Мне стало весело не раньше, чем меня провели в кабинет к Уику.

Я увидел его впервые. Лицо у него оказалось настолько острым и безжизненным, а крохотное туловище, на котором лицо возлежало, — настолько, наоборот, напряжённым, что не подумать о крысе было невозможно. К тому же вместо «здравствуйте» Уик сказал мне, что, несмотря на зиму, сегодня жарко. Потом, не дав мне высказаться по этому же вопросу, объявил стенографистке, что лукавить передумал:

— Хватит о погоде! — и повернулся ко мне. — Интересней другое: что же это ты намылился сказать Аманде? Сперва мы выслушаем тебя, потом ты — меня, а потом, наверное, забудешь про Аманду!

Стенографистка улыбнулась: конечно забудет.

— Я вас не забуду, Аманда! — пообещал я ей от волнения, но она, хотя и обрадовалась, мотнула головой:

— Меня зовут не Аманда, а Ванда. Я, кстати, тоже, как и вы, из Польши, но у меня там уже никого нет, только папа. Ксёндз…

— Ах, вас тоже зовут Ванда? — запутался я.

Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло.

— Извините, — обратился я к нему. — Мне просто послышалось, что вы сказали не «Ванда», а «Аманда».

— Да, я сказал «Аманда»! — сказал Уик. — Не «Ванда»!

— А кто такая Аманда? — не понял я.

Уик снова дёрнулся, но в этот раз рассердился на меня:

— Аманда — это дама, с которой ты завтра встречаешься. Аманда Нагасаки. «Вашингтон пост». Вспомнил?

Теперь — из-за Аманды — рассердилась на меня и Ванда.

— Её зовут Аманда? — сказал я. — Я запомнил только фамилию… Трагическая! А она и не называла имени: я, говорит, мисс Нагасаки…

— Допустим! — допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. — Допустим, как говорили древние! Так что же ты расскажешь мисс Нагасаки?

Я подумал, но решил сказать правду:

— Я расскажу ей правду! — и уточнил. — Выложу ей мою жалобу.

— Ну, валяй! — поправился он в кресле. — Выкладывай!

Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в лёгкие воздух и начал — без иронии — со слов «Как говорили древние…»

Древних — по окончании моей речи — упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ёрзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвёл взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал на столе скрещёнными. Трижды — пока я выкладывал жалобу — на его верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скрёб директорскую кожу своими гадкими ножками.

Уик не пошевелил пальцем и тут.

Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нём быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища. У меня было впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего раздражало, что я не понимал — впервые ли он слушает эту жалобу или нет.

На всякий случай, я рассказал обо всём. Не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прекратить, либо же представить её не в качестве истории, а в качестве вымысла. Рассказал даже, что «Голос» занимается шпионажем: посылает закодированные радиосигналы резидентам ЦРУ в Союзе во время передач о нечистоплотности советской журналистики.

Рассказал обо всём, что смыкало этот «Голос» с голосами моей родины, с тем, чем он так громко возмущается.

Когда я закончил жаловаться, Уик произнёс:

— Ты закончил? М-да… А поститься не пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное — поститься.

— Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.

— Опасно? — испугалась стенографистка, которая ёрзала на стуле потому, что еле на нём умещалась. — Для здоровья?

— Нет, — успокоил я её, — для совести: голодный желудок обостряет её. Поэтому поститься — если хочешь сказать правду — глупо. Так говорили эскулапы. Древние, конечно…

— «Эскулапы»? — вскинулась она. — Как это пишется?

Ответить мне Уик не позволил:

— Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, но только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия. Тем более что, как сказал тот же древний, — а может быть, другой, — на свете нет ни правды, ни лжи.

Уик задумался и добавил:

— А если ложь и существует, то это — просто хорошая вещь с плохим названием! — и поведя пальцем, запретил стенографистке эту фразу записывать. — Это моя фраза! А человек, изрекающий одну только правду, никому не нужен. Разве что тому скульптору, который ваял сидящих на камне чокнутых мыслителей!

— Вы имеете в виду Родена? — обнаглел я.

— Родан или Нодар? — вставила стенографистка.

— Неважно! — подсказал ей Уик, и я с ним согласился.

Возражать стал по существу. Причём, — с оглядкой на своё место в общей истории. Которое с каждой моей фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать.

К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно я и поступил. Сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил:

— Господин директор! Причём, обращаюсь не только к вам. Я всё-таки прав! Спросите — почему? А потому, что, как говорили древние, весёлый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за неё умереть! И снова спросите — как? Как умереть? Отвечаю: стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите — почему? Потому что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, — это начало завидной судьбы!

От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввёл его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями:

— Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причём, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение также и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что ты еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это — комплекс неполноценности, от которого — я тебя понимаю — полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчёт писсуара — не надо… Это — раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного — отмены передач, которые одобрены. Отменить — значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно — и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно — это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать своё жалкое алиби в моих владениях, а тем более — с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придётся ломать голову — причём, безуспешно! — в поисках опровержений такого обвинения… я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! За такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот!

Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей ещё одну фразу:

— Мне сказать больше нечего, — и протянул руку.

Вытянутую в струнку, директор держал её, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, — по причине её короткости — слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить её своею.

Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошёл его справа и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защёлкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности. А потом по-хозяйски тряхнул её три раза.

В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведённого ею шума — пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования вскрика:

— Вон!