Бык, которого ввела в помещение персиянка, не чуял близкого конца. Таращил, правда, глаза, но делал это то ли из любопытства, то ли оттого, что думал о себе как о ком-то постороннем.

Как о постороннем, думал о себе и я. Я думал о том, что хотя быков видел и раньше, но только сейчас осознал, что их убивают. Понятия в моей голове, объяснил я себе, разобщены меж собой. Поэтому, хотя я уже знаю, что мир един, я забываю видеть в нём вещи как они есть — не отдельно друг от друга, а в их единстве…

Бык на лугу в деревне и говядина в обед представлялись мне всегда разными вещами. Бык на лугу — это бездумность летних каникул и свобода от времени. Говядина стоила дорого, и в Петхаине ели её только в субботние кануны. В наш дом наваливали обычно родственники, и дед — живо, как собственные воспоминания — рассказывал за ужином библейские предания, наполнявшие меня чувством причастности к чему-то несравненно более значительному, чем моя жизнь.

И вот, сказал я себе, эти два разобщённых мира впервые сошлись предо мной воедино. Когда Сильва ласково подталкивала быка ближе к сточной ямке для крови, — тогда я и осознал, что быки, которых мне приходилось видеть только в деревне на лугу, существовали для того, чтобы превращать их в говядину.

Убиение, прекращение жизни, с чем я столкнулся в ту ночь впервые, сводило воедино два разных пленительных мира. И это не удивило, а возмутило и надолго отвадило меня не только от шумных субботних застолий с их праздничными запахами и не только от библейских легенд. В ту ночь впервые в жизни я познал самое трудное — нелюбовь к близкому человеку, к деду.

Я не примирился с ним даже через три месяца, когда, случайно порезав себе вену на запястье, он скончался от заражения крови. К миру с ним, раввином и резником Меиром, я оказался готов не раньше, чем однажды сам ощутил в себе готовность умертвить напугавшего меня пса…