Опасаясь возвращения начальства, Ванда поминутно толкалась своим огромным бюстом и выглядывала в коридор.

Возвращать ей письма, однако, я не торопился. Прочитал его столько раз, что многие слова утратили конкретное значение и, подобно краскам, образам или звукам, стали поднимать во мне разные, отдалённые друг от друга ощущения. Сплетаясь воедино, они сложились в то редкое переживание, которое — будучи чем-то большим, нежели их единство, — оказалось неожиданно точным выражением моего естества.

Имени у этого переживания не было, ибо для единичных состояний слов нету. Описать трудно даже его содержание. Чувство любви, например, всколыхнувшееся во мне при мысли о стариках, было столь ёмким, что вместило бы в себя весь мир. То же самое случилось и с чувством сострадания к их печали. Всем нутром я вдруг ощутил, что любая жизнь исполнена печали — даже жизнь начальников, которых Ванда высматривала сейчас в коридоре и которые, замыслив зло против меня, утаили это письмо, а, быть может, и зурну.

В душе стояла жалость — прежде всего к старикам, но не только к ним, а даже к врагам, ко всему человеческому роду. Была в ней ещё и горечь от понимания незащитимости этих немощных людей, о которых писала Офелия, — но не только этих людей. Незащитимыми казались мне все — и из-за этого я ощущал глухую боль. Как от ожога в глотке.

Меня охватило странное состояние духа — словно где-то средь непролазной толпы я вдруг нежданно-негаданно животом к животу столкнулся с собственным же естеством. Ничем уже от глаз не защищенным. Ни одеждой, ни даже кожей.

Когда я оправился наконец от шока узнавания самого себя, уже миновавшего меня и затерявшегося меж людей за моей спиной, во мне всколыхнулось чувство стыда за себя. Какой я есть в одежде и коже. Каким был когда незадолго до прочтения этого письма произнёс при Ванде фразу, умилявшую меня самого своей грустной иронией и блеском. Смысла, Ванда, сказал я ей, нет ни в чём настолько, что если бы даже он в чём-нибудь был, а мы с тобой, в отличие от всех, этот смысл обнаружили бы, — то какой в этом может быть смысл?

Ванда не разобралась тогда в этих словах и нахмурилась. После чего, допустив, что помимо алабамской крови она носит в себе и польскую, я собирался выразиться доступней. Высказать ей польскую мудрость, согласно которой всё на свете отвратно, и надежд нельзя возлагать даже на его конец. На случай непонимания ею и этих слов я приготовил доступнейшую из моих фраз: «Всё на свете есть хуета хует и всяческая хуета!»

Ещё доступнее выразилась тогда Ванда. Вытянув из кармана под грудью отсыревшую на сгибах бумагу и всучив её мне, она сказала, что пока на свете живут наши растерянные соплеменники, которых некому защитить от «крыс», всем нам остаётся только «рвать и метать».

Стыдно мне было и от того, что — перед неотвратимостью беды моих соплеменников — растерянным и беспомощным казался себе я сам.

И вот из-за всего этого — желания любить кроме этих стариков всех на свете людей, но невозможности это сделать, желания сострадать каждому человеку в его горе, но полной же невозможности это сделать, желания отвратить беду от стариков и вообще от всех, но неумения упастись даже от собственной, желания быть не евреем, а просто человеком, но невозможности сделать и это, желания всегда и искренне, подобно грозненским старикам, верить в существование смысла, но полной невозможности это сделать, желания знать наверняка, что в существование смысла искренне и всегда верят хотя бы те же старики, но невозможности знать даже это — из-за всего этого и другого, совсем уже описанию не поддающегося, из-за всего, что сплелось воедино в этом моём редком душевном настрое, мне захотелось вдруг громко взвыть. И выть бесконечно, до тех пор, пока оглушённый этим воем мир вокруг не образумится и не станет справедливым.

Причём, мне доставляло боль даже само это желание, поскольку было мучительно сознавать моё полное недомыслие относительно того каким же именно этот мир должен быть чтобы быть справедливым. Я сознавал лишь то, что, если всё может быть хоть чуточку лучше, всё должно быть совсем иначе.

Не совладав с этим яростным хотением взвыть, я, тем не менее, сделал это беззвучно. То был даже не вой, а звон. Как если бы в ухо мне угодила цикада и ошалела от неумения вырваться из черепа.

Когда звон в голове и этот настрой из спутавшихся переживаний внезапно исчезли, как обрывается верещание цикады, — изо всего промелькнувшего в моей душе пока я стоял в прихожей с письмом в руках, пока работал в этом заведении, пока жил в этой стране и вообще на свете, — изо всего этого остался сейчас лишь одинокий, глупый и потерянный, как булыжник в песках, груз: моя неотступная жалоба.

А трещание цикады оборвала Ванда:

— Идут! — крикнула она и вырвала из моих рук письмо.