показалась мне изломанная тень свечки, которой вместе с луной удавалось отвоёвывать у мрака только зыбкие очертания людей и предметов.

Насчитав от растерянности с дюжину шлепков капавшей сверху воды, я убедился, что настало время прощаться и обернулся к Ричарду.

Он не ждал того, смутился, крякнул и поднёс к глазам мохнатые кулаки. Присмотревшись, я заметил слёзы, застрявшие в бороздках морщин под глазами старика. Просушив на лице влагу, он придал ему виноватое выражение:

— Хаима жалко… Но он прав: главное в жизни — не умирать… Надо всегда откладывать это на потом… Всё время!

— Пора идти! — вздохнул я и кивнул в сторону звёзд за окном. — Прошло много времени…

— А ты думал — не пройдёт? — вздохнул и Ричард.

— Я не думал, что так быстро пройдёт столько времени.

Хаим не оборачивался. Только шевельнул папахой:

— Дайте человеку вино!

Ричард шаркнул в сторону, и меня, оставшегося наедине со свечкой под окном, охватил стыд. Старики стояли гурьбой у хаимовой кушетки и смотрели сейчас на меня. Когда Ричард вернулся и протянул мне стакан, наполненный, как мне почудилось, лунным светом из окна, я догадался: стыдно мне было из-за того, что я покидал их всех на пророка, которого никто из них не дождётся.

— Лехаим! — буркнул я виновато. — Дай вам Бог жизни!

Опорожнив стакан, я поднял сумку и пошёл к двери. Закрыл её за собой не поворачивая головы, загруженной запахом воска и кожи.

 

22. Всё вокруг представилось мне игрой ума

Оказавшись на воле, я увидел картину, похожую на сон.

Впереди расстилалось ночное небо в тех же тёмных подтёках, которые зияли на потолке в синагоге. Но чем дальше я удалялся, тем настойчивей просилась в голову мысль, что ночь — это не отрицание света, а утверждение свободы от дня. Благодаря этой свободе ночью исчезают многие привычные вещи вокруг нас и возникает новое пространство, населённое мигающими звёздами. И подобно тому, как они хранят память обо всём, что случилось, другие звёзды, скрытые от глаз за подтёками, запоминают то, чему случиться не привелось.

Расстилаясь далеко по горизонту, этот новый мир обнимал собою не только всё на свете пространство, включая Америку, но и всё на свете время вплоть до мгновений, когда жизнь только начиналась.

Потом в этом внезапном пространстве, в этом отдалённом времени передо мной, что-то начало клубиться и просеивать на землю одну звезду за другой.

Падали они не тяжёлым, стремительным грузом, а кружась и мерцая, как обессилевшие светляки, — петляли на лету, вязали узлы и угасали только когда, как велел Ричард, я кричал «Помню!», а эхо разносило мой голос по всем уголкам ночного мира.

В сердце — неизвестно откуда — прокралось веселье, и всё вокруг представилось мне игрой ума…

 

23. Никто не способен жить сегодня в завтрашнем дне

Хотя мир есть игра ума, правилам этой игры ум научился, увы, у мира.

В письме, которое дала мне прочесть Ванда, дочь Хаима Офелия сообщила мне, что её отец умер от астмы, а теперь — пусть даже пророк и изволит поселиться в грозненской синагоге — миньяна всё равно не получится.

«…Отца похоронили вчера, а уже сегодня пришли из горсовета и велели старикам освободить синагогу в месячный срок. Приходил председатель по фамилии Арсануков. Зовут Тельман. Вёл себя нагло. Я ему: Это же старики, безвредные люди, дайте им дожить до смерти. А он — не поверите! — говорит: Не старики это, а евреи. Он не знал, что я Хаимова дочь, знал только, что — я из Москвы, то есть, значит, пойму его. Но я ему: Какая разница, старики или евреи; или вообще — евреи или не евреи? А он: Это уже научно доказано, что есть разница.

Он говорит, что даже Америка признала это по радио! Евреи, говорит, вредные люди. А он писатель, этот Арсануков, или даже поэт, и я ему говорю: Вы же писатель или даже поэт, как вы такое можете говорить? А он: Все писатели это знают, даже Солженицын. Хотя он-де враг, но насчёт евреев прав. Послушай, говорит, американское радио — каждый день про это крутят.

Я радио не слушаю, но я уверена, что Арсануков врёт, чтобы оправдать слова насчёт стариков. А они в страшном отчаянии, не переживут этого, но дело и в другом.

Они так долго защищали эту синагогу, от всего отказались, и хотя они просто слабые старики, и никто им не помогал, они — вы же видели! — её не отдали. А сейчас, если её заберут, ничего тут уже от нас не останется, и это неправильно.

Я-то живу в Москве и в синагогу не хожу, но мне будет обидно. Получается, что не только отец и его друзья, но и все другие, кто когда-то здесь жили, — жили, получается, напрасно и не сумели выполнить главного: передать новому поколению что получили когда сами были новым поколением. Отец мой Хаим говорил, что человек не вправе положить конец существовавшему до него, даже если ему это не нужно.

Вы скажете: А где — покажи — новое поколение? Я говорю им то же самое, но они твердят, что это дурной вопрос, потому что никто не способен жить сегодня в завтрашнем дне. И ещё они утверждают, что самые умные из пророков не предсказывали событий до тех пор, пока эти события не случались.

Я не совсем это понимаю, хотя чувствую, что они хотят сказать этим больше, чем просто, будто будущее известно только Богу и будто — если отстоять эту несчастную синагогу — кто из людей может знать откуда вдруг появится новое поколение?

Но как, спрашивается, отстоять? Я сказала им, что помочь не смогу, а они сперва не хотели этому верить, потому что я живу в Москве. Ричард потом, слава Богу, объяснил им, что Москва не Америка. И тут он вспомнил про вас.

Вспоминал-то, оказывается, часто, но тут он вспомнил, что вы в Америке, должно быть, большой человек: слушал, говорит, Америку и услышал ваш голос. И все остальные тоже обрадовались. Говорят, что, хотя вы гостили у них недолго, они вас полюбили, а отец мой Хаим вспоминал вас, оказывается, даже чаще них.

Они почему-то считают, что вы тоже вспоминаете о них и тоже их любите. Старики — как дети: верят во что хотят верить. Не сомневаются, что вы сможете им оттуда помочь, хотя мне-то их за это жалко. Я сначала решила, что притворюсь, будто написала вам, но писать не стану, потому что кроме Бога — если он вдруг существует — никто и ничем помочь тут не сможет: их отсюда погонят, а синагогу отберут. Но, знаете, солгать им не решилась.

Кто знает, сказала я себе, может быть, Бог существует…

Вот я и написала вам, а письмо это пошлю не по почте, а через знакомую из Москвы: она скоро полетит в ваши края, и я попрошу её принести конверт прямо на радио. Извините ещё раз за беспокойство, но если бы вы видели их лица! Они сидят сейчас все вместе на той самой кушетке, где спал отец, и смотрят на меня — пока я пишу это — такими глазами и с такой надеждой, что Вы не станете меня ругать.

Ричард требует приписать, что решил подарить Вам зурну, на которой отец играл тут для вас. Глупо: зачем вам зурна в Америке! Но он требует.

Я ему объяснила, что даже музыка в Америке уже вся электронная и что люди не надрывают себе лёгкие чтобы создать красивый звук когда для этого достаточно просто нажать кнопку. Но Ричарда не переубедить. Он очень гордый. До сих пор уверен, что никогда не умрёт. Но я всё-таки попрошу подружку принести вам эту зурну, а вы можете выбросить.

Вот и всё!

С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика».

 

24. Шок узнавания самого себя

Опасаясь возвращения начальства, Ванда поминутно толкалась своим огромным бюстом и выглядывала в коридор.

Возвращать ей письма, однако, я не торопился. Прочитал его столько раз, что многие слова утратили конкретное значение и, подобно краскам, образам или звукам, стали поднимать во мне разные, отдалённые друг от друга ощущения. Сплетаясь воедино, они сложились в то редкое переживание, которое — будучи чем-то большим, нежели их единство, — оказалось неожиданно точным выражением моего естества.

Имени у этого переживания не было, ибо для единичных состояний слов нету. Описать трудно даже его содержание. Чувство любви, например, всколыхнувшееся во мне при мысли о стариках, было столь ёмким, что вместило бы в себя весь мир. То же самое случилось и с чувством сострадания к их печали. Всем нутром я вдруг ощутил, что любая жизнь исполнена печали — даже жизнь начальников, которых Ванда высматривала сейчас в коридоре и которые, замыслив зло против меня, утаили это письмо, а, быть может, и зурну.

В душе стояла жалость — прежде всего к старикам, но не только к ним, а даже к врагам, ко всему человеческому роду. Была в ней ещё и горечь от понимания незащитимости этих немощных людей, о которых писала Офелия, — но не только этих людей. Незащитимыми казались мне все — и из-за этого я ощущал глухую боль. Как от ожога в глотке.

Меня охватило странное состояние духа — словно где-то средь непролазной толпы я вдруг нежданно-негаданно животом к животу столкнулся с собственным же естеством. Ничем уже от глаз не защищенным. Ни одеждой, ни даже кожей.

Когда я оправился наконец от шока узнавания самого себя, уже миновавшего меня и затерявшегося меж людей за моей спиной, во мне всколыхнулось чувство стыда за себя. Какой я есть в одежде и коже. Каким был когда незадолго до прочтения этого письма произнёс при Ванде фразу, умилявшую меня самого своей грустной иронией и блеском. Смысла, Ванда, сказал я ей, нет ни в чём настолько, что если бы даже он в чём-нибудь был, а мы с тобой, в отличие от всех, этот смысл обнаружили бы, — то какой в этом может быть смысл?

Ванда не разобралась тогда в этих словах и нахмурилась. После чего, допустив, что помимо алабамской крови она носит в себе и польскую, я собирался выразиться доступней. Высказать ей польскую мудрость, согласно которой всё на свете отвратно, и надежд нельзя возлагать даже на его конец. На случай непонимания ею и этих слов я приготовил доступнейшую из моих фраз: «Всё на свете есть хуета хует и всяческая хуета!»

Ещё доступнее выразилась тогда Ванда. Вытянув из кармана под грудью отсыревшую на сгибах бумагу и всучив её мне, она сказала, что пока на свете живут наши растерянные соплеменники, которых некому защитить от «крыс», всем нам остаётся только «рвать и метать».

Стыдно мне было и от того, что — перед неотвратимостью беды моих соплеменников — растерянным и беспомощным казался себе я сам.

И вот из-за всего этого — желания любить кроме этих стариков всех на свете людей, но невозможности это сделать, желания сострадать каждому человеку в его горе, но полной же невозможности это сделать, желания отвратить беду от стариков и вообще от всех, но неумения упастись даже от собственной, желания быть не евреем, а просто человеком, но невозможности сделать и это, желания всегда и искренне, подобно грозненским старикам, верить в существование смысла, но полной невозможности это сделать, желания знать наверняка, что в существование смысла искренне и всегда верят хотя бы те же старики, но невозможности знать даже это — из-за всего этого и другого, совсем уже описанию не поддающегося, из-за всего, что сплелось воедино в этом моём редком душевном настрое, мне захотелось вдруг громко взвыть. И выть бесконечно, до тех пор, пока оглушённый этим воем мир вокруг не образумится и не станет справедливым.

Причём, мне доставляло боль даже само это желание, поскольку было мучительно сознавать моё полное недомыслие относительно того каким же именно этот мир должен быть чтобы быть справедливым. Я сознавал лишь то, что, если всё может быть хоть чуточку лучше, всё должно быть совсем иначе.

Не совладав с этим яростным хотением взвыть, я, тем не менее, сделал это беззвучно. То был даже не вой, а звон. Как если бы в ухо мне угодила цикада и ошалела от неумения вырваться из черепа.

Когда звон в голове и этот настрой из спутавшихся переживаний внезапно исчезли, как обрывается верещание цикады, — изо всего промелькнувшего в моей душе пока я стоял в прихожей с письмом в руках, пока работал в этом заведении, пока жил в этой стране и вообще на свете, — изо всего этого остался сейчас лишь одинокий, глупый и потерянный, как булыжник в песках, груз: моя неотступная жалоба.

А трещание цикады оборвала Ванда:

— Идут! — крикнула она и вырвала из моих рук письмо.

 

25. Don‘t worry, be happy!

Пришли они, как всегда, вместе. Смеялись, но, завидев меня, осеклись и скривили лица. Марк Помар — в гримасе утомлённого мыслителя, а Герд фон Деминг — жизнерадостного недоумка.

— Здравствуйте! — сказал я. — Здравствуйте, господа!

Помар не ответил, а Деминг объявил, что мы уже здоровались дважды. В первый раз утром, а второй — только что. Когда я сказал «здравствуйте» без «господа». Я согласился условно, объяснив, что если я, действительно, здоровался утром, чего не припомню, — то да, перед тем, как сказать «господа», здоровался, получается, дважды.

Пока, освобождая для начальства прихожую, Ванда выносила себя в коридор, а Помар, прищемив пальцами ноздри, спешил протиснуться мимо неё к своей двери, Герд, не переставая улыбаться Ванде, отметил, что каждый человек вправе здороваться столько раз, сколько ему хочется. А может быть, и больше. Он сказал ещё, что одна из его секретарш по мюнхенской работе, благоухающая дама африканского происхождения, здоровалась с ним каждый день многократно. И от этого он получал удовольствие, потому что, здороваясь, та утверждала свои гражданские права.

Поскольку я всегда презирал не столько идиотов, сколько тех, кто считал выгодным им подражать, и поскольку презрение умножает наглость, я заявил в ответ Демингу, что всякая дама африканского происхождения вправе также быть дочерью любого народа. От поляков до зулусов. Которые, кстати, — последние, — вместо «здравствуйте» имеют обыкновение плевать в глаза.

Громче Ванды и с виду простодушней расхохотался сам Деминг.

Зайдя вслед за ним в кабинет Помара, я не знал с чего начать и стал смотреть в окно, где на фоне дряхлого неба появился красный дирижабль с привязанным к нему полотняным хвостом, полощущим на ветру строчку из расхожего шлягера: «Don‘t worry, be happy!»

Когда этот дирижабль проплыл, приплыл другой. С таким же советом. А потом ещё один. Не исключено, что это был один и тот же. Назойливый, как уорхолловский дубль.

— Куда вы смотрите? — возмутился Помар.

— На дирижабль, — кивнул я на окно, — и пытаюсь выяснить что это такое: дирижабль или дирижабли.

— Что? — ужаснулся Марк и шагнул к стеклу. Из этого я заключил, что он волновался сильнее меня и потому дырявил окно невидящим взглядом.

Втроём мы уставились в небо, но кроме грязных облаков и припозднившихся в столице воробьёв, ничего уже за стеклом не было.

— Уже нету, но был! — повторил я. — Или были! И даже — строчка из шлягера про донт уорри и би хэппи.

Помар переглянулся с Демингом, продолжавшим притворяться, что он ни о чём не worry и всегда happy.

— О‘кей! — подытожил Марк. — Что вам надо?

Я проводил взглядом новый дирижабль и свалил булыжник:

— Где моя зурна?

 

26. Быстрее, чем 60 секунд в минуту

В течение двух месяцев после того, как я произнёс эти слова, добиваясь ответа на другие вопросы, жить мне пришлось с нарастающей скоростью.

Быстрее, чем 60 секунд в минуту.

Всё это время я снился себе по ночам за рулём сразу двух «Ягуаров» цвета «брызги бургундского». Они мчались по хайвею навстречу друг другу. Каждый раз, когда я просыпался в поту, расстояния между лбами автомобилей оставалось меньше.

Пока, однако, машины не столкнулись, местонахождением моей зурны я — под руководством Ванды — успел заинтересовать многих вашингтонцев. Роднила их меж собой не любовь к Хаимовой зурне, а нелюбовь к пришлому в столицу еврею, такому же крохотному и несуразному на вид, как Хаим Исраелов. К Чарльзу Уику, директору организации ЮСИА, несущей ответственность за «Голос Америки».

Где его зурна? — с возмущением звонили ему конгрессмены и сенаторы.

Помара с Демингом начали таскать для расспросов «через улицу», в здание ЮСИА, к Уику. А самого Уика с тою же целью — «через лужайку» то влево, в Белый дом, а то вправо, в Конгресс.

Врагов у жидёнка, слава Богу, больше, чем я думала, призналась мне Ванда, и даст Господь, они закулдыхают его твоею зурной.

Собственно, местонахождение зурны никого не волновало.

Не волновал никого и я.

Помару с Демингом в ЮСИА, а Уику в Конгрессе вопрос этот задавали в нарицательной форме. Неужели, мол, шпионите за своим же сотрудником, который приехал в нашу самую справедливую страну за счастьем? Включая свободу слова, о которой так удачно сказано в Конституции! И неужели беженца и, извините, еврея травите только потому, что Солженицын — каким вы его подаёте по радио на народные деньги и каковым он, как многие считают, является — кажется этому беженцу юдофобом? Неужели?

Конечно же нет, отвечали Деминг с Помаром вопрошавшему Уику. А Уик — вопрошавшим народным представителям. Конечно же, мы ни за кем не шпионили. И никого не травили. И, конечно же, травили вовсе не потому. А потому, что этот беженец есть ещё и провокатор. Засланный в самую справедливую чтобы опорочить самый правдивый «Голос».

Вопрошавшие не унимались и вопрошали дальше, но закулдыхать Уика оказалось непросто. Кроме многочисленных могучих врагов у него был один, но всемогущий друг. Президент. Почему у него и были многочисленные могучие враги. Которые не сумели причинить ему иного вреда кроме того, что закрепили за ним репутацию слабоумного еврея.

Слухи о его слабоумии были столь настойчивыми, что Уик, говорят, поверил им сам и начал, подобно многим слабоумным людям, изъясняться античными цитатами. В отличие от этих людей, однако, он был надменен и брезговал называть источники. Говорили ещё, что, подобно своему державному другу, на всём свете его пугали только три вещи: жена, СССР и «Вашингтон пост».

Если оно так и есть, то не случайно, что назавтра после того, как мне позвонила на работу сотрудница этой газеты и договорилась о встрече на послезавтра, — «узнать побольше о жалобе на правительство», — на следующее же утро я был вызван к Уику.

Сообщила мне об этом Ванда. Я в ответ я признался ей, что считаю себя кретином.

— Ты прав, — кивнула она, — но твой домашний телефон тоже прослушивается! — и рассмеялась. — А крысам становится жарко!

 

27. Ложь — это — хорошая вещь с плохим названием

Мне стало весело не раньше, чем меня провели в кабинет к Уику.

Я увидел его впервые. Лицо у него оказалось настолько острым и безжизненным, а крохотное туловище, на котором лицо возлежало, — настолько, наоборот, напряжённым, что не подумать о крысе было невозможно. К тому же вместо «здравствуйте» Уик сказал мне, что, несмотря на зиму, сегодня жарко. Потом, не дав мне высказаться по этому же вопросу, объявил стенографистке, что лукавить передумал:

— Хватит о погоде! — и повернулся ко мне. — Интересней другое: что же это ты намылился сказать Аманде? Сперва мы выслушаем тебя, потом ты — меня, а потом, наверное, забудешь про Аманду!

Стенографистка улыбнулась: конечно забудет.

— Я вас не забуду, Аманда! — пообещал я ей от волнения, но она, хотя и обрадовалась, мотнула головой:

— Меня зовут не Аманда, а Ванда. Я, кстати, тоже, как и вы, из Польши, но у меня там уже никого нет, только папа. Ксёндз…

— Ах, вас тоже зовут Ванда? — запутался я.

Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло.

— Извините, — обратился я к нему. — Мне просто послышалось, что вы сказали не «Ванда», а «Аманда».

— Да, я сказал «Аманда»! — сказал Уик. — Не «Ванда»!

— А кто такая Аманда? — не понял я.

Уик снова дёрнулся, но в этот раз рассердился на меня:

— Аманда — это дама, с которой ты завтра встречаешься. Аманда Нагасаки. «Вашингтон пост». Вспомнил?

Теперь — из-за Аманды — рассердилась на меня и Ванда.

— Её зовут Аманда? — сказал я. — Я запомнил только фамилию… Трагическая! А она и не называла имени: я, говорит, мисс Нагасаки…

— Допустим! — допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. — Допустим, как говорили древние! Так что же ты расскажешь мисс Нагасаки?

Я подумал, но решил сказать правду:

— Я расскажу ей правду! — и уточнил. — Выложу ей мою жалобу.

— Ну, валяй! — поправился он в кресле. — Выкладывай!

Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в лёгкие воздух и начал — без иронии — со слов «Как говорили древние…»

Древних — по окончании моей речи — упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ёрзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвёл взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал на столе скрещёнными. Трижды — пока я выкладывал жалобу — на его верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скрёб директорскую кожу своими гадкими ножками.

Уик не пошевелил пальцем и тут.

Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нём быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища. У меня было впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего раздражало, что я не понимал — впервые ли он слушает эту жалобу или нет.

На всякий случай, я рассказал обо всём. Не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прекратить, либо же представить её не в качестве истории, а в качестве вымысла. Рассказал даже, что «Голос» занимается шпионажем: посылает закодированные радиосигналы резидентам ЦРУ в Союзе во время передач о нечистоплотности советской журналистики.

Рассказал обо всём, что смыкало этот «Голос» с голосами моей родины, с тем, чем он так громко возмущается.

Когда я закончил жаловаться, Уик произнёс:

— Ты закончил? М-да… А поститься не пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное — поститься.

— Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.

— Опасно? — испугалась стенографистка, которая ёрзала на стуле потому, что еле на нём умещалась. — Для здоровья?

— Нет, — успокоил я её, — для совести: голодный желудок обостряет её. Поэтому поститься — если хочешь сказать правду — глупо. Так говорили эскулапы. Древние, конечно…

— «Эскулапы»? — вскинулась она. — Как это пишется?

Ответить мне Уик не позволил:

— Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, но только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия. Тем более что, как сказал тот же древний, — а может быть, другой, — на свете нет ни правды, ни лжи.

Уик задумался и добавил:

— А если ложь и существует, то это — просто хорошая вещь с плохим названием! — и поведя пальцем, запретил стенографистке эту фразу записывать. — Это моя фраза! А человек, изрекающий одну только правду, никому не нужен. Разве что тому скульптору, который ваял сидящих на камне чокнутых мыслителей!

— Вы имеете в виду Родена? — обнаглел я.

— Родан или Нодар? — вставила стенографистка.

— Неважно! — подсказал ей Уик, и я с ним согласился.

Возражать стал по существу. Причём, — с оглядкой на своё место в общей истории. Которое с каждой моей фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать.

К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно я и поступил. Сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил:

— Господин директор! Причём, обращаюсь не только к вам. Я всё-таки прав! Спросите — почему? А потому, что, как говорили древние, весёлый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за неё умереть! И снова спросите — как? Как умереть? Отвечаю: стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите — почему? Потому что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, — это начало завидной судьбы!

От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввёл его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями:

— Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причём, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение также и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что ты еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это — комплекс неполноценности, от которого — я тебя понимаю — полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчёт писсуара — не надо… Это — раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного — отмены передач, которые одобрены. Отменить — значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно — и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно — это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать своё жалкое алиби в моих владениях, а тем более — с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придётся ломать голову — причём, безуспешно! — в поисках опровержений такого обвинения… я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! За такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот!

Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей ещё одну фразу:

— Мне сказать больше нечего, — и протянул руку.

Вытянутую в струнку, директор держал её, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, — по причине её короткости — слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить её своею.

Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошёл его справа и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защёлкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности. А потом по-хозяйски тряхнул её три раза.

В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведённого ею шума — пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования вскрика:

— Вон!

 

28. Печаль умеет плавать

В течение нескольких часов жизнь казалась мне восхитительной.

Между тем, ещё до того, пока день остыл, во мне начала набухать печаль.

Я попробовал утопить её в коньяке, но, подобно многим другим до меня, выяснил, что печаль умеет плавать. Ночью мне снова приснился хайвей, перехваченный жгутом низкого моста и пустынный, как синяя аорта, из которой вытекла жизнь.

На мосту, как грачи на проводе, скучали прильнувшие к перилам одинокие ротозеи, дожидавшиеся обещанного праздника — смертного боя безумных «Ягуаров». Картина была столь же унылой, сколь мёртвой бывает только заставка на экране закончившей передачи телестанции.

Перед рассветом в этот безжизненный кадр протолкнулся, наконец, гул знакомых моторов — и скоро всё пространство наполнилось надсадным рёвом автотурбин. Когда звукам было уже некуда деться, внизу на хайвее вспыхнули в полутьме два «Ягуара». Через несколько секунд они вдруг как бы замерли и, вскочив на дыбы, вцепились друг в друга с пронзительным скрежетом. После глухого — как пробка из бутылки — взрыва над хайвеем взметнулся столб серебристого пламени, сразу же распавшийся в шипящий дождь из брызг бургундского.

Изгнанием из «Голоса» дело не закончилось. Пришлось оставить семью в столице, перебраться — вместе с моим «Бьюиком» — в Нью-Йорк и пристроиться там в кар-сервисе «Восемь с половиной». Названием контора была обязана не придирчивому подсчёту нанятых ею автомобилей, а тому, что управляющий работал когда-то помрежом над одноимённым фильмом Феллини…

Первый месяц был восхитителен: аэропорты, вокзалы, пассажиры, анекдоты и возбуждающее одиночество в манхэттенских ущельях! В складку над дверью я заложил мезузу из моей петхаинской квартиры, в результате чего «Бьюик» стал походить сразу на родительский дом и на моторизированную синагогу. Позже ото всего этого начало тошнить, ибо всё стало повторяться. Даже анекдоты.

Сперва я заскучал по дому — по жене, дочери, матери, братьям. А однажды захотелось вдруг выставить пассажира посреди мостовой, развернуться в обратную от Вашингтона сторону, вскинуть прощальный взгляд на нью-йоркские небоскрёбы и, раздавив ногой газовую педаль, рвануть против движения назад, в Петхаин. Где никого уже у меня не осталось. Уцелел, быть может, только дом, в котором я вырос. А на кладбище — могила предков.

Это желание тоже стало возвращаться, прививая мне самое ненавистное из чувств, — сладкое чувство тихой трагичности бытия.

Я испугался его и в панике стал искать приключений.

 

29. Половой акт есть форма коммуникации

Вкуса к драматическому не хватает даже нью-йоркцам, а нью-йоркцы — густой материал для обобщений. Вопреки репутации, человек не далеко оторвался от животного мира, где ничего драматического нет…

Женщины, с которыми я связался в Нью-Йорке, задавали мне после первой же ночи одинаковый вопрос: как быть теперь с твоею женой? Одинаково предсказуемыми были и пассажиры: на коротких дистанциях поругивали погоду, на средних — Нью-Йорк, а на длинных — человечество.

В течение первых двух месяцев я приобретал лотерейные билеты, но они стали раздражать меня не столько предсказуемостью результата, сколько тем, что одинаково выглядели. Пробовал и другое. Трижды вторгся на территорию Гарлема.

В первый раз, не покидая автомобиль, купил мороженое Хагендаз с орехами. Во второй, спешившись, почистил паклей ветровое стекло. А в третий — в тесном баре — смотрел по телевизору бейсбол, возмущавший меня ещё и загадочностью правил. Мало того что драмы не вышло — мне там, увы, эти правила объяснили.

Потом я завязал быстротечный роман с замужней солисткой балетной труппы в предвкушении того высокого часа, когда это известие дойдёт до супруга, который зарезал как-то её любовника. Сам он тоже был солистом, но — бывшим, почему, по её словам, страдал маниакальной ревнивостью и таким же нетерпением ко всему длящемуся — от ноющей боли в мениске до евреев.

Высокий час выпал на канун праздника масок и тыкв Халловин, на который — среди эрогенных Кэтскильских гор — солистка назначила мне нашу половую премьеру. Однако в ночь перед премьерой она сообщает мне по телефону упавшим голосом, что бывший солист пронюхал о нашем плане, напился ямайского рому, уселся в японский автомобиль, а сейчас с финским ножом поджидает меня в моём подъезде — из чего следует, что забыть мне надо не только про эрогенные горы, но и про собственный дом.

— Наоборот! — торжествую я и, не заправляясь бензином, мчусь через ночной Нью-Йорк к маниакальному ревнивцу.

Называю себя по имени и сообщаю ему твёрдым голосом, что он не имеет права!

И он не тянется в карман за ножом. Не спрашивает даже о каком праве говорю.

Я объясняю: никакого права!

Но он опять молчит.

Тогда я вдаюсь в подробности. Никто, говорю, не имеет права мешать! Причём, двум половозрелым людям. Из которых одна — активная солистка! А второй — почти гражданин! Особенно — в Халловин! И тем более — в горы!

А он всё молчит. И, изнывая от боли в мениске, постукивает носком по мраморному настилу в тёмном подъезде.

Потом я информирую его, что половой акт есть форма коммуникации, а по всей видимости, солистка предпочитает коммуницировать завтра со мной. А не с ним. Из чего ему следует сделать вывод о необходимости пересмотреть отношение к длящимся субстанциям. Что же касается меня, то я, во-первых, ни разу ещё не бывал в эрогенных горах, а во-вторых, люблю драматическое!

Но он вяло кивает головой и возвращается в автомобиль, поскольку и вправду не имел права.

Премьеру я, тем не менее, отменил. В последний момент, когда лицо бывшего солиста мелькнуло в жёлтом свете фонаря, меня осенило, что неожиданную вялость в его движениях следует приписать крепчавшему в нём СПИДу.

 

30. Подать на Америку в суд

Эта несостоявшаяся драма подсказала мне на будущее блестящую идею: пренебрежение к нулевому показателю бензомера.

Когда солистка сообщила мне, что меня ждут в подъезде, бензин в машине был на нуле, но ближайшая колонка оказалась под замком. Следующую, подгоняемый напористым роем равелевских зуйков в репродукторе, я пропустил из уважения к ритму. Ещё одну — от возбуждения, а потом колонок не стало, и всю дорогу сердце моё трепыхалось в тисках сладкого страха из-за того, что, подобно горючему в баке, в нём не хватит крови — заглохнет в пути, не дотянув до праздника драмы.

Всю дорогу до подъезда я умолял Властелина сделать сразу так, чтобы в баке хватило бензина и чтобы его не хватило в баке. Но ни тогда, ни позже наслаждение от ожидания драмы самою драмой, увы, так и не завершалось. Бензина в баке всегда оказывалось достаточно.

Так было изо дня в день до кануна другого американского праздника — Благодарения.

День был воскресный и неубранный, стрелка — а нуле, а в кабине — пассажир с фамилией Роден. Из Кеннеди — в Вэстчэстер.

Ехал я медленно, приглашая его к разговору, но он приглашение игнорировал и жевал оливки защитного цвета.

Потом я начал извиняться, что сижу к нему спиной.

Роден извинил и вернулся к оливкам.

Тогда я пропустил колонку.

Роден перестал жевать оливки, заметил, что следующая колонка будет только через пятнадцать миль и посоветовал развернуться к пропущенной.

Я ответил, что бензина, надеюсь, хватит — и наконец-то случилось то, чего вопреки надежде я желал!

Я позвонил в Трипл-Эй, объяснил, что застрял на шоссе с пустым бензобаком, попросил Родена запастись терпением и извинился.

Он по-прежнему извинил и вернулся к оливкам. Когда оливков осталось полдюжины, у меня возникло предчувствие, что, как только они выйдут и Родену станет нечего делать, — начнётся драма. Так и случилось.

Проглотив последние оливки, Роден вытирает губы и произносит вслух мысль, которая промелькнула в моей голове: остаётся только слушать музыку!

Я соглашаюсь и лезу в бардачок за единственной кассетой. Я бы хотел зурну, сообщает он. При этом я не удивляюсь, как если бы действие происходило в Грозном, и отвечаю: да, здесь как раз зурна!

Потом мы оба замолкаем, и в «Бьюике» разворачивается музыкальная вязь, которая не умещается в салоне и крадётся наружу, где её раздирает в клочья поток бешеных машин. Извините, говорит Роден, не могли бы вы закрыть окно, а то от звуков ничего не останется, хотя с открытым окном лучше, потому что у меня астма.

Потом он не изрекает ни слова, поскольку всё вокруг забито теснящимися в кабине музыкальными узорами — так плотно, что в машине едва хватает места для выдоха. Потом кассета заканчивается, но проходит время, пока все звуки — как тяжёлое вино сквозь воронку — процеживаются из ушей в наши захмелевшие головы. Потом проходит ещё какое-то время, пока музыка растекается по всему организму, разгружая голову ровно настолько, — и не больше, — сколько достаточно, чтобы всё последующее стало восприниматься как жизнь. Как сиюминутно творимое и как повторение прошлого. Что я объяснил тогда просто: люди чувствуют и мыслят одинаково.

Как только звуки в салоне рассосались, Роден высказывает вслух наблюдение, которое мгновением раньше возникло у меня: у нас, оказывается, сходные имена.

Потом — что он прилетел из России, и был также в Грозном, где восемь стариков рассказали ему о девятом, который умер от астмы и играл на зурне так, как не умеет никто. И что у него, у Родена, в чемодане лежит такая же кассета с такою же музыкой.

А потом — что зурна, на которой старик играл эту музыку, находится в Вашингтоне. И он хотел бы её купить, но в Вашингтон не поедет, ибо брезгует им настолько, что управление столичной штаб-квартиры своей юридической фирмы вверил близнецу и переехал в Вэстчэстер к любовнику — известному специалисту по кавказскому фольклору.

Около года назад с Роденом случилась драма. Сопровождая фольклориста в поездке по Чечне, он к нему охладел из-за внезапной страсти к усатому государственному деятелю с возбуждающим именем Тельман, у которого Роден, невзирая на астму, только что гостил в высокогорном предместье Грозного.

Я возмутился: Как можно завязывать интимные отношения с правительственным работником?!

Роден возразил, что Тельман прежде всего баснописец, обладающий широким видением мира.

— Широким?! — испугался я. — Не может быть!

Как же не может, возмутился теперь Роден, если Тельман, ни на грамм не будучи евреем, позавчера вынес постановление о неприкосновенности местной синагоги в связи с её возведением в ранг музейных экспонатов!

— Не может быть! — повторил я, но Роден по-прежнему не согласился.

Как же, мол, не может быть, когда нью-йоркская еврейская организация послала Тельману через Родена три тысячи призовых долларов за бережное отношение к еврейской старине! Люди недооценивают людей, добавил он. Особенно выходцы из Союза. И ещё он сказал, что я, наверное, родом оттуда, а судя по виду, — гетеросексуал, хотя душа моя и полна неистраченной жалобы.

— Так и есть, — кивнул я и стал рассказывать ему про зурну, закончив тем, как меня погнали из Вашингтона.

Роден поддакивал, словно знал всё не хуже меня, а когда я остановился, он начал говорить вещи, которые я не просто прекрасно знал, но которые именно тогда и вспомнил. Сперва он высказал три мысли, связанные с фольклором.

Приступ астмы следует лечить пшеничными лепёшками, опущенными в мёд и залитыми неразбавленным вином.

В горах бывает так много света, что в крыльях птиц видны даже косточки.

Согласные звуки в молитве — это как плоть, а гласные — как дух, и они движутся в пространстве, как живое существо, тогда как из этого единства возникает первозданный смысл, присутствовавший при сотворении мира.

Потом он сказал, что жалоба — это страсть к разрушению, а страсть к разрушению, в том числе к саморазрушению, — животворная страсть.

Потом ещё: Для того, чтобы быть счастливым, надо перестать к этому стремиться.

Потом такое: Сегодняшнее исчезает так быстро, что человек наслаждается им только когда оно становится прошлым.

И ещё: Вещи собрать воедино невозможно, ибо они существуют именно в единстве, а потому в качестве таковых их и надо принимать.

И наконец — что самым ужасным открытием была бы возможность читать мысли других людей…

— Люди мыслят одинаково, — сказал я, — а значит, каждому известно о чём думает другой.

— Неправда! — рассудил Роден. — Вы, например, не догадываетесь — что я вам хочу предложить.

— В связи с чем? — насторожился я и решил было напомнить ему о моей гетеросексуальности.

— В связи с вашей жалобой! — и тут он опускает стекло, глотает воздух и под шум проезжающих машин произносит слова, которые, проступая в моём сознании давно, сложились в произнесённую им фразу мгновением раньше. — Вам надо подать на Америку в суд! И я вам в этом помогу!

Наутро я возвратился в Вашингтон. Через неделю подал на Америку в суд. А через месяц, в день осеннего праздника Торы, встретил в синагогальном клубе Герда фон Деминга.

Он подмигивал раввину, потел, икал, гикал и, главное, проворно подёргивал задницей под быстрые ритмы кларнета. До суда, на котором ему пришлось доказывать отсутствие презрения к евреям, было ещё не близко, но именно там, в еврейском клубе, мне впервые стало страшно за то, что я еврей.

От ненависти в действиях можно защищаться. Но от скрытой, а потому углубляющейся, — нет. Герд веселился так агрессивно, что чувство стыда за него исчезло у меня в тот же миг, когда я представил глубину его ненависти к окружавшим нас клубным евреям. Большинство которых, подобно любому большинству визгливых и потных людей, вызывало неприязнь и у меня.

 

31. Единство незримого со зримым

…Эту повесть о вере и суете я начал с того, что когда-то доверял не только незримому, но даже зримому. Такое отношение к миру я считал наследственным. От деда — раввина и кабалиста. К концу своего срока, однако, он стал утверждать, будто всё с ним не так, как было раньше. Главное же — будто всё на свете, как сущее, так и не-сущее, существует не только как оно на самом деле есть, но и как кажется.

Мне думается, что его толкнул к этому неизвестный недуг. Единственный симптом которого — затяжные приступы молчания.

Этот недуг настиг недавно и меня.

Я тоже теперь часто молчу и во всём сомневаюсь.

В большинстве случаев сущее представляется мне кажущимся, а кажущееся — сущим.

Соответственно, я решил, что верить нельзя ничему.

Что любая вера — это иллюзия.

Между тем, я писал эту повесть на тот случай, если «кажется» и есть «есть». Если любые факты, являясь сами по себе интересной штукой, — если все они вдруг ни при чём. Если правда не в них, а в том — чем эти факты нам таковыми «кажутся». И пока я писал эту вещь о суете веры, не забывая о своём деде и моём недуге, во мне постепенно проступала дополнительная мысль:

А не может ли быть как раз, что вера — это и есть истинная реальность? И что другой реальности не бывает?

Это подозрение росло во мне, однако, отнюдь не с тою настойчивостью, которая скрывает собой обычно неуверенность. Оно набухало осторожно. Как до сих пор осторожно относился я к нехитрому выводу, которым обрадовал себя давно. В возрасте, когда заканчивается детство.

Я провёл его в Петхаине, древнем тбилисском квартале. Петхаинцы доказывали существование бога простейшим образом. Вокруг закалываемой курицы они очерчивали на земле круг. Из него обезглавленной птице — как бы она ни трепыхалась — вырваться не удавалось. В нём она и издыхала, в этом круге.

Петхаинцы не сомневались, что в круге удерживает курицу никто иной, как Бог. Сомневался я. И долго порывался проверить сомнения тем простейшим образом, который потребовал бы сначала птицу зарезать. Готовился я к убийству долго. И всё это время думал о Боге весьма неопределённо. Когда наконец я собрался с духом, отчленил цыплёнка от его собственной головы и швырнул его наземь, то круг очертил вокруг него маленький. Куда более узкий, чем обычно.

Цыплёнок повёл себя столь недвусмысленно, что я надолго сложил о Боге предельно ясное мнение. Обезглавленная птица выскочила не только из назначенного ей круга, но и со двора. Прямо под колёса грузовика, который её и пришиб.

Тогда и решил я, что Бог не имеет никакого отношения к закланию птиц. Всё дело в человеке: где именно он очертит границу.

Точнее, всё дело в том, что же именно Бог человеку подскажет. Резать птицу или нет? Очерчивать границу вокруг жертвы или не очерчивать? Большой ли круг или маленький? Просить Бога, стало быть, следует только о том, чтобы он не надоумил человека составить о незримом превратное мнение.

Этому принципу я не изменил даже после того, как начал во всём сомневаться.

Но вот пока я писал эту повесть о единстве «кажущегося» с «сущим», незримого со зримым, Бога с человеком, — пока я думал обо всём этом, постепенно в моё сознание закралось подозрение, что просить небеса уберечь нас от превратного мнения о чём-либо глупо. Ибо они выполнят нашу просьбу только если это в границах человеческих возможностей.

А подозрение это вошло в меня вместе с воспоминанием о первом предчувствии праздника. Когда не важно — что есть что. И когда жизнь на какое-то время перестаёт быть суетой.

 

32. Сердитый Бог в форме двуглавого сокола

Это предчувствие коснулось меня давно.

До того дня моя жизнь казалась мне глухой, как в утробе. Я жил где родился: в большом, но разваливавшемся доме, расположенном в заплесневшем районе грузинской столицы. В Петхаине.

Будили меня перед рассветом. Поднимал из постели именно дед. Сентиментальный раввин по имени Меир с лицом со старинного медальона. Напоминая каждый раз, что мне посчастливилось родиться евреем, он тащил меня утром в синагогу. Там дожидались его другие старики. Убивая время рассматриванием цветных разворотов из журнала «Огонёк», которыми синагогальный староста Йоска Толстяк заклеивал подтёки на стенах.

Чаще всего старики толпились либо перед гойевской махой, либо же перед маршалом Жуковым. Жуков был расположен на уровне глаз. В парадном мундире. Верхом на гигантской лошади, закутанной на морозе в молочный пар воинской славы.

Маха же, поскольку была обнажена, висела выше человеческого роста. Чтобы не отвлекать во время службы. В отличие от меня, старики, однако, испытывали к ней домашнее чувство. Как и к маршалу, которого даже считали евреем.

В синагоге, где пахло, как из подмышки, мне предписывалось брать в руки покривившийся от старости молитвенник и читать нараспев два давно заученных текста. В первом речь шла о том, что Господь наш Всевышний — Совсем Один! Второй текст благодарил одинокого Бога за то, что Он вернул мне утром на суточный прокат мою же собственную душу.

Каждое утро она возвращалась мне с тем условием, чтобы тотчас же после синагоги я бежал домой прихватить учебники и торопиться в школу на другом конце улицы. Теперь уже вместе со мной — в наутюженном мундире полковника правосудия и с кожаной папкой в руке с профилем Сталина на обложке — выходил из дому отец. Статный красавец Яков, почтенный городской прокурор, писавший стихи к знаменательным датам в истории отечества и родни.

По пути он доказывал мне, что Бога, тем более еврейского, уже давно нету, но делал это неуверенно, думая всегда о чём-то другом и оглядываясь на улыбавшихся ему кокетливых девушек. О том, что Бога нет, особенно еврейского, я догадывался сам. Хотя знал и то, что отец кривил душой.

Раз в году, в Йом-Киппур, он чуть свет запирался от всех в чулане, и мать посылала меня в прокуратуру с объявлением, будто полковник Яков Меирович неожиданно захворал. Он выходил из чулана только после захода солнца. Осунувшийся, с блуждающим взором человека, вернувшегося из нигде не обозначенного мира. В цинковом чане на верхней полке чулана, рядом со служебным парабеллумом отца, я обнаружил однажды пересыпанный нафталином талес и молитвенник на Судный день.

Из этого парабеллума, кстати, он, узнав о смерти своего брата Беса в колонии на Урале, в ярости расстреливал среди ночи разбежавшихся по стене мохнатых тараканов. Беса отсиживал срок за то, что, по трагическому совету отца, скрыл от властей скандальную тайну: у его жены, бухарской еврейки, обнаружился в Турции родственник — двойник начальника госбезопасности Лаврентия Берия.

Мои школьные занятия начинались с уроков пения, на которых вместе со всем классом я распевал заветную песню о нерушимом Союзе Советов с двумя соколами в его высоком небе. «Один сокол Ленин, другой сокол Сталин».

Пел я неестественно громко, умышленно надрывая голос, поскольку нараставшая в горле боль уводила мысли от необъятного, как тоска, зада учительницы пения. Обёрнутый чутким шёлком, этот зад мерно колыхался в такт задыхавшейся во мне музыке. Ночью боль утихала, и под утро в возвращаемую мне душу снова вселялись видения: чуткие фиолетовые бёдра учительницы и сердитый Бог в форме двуглавого сокола.

Одна голова — с мучительно узким разрезом монгольских глаз, лысая вверху, но внизу отросшая оческом рыжих волос; другая — большеухая, с изрытым оспой лицом и с тяжелыми усами. Так проходило моё детство, теснимое безысходной тоской по иной — настоящей — жизни.

Пусть и несбыточной, но неотвратимо приближавшейся.

И вот однажды в феврале, перед рассветом, меня разбудил необычный звук. Я слышал его прежде только в кинотеатре, где крутили фильмы о безумствах русского командарма Василия Чапаева или мексиканского головореза Панчо Вилья.

Этот пленительный звук никак не походил на хриплый кашель раввина Меира, поднимавшего меня на молитву. Нарастая, он сковал мне сердце в ощущении нежданной удачи. В мою жизнь, в наш покосившийся дом, пахнувший талым воском субботних свечей, в весь онемевший под звёздами мир внедрялся размеренный цокот многих конских копыт.

Меня охватило оцепенение.

Когда я наконец выбрался на крышу, где, не ощущая холода, собралась уже моя полунагая семья, мне открылась величественная картина.

Гарцуя, звеня искрящимися подковами и мотая обложенными лунным светом мордами, по кривым улицам Петхаина двигалась колонна горделивых лошадей. Из лошадиных ноздрей с шипом выбивался клубившийся на морозе пар.

Длинные ноги коней были овиты белыми кожаными ремнями, а в седлах восседали покрытые чёрными папахами и похожие на принцев усатые кавалеристы. Из-под накинутых на плечи белых бурок свисали кривые шашки и блестящие сапоги, в которые были заправлены синие лампасы с широкими красными лентами. И в которых отражались наши петхаинские звёзды.

В воздухе крепчал пряный запах, завезённый из дальних мест.

В глазах отца стоял ужас.

В нависших над улицей балконах, в распахнутых настежь окнах чернели недвижные фигуры остолбеневших от страха соседей.

И один только я в этом слаженном цокоте копыт и в изредка раздававшемся конском ржании слышал обещание уже совсем близкого спасения.

С рассветом, вошедший в город гарнизон чеченских кавалеристов приступил к делу: в каждый еврейский дом была доставлена бумага с указанием точного срока эвакуации. На сборы отпускалась неделя, редко — две. Ошалевших от горя евреев и турков отвозили ночью на станцию, где их поджидали товарные поезда, уходившие в Казахстан.

 

33. Умение запоминать что ещё не случилось

Наш дом стоял в середине Петхаина, где встарь жили только евреи.

Хотя позже в этом районе поселились грузины, армяне, татары, русские, курды, персы, турки, греки и даже поляки с немцами; хотя рядом с центральной синагогой стояли кафедральный собор православных христиан и шиитская мечеть, Петхаин по-прежнему считался «Грузинским Иерусалимом»: полдюжины сефардских и ашкеназийских синагог, сотни еврейских торговых и ремесленных лавок и даже этнографический музей грузинских иудеев.

Петахин был пусть и уставшим, но всё-таки сердцем города. Его самым беспокойным нервом. С прибытием устрашающе неотразимых чеченских всадников, которым незадолго до того Сталин доверил переселение татар в тот же Казахстан, — хотя раньше туда же выселил и многих чеченцев, — Петхаин сник и онемел.

Днём было тихо, как ночью.

Жизнь продолжалась, но теперь — беззвучная. Люди переговаривались шёпотом и ходили, казалось, в войлочной обуви. По негласному сговору петхаинцы старались не замечать друг друга. Каждый, кому ночью попадался на глаза уходящий на вокзал грузовик с выселенцами, отворачивался в сторону. Всё происходило в тишине, навевавшей ощущение, будто Всевышний, хотя и осмелился сотворить этот мир, — из страха перед усатыми чеченцами отключил в нём звуки.

Отца с работы уволили. Обмотав себя шерстяным покрывалом, он с утра усаживался у замороженного окна и до наступления сумерек записывал что-то в тетрадь, которую на ночь куда-то прятал.

Бабушка Эстер, не умевшая роптать, перешивала простыни в вещевые тюки, а мать топила на дорогу сливочное масло и чинила тёплую одежду.

Время от времени они вполголоса размышляли о причинах нашего везения. Оно заключалось в том, что, в отличие от большинства петхаинцев, нам предоставили на сборы пять недель. Бабушка объясняла это почтением к деду, а мать — заслугами отца перед властью.

Хорошо было лишь мне.

Стесняясь выказывать ликование по поводу приближавшегося праздника изгнания, я слонялся по тесным улицам Петхаина и грезил одною и тою же сценой, пробуждавшей в душе тот смутный восторг, который зиждится на радости узнавания неизведанных чувств.

Верхом на большом скакуне, с папахой на голове и в синих брюках с алыми лампасами, я несусь галопом мимо петхаинских балконов, прогнувшихся под тяжестью вечно беременных домохозяек, ожесточённых благопристойностью собственного существования и красотой заезжих проституток, которые излучали уверенность в знании главных тайн мужской плоти.

Я скачу мимо лавок, исходящих зловонием овечьего сыра и гнилых яблок, мимо покосившейся синагоги, мимо школьного здания, обвешанного портретами полководцев и опоясанного для устойчивости почерневшим от дождей железным обручем, напоминавшим траурную ленту.

Сразу за удручающим мраком и смрадом Петахина, безо всякого промежуточного пространства, предо мною открывается залитая оранжевым сиянием казахская степь с аккуратно расфасованными дюнами и с красным диском сочного солнца на горизонте. Взметая вихрь золотой пыли, лошадь мчится в сторону тепла и света — и горизонт суматошно отступает от меня к той зыбкой полосе, за которой начинается море. И в это время в моей груди завязывается, растёт и не умещается ощущение близости никому не ведомых истин.

Странным было другое. Эти картины и чувства казались мне не столько приметами моей завтрашней жизни, сколько воспоминаниями с дистанции ещё более отдалённого будущего. Именно в те дни, шатаясь по улицам притихшего Петхаина, я впервые обнаружил в себе умение запоминать что ещё не случилось, способность воспринимать себя как будущее своих воспоминаний, своего прошлого.

Именно тогда я и нащупал в себе зачатки той мысли, что время есть энергия, которую невозможно ни остановить, ни делить на прошлое, будущее и настоящее.

 

34. Каждый день есть первый и последний

Не смирялся с происходящим один только раввин Меир.

Перед тем, как опечатать синагогу, чеченские конники — в обмен на банку виноградной водки — позволили деду забрать домой толстенный свиток Торы. По преданию, этот свиток привезли в город спустившиеся с гор потомки иудеев, изгнанных из Вавилона 25 столетий назад.

Не теряя времени, дед опустил свиток на стол в гостиной, развязал на нём выцветший чехол и, оттянув в сторону правую катушку, ушёл в чтение потрескавшегося пергамента. Воспалёнными от напряжения глазами он выискивал в Торе ту малейшую описку, которая навлекла на «Грузинский Иерусалим» не объяснённую беду изгнания.

Подозревая Бога лишь в изощрённости, но никак не в злонамеренности, раввин Меир надеялся, что нашествие чеченцев являлось не столько расправой за вкравшуюся описку, сколько напоминанием о спасительной силе её обнаружения.

И вот в начале марта, с рассветного неба посыпались вдруг крупные хлопья снега.

Больше всего навалило на наш дом. Каждый у своего окна, мы сидели в постелях, уставившись зачарованным взглядом на побелевший балкон и слетевшихся на него воробьёв.

Раввин, не спавший третью ночь напролёт, суетился в гостиной над пергаментным свитком, уже до конца промотанным на правую катушку.

Было тихо.

Потом так же внезапно снег валить перестал. Рассвело шире, и после минутной паузы с неба начали падать крупные дождинки. Буквально в то же мгновение из гостиной донёсся утробный крик моего деда:

— Вот же она!

Я затаил дыхание и переглянулся с отцом, который принялся осторожно раскутывать вокруг себя покрывало.

— Вот она! — снова крикнул дед. — Вот же она: прольются росой! Небеса прольются росой!

Мы с отцом ринулись в гостиную и на пороге наткнулись на трясущегося от возбуждения деда. Глаза его горели огнём библейского старца, не способного справиться с чувствами. Переведя дыхание, он подвёл моего отца к Торе:

— Я нашёл ошибку. Читай вот: «И будет Израиль жить безопасно, один. Око Якова увидит землю, обильную хлебом и вином, и небеса прольются росой.» В слове «росой».

Опять стало тихо.

За порогом топтался дождь. Дед шагнул к подоконнику, налил в стакан водку из стоявшего там хрустального пузыря и произнёс вполголоса:

— Лехаим!

Когда он поднёс стакан к заросшему бородой рту, скрипнула дверь. В комнату, припудренный снегом, ввалился полоумный Йоска Толстяк. У меня зазвенело в ухе, и я сообщил себе, что, если поверие не врёт, услышу сейчас странную новость. Йоска осмотрелся и стеснительно выговорил в пространство четыре слова:

— Это… ну… Сталин… умер…

Дождь прекратился, и звуков не осталось. Наконец, под Толстяком скрипнула половица, затёкшая растаявшим снегом, и дед залпом опрокинул водку в рот.

Так отменилось моё первое изгнание в несуществующий рай, без оглушающей тоски по которому я не научился существовать.

Ночью того же дня, под разбродный топот уходящего из города чеченского гарнизона, мне приснилась сова. Отбившись от мира, она летела сперва над синей водой, потом над зелёным лугом с белыми быками. Потом сова не поместилась в тесный скворечник на краю земли и полетела обратно в сторону моря, надеясь разглядеть другой берег земли, а на нём — нетронутое порчей дерево. Но кругом стояла влажная мгла, и земля не начиналась.

Наутро, восхищённый учёностью раввина, я рассказал ему этот сон.

— Сова? — задумался он. — Утром Бог возвращает нам душу, и потому каждый день есть первый и последний. Но мы слишком заняты чтобы возвращаться к началу или спешить к концу. Если же этот сон приснится ещё, подними себя вверх и разбей себя о колено. Закрой глаза, забудь что знаешь — и начни жить сначала. Поклянись!

Я поклялся. С той поры в тоске по ненаступавшему празднику я нередко порывался начать заново, но каждый раз неотложность существования принуждала меня отступать в собственную жизнь. Способность жить сызнова требует умения, которое мне не давалось, — забыть увиденное. То есть — перестать верить.

Содержание