— Завтра праздник, а мы ещё ничего не раздали… Пару коробок и три молитвенника, — пожаловался Шифман.

— Ничего не поделаешь: не берут! — ответил зоотехник и, повернувшись ко мне, добавил по-русски. — Им, тутошним, невдомёк, что нашего брата к Богу уже не затащишь.

— А зачем? — сказал я. — Из двух людей, которые не встречали Бога, ближе к Нему тот, кто к Нему не идёт.

— Наш брат Бога не отрицает: просто не знает что с Ним делать, — и перешёл на английский. — Шифман, я вспомнил ещё одну!

— Я собираю шутки о беженцах, — извинился Шифман.

— Прилетает, значит, он в Вену…

— Кто? — потребовал Шифман.

— Наш брат.

— Так и говори!

— Прилетает и заявляет, что в Израиль ехать не желает. В Америку? Нет. В Канаду? Нет. В Австралию? Тоже нет. Вот тебе глобус и выбирай — куда! Крутит наш брат глобус, рассматривает, а потом вздыхает: «А у вас нет другого глобуса?»

Шифман хихикнул, а мне стало грустно.

В шею и в грудь била на рытвинах маца — плотные квадратные коробки с бесхитростным рисунком египетского исхода: пустыня, пальма, пирамида и много кривых палочек, то есть обретающих свободу братьев.

Текст под картинкой гласил, что продукт изготовлен в бруклинской пекарне под наблюдением Рабби Соловейчика и что слово «маца» имеет два значения: «хлеб свободы» и «хлеб бедствия», из чего, дескать, следует, будто свобода обретается только через страдания, с которыми связан исход…

Шифман с зоотехником умолкли. В заднем окне, по обе стороны экспрессуэй, плыли опрятные домики, разноцветные церквушки и игривые кладбища, покрытые гладкой, как замша, травой и ласкающие глаз, как витрины кондитерских лавок.

На одном из кладбищ, у белого креста, стоял олень. То ли тихо думал о чем-то, то ли наслаждался безразличием к жизни.

— Нью-Йорк! — воскликнул хасид, и я обернулся.

В лобовое стекло, в просвет между коробками мацы и связками молитвенников, ворвался высокий слепящий сноп из фаллических конструкций. Я узнал Эмпайр Стэйт Билдинг, самый необрезанный из необрезанных небоскрёбов. Внутри у меня ёкнуло и наступила тишина. С каждым мгновением сноп разгорался ярче. Потом в ушах возник тревожный звон — как большая духовая музыка.

Когда интенсивность свечения достигла пугающей степени и мелькнула мысль, что всё вокруг может взорваться, стало вдруг тихо и темно: пикап юркнул в подземный тоннель, наполненный мягким шелестом шин. Как шум в репродукторе при музыкальном антракте.

— Нью-Йорк! — повторил хасид. — Труднейшее место для Бога!

Я подумал, что хасид прав: увиденное не оставляло Богу шанса на присутствие. Увиденное не оставляло и сомнения, что — в отличие от приписываемой Всевышнему сдержанности — человеческая дерзость не знает границ. Ещё больше удивляла догадка, что идея о сотворении увиденного могла придти в голову именно изгнаннику и беженцу, каковым по происхождению и является американец…

Пикап вынырнул из тоннеля, задохнулся ярким светом и пристал к тротуару.

— Здесь мы тебя высадим, — сказал Шифман и протянул мне визитку. — Звони, если надумаешь познакомиться с Ребе.

Я вышел, взглянул вверх и ощутил себя чужеземцем. Не верилось, что когда-нибудь смогу привыкнуть к этим зданиям и пройти мимо не задирая головы. Вспомнились забытые слова из петхаинского молитвенника:

«Что такое человек, Боже, за что чтишь его? Начало его прах, и конец прах, и он подобен хрупкому черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, мелькающей тени, убегающему облаку, дуновению пыли, исчезающему сну».

Ни этим словам, ни какой-либо иной фразе, вложенной в уста Бога, никогда не удавалось внушить мне страх, что я есть не больше, чем человек. Слово не в силах стать ощущением. На это способен только образ, потому что глаз бесхитростней уха.

Страх за себя как за человека я ощутил впервые именно при виде нью-йоркских башен.

Опустив голову и оглядев нью-йоркцев, я подумал теперь, что хасид был неправ, считая этот город трудным для Бога: передо мной толкались обыкновенные люди — «мелькающие тени», запустившие в небо этот устрашающий сноп из металла и стекла. Именно тут, в Нью-Йорке, становилось очевидно, что ничтожное способно творить величественное благодаря силе, которую сообщает ему истинно Величественное.

Сперва в памяти вскочила фраза, в происхождении которой я не разобрался: «Есть люди, у которых всё не как у людей, а как в Вавилоне!» Потом пришло в голову другое сравнение: «Вот люди, которые — стоит вдруг Богу чихнуть — хлопнут Его по плечу и пожелают Ему здоровья!»

Особенно надменно смотрелись сновавшие мимо красотки, обдававшие меня жаром ярких красок и ароматом незнакомых духов. Я попытался заговорить с ними. Не столько по повсеместному праву зазываемого красками и запахами самца, сколько по мандату дорвавшегося до свободы человека. Отвечали мне не одним только молчанием. Не оборачивались даже.

Я мстил им как мстят недоступному: осознанием того, что оно мне не нужно.