Я попытался сделать то же самое.

Оттолкнулся от известного: Слова даны чтобы скрывать истинные мысли. Я даже верил раньше, что если бы люди говорили всё как есть, не было бы диалогов. Это неправильно, сказал я себе сейчас; или не всегда правильно. Правильнее другое: слова есть самое надёжное изо всех средств, с помощью которых человек отказывается воспринимать жизнь такою, какая она есть.

Я бы додумался, может быть, ещё до чего-нибудь, но Аскинази, наконец, вскинулся и заговорил голосом, каким сообщают заключительную мысль:

— Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому ты больным и не был. Ты здоровый, и всё, что я прочёл про тебя в твоей истории болезни, неправда!

— Всё, что вы прочли, правда, — огорчил я себя. — Но я ещё и другой человек: есть старый, который больной, но есть и новый, который здоровый.

— Я и вижу: ты очень неумирающий.

— Это просто — не умирать. Даже если время приспичило. Для этого надо стать другим человеком.

— Я, кстати, тоже думал в детстве над этим, — подобрел он. — Мечтал стать врачом, у которого не умрёт ни один больной. А потом понял, что дело не во мне, а в больном. В его способности становиться другим. Здоровым…

— И что? — не поверил я, ибо нечто подобное пришло в голову мне самому, а я не хотел походить на Аскинази. — Я вот часто думаю: если смущает приставучая мысль или хреновое настроение, надо поискать другую голову и приделать её к своему телу. А если болит не голова, — сбежать в другое тело.

— Да, то же самое! Это называется стать другим человеком. Что, правда, труднее, чем просто не умирать.

— Нет, это легче, — заартачился я. — Это даже легко: полезьте в левый карман брюк правою рукой — и почувствуете, будто прикоснулись к другому человеку.

— Тебе главное посмеяться, а я тоже часто думаю вот о чём: если мой мозг пересадить, скажем, тебе, — кем, спрашивается, ты будешь? Собою или мной? — задумался Аскинази.

— Я на это не пойду! — всколыхнулся я.

Аскинази меня не слушал:

— Ведь человек — это что? Это мозг на службе органов… Или, например: известно ведь, что люди могут жить без одной половины мозга…

— И живут лучше! — вставил я.

— Вот какой вопрос, — продолжал он не слушать. — Говорят же: спасли, дескать, человека. Пересадили орган и спасли! Что это значит — спасти человека?

Отвечать не имело смысла.

— Это значит, — продолжил Аскинази, — что из операционной комнаты вышел тот же человек, который туда зашёл. Правда?

— У вас, доктор, оказывается, есть ответы!

— Нет, — услышал он меня, — вопрос не в этом, а в другом. Допустим, у двух людей, у тебя и у меня, изъяли мозг…

— Я лично это уже испытал! — обрадовался я.

— Не перебивай! — велел Аскинази. — Изъяли, значит, мозг и вставили нам по одной половинке из мозга кого-нибудь ещё. Понимаешь?

— Кого-нибудь? — насторожился я. — Кого именно?

— Неужели не понимаешь, что это неважно? Так вот, если, скажем, в первом случае, когда мой мозг полностью пересадили тебе, а твой полностью же изъяли, — если в этом случае можно говорить, что ты это я раз уж в твоём черепе живёт моя память, то как быть, спрашивается, во втором случае, когда и тебе и мне привили по половинке из какого-то третьего мозга, а наш собственный удалили? Как, спрашивается, быть?

— Берите обе половинки! — расщедрился я. — В сложившихся обстоятельствах с одной половинкой мне делать нечего.

— Не паясничай! — повторил Аскинази. — Итак, по половинке. А вопрос, значит, такой: Кто из нас троих живёт?

— Почему троих?

Аскинази вздохнул:

— Мозг изъяли ведь у третьего. Что же вышло: кто есть мы с тобой? Этот третий? Или мы оба — один человек, живущий в двух разных телах?

Сперва я растерялся. Потом — почти сразу же — испугался.

— А? — переспросил доктор. — Или, например, тебе кроме этой половинки всадить вдобавок половинку от кого-нибудь ещё, четвёртого? Итого, у тебя две разные половинки, две памяти… Кем же, стало быть, ты станешь? Двумя разными и другими человеками, которые живут в одном теле… Правильно?

— Не хочу даже об этом думать! — рассердился я. — Для того, чтобы согласиться подумать над этим, надо быть либо, извините, врачом, либо ещё адвокатом. А я просто еврей и философ, да и то не всегда. Я бы подумал вот о чём: все мы, конечно, изменяемся во времени, но где, скажем, предел изменения, после которого это уже не изменение, а появление чего-то нового, другого? Вот о чём я бы подумал…

Рассердился в ответ и Аскинази. Рассердился и вспомнил вслух два совета, доставшиеся ему по наследству от отца:

— Я вспомнил для тебя два совета, доставшиеся мне по наследству от отца. Один хороший, а другой плохой. Я тебе их дам оба, а ты разбирайся сам — какой из них какой.

— Я разберусь! — обнаглел я. — Хотя если человек отличает плохой от хорошего, ему совет не нужен. А во-вторых, когда советует отец, — это не совет, а заповедь. Так что отец оставил вам две заповеди.

— Нет! — запротестовал Аскинази. — Совет или заповедь — зависит от того какой у отца характер, но я тебя понимаю. Если б этот засранец, наш общий папа, — и указал пальцем в потолок, — если б, кстати, Он был, например, либералом, то десять заповедей мы называли бы сегодня десятью советами, понятно? А у меня отец был человек нежный. Тоже понятно?

— Конечно, — сконфузился я, убедившись, что ни мудрость, ни тем более нежность унаследовать не возможно. — Конечно, понятно, но дело в том, что ни мудрость, ни тем более нежность…

— А сейчас слушай! — прервал меня Аскинази. — Первый совет такой: «Убей всякого еврея, который не желает стать врачом или адвокатом». Второй совет: «Всякий еврей вправе быть умнее другого, но не вправе ему об этом сообщать. И даже знать об этом».

— Меня пугает первый, — смутился я, — тем более, что вы мой лечащий врач. А потом, доктор, — и пусть ваш папа меня извинит, — зачем советовать убивать людей, если это не наш бизнес, а Его, — и тоже воздел палец к потолку. — Нельзя соваться в дело, которое другие делают лучше!

Аскинази молчал долго. Потом вскинулся и огласил заключительную мысль:

— Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому тебе в больнице нечего делать…

Утром следующего дня, покинув больницу, я жадно заглотнул воздух и, не желая расставаться с ним, запер его в лёгких. Меня захлестнул восторг — и ко мне вернулось недавнее состояние, когда в горле сдавило перед молитвенным вскриком. Я остановился, но задирать головы к небу не стал, ибо, запруженное невидимыми на рассвете звёздами, оно — в чём я убедился тогда впервые — начиналось у моих подошв.

Когда воздух внутри меня стал давить лёгкие, я вернул его обступавшему меня небу и услышал звонкий всплеск упавшего в живот сердца.