Всё, что случилось со мною потом, случилось быстро.

Даже то, что случилось во сне.

Мне привиделось всё человечество. Не глобус, а народ. Который — весь сразу — я увидел, спустившись для этого вниз. В поднебесье. И повиснув над землёй в широких лучах золотого света. Не только в лучах прожекторов, как сегодня над Кремлём, но и в стрелах небесных. Божьих.

И весь на свете народ, задрав головы, взирает на меня теми же глазами, какими нынешним вечером, на Красной площади, люди любовались моим ликом, повисшим в небе на незримых шарах. Глазами, полными любви, преданности и надежды на спасение.

Народ жалко, услышал я, как прежде, Надин шёпот. Но, как прежде же, я шепнул ей в ответ истинное: жалко — если пожалею…

И с этими словами я шевельнул пальцем — и она началась, великая сечь у Армагеддона, куда Сатана уже давно созвал всех царей земли с бесчисленными войсками.

Среди них — и все враги мои, живые и мёртвые. И все на чёрных конях. Все — начиная с первого, с иеромонаха Мураховского из семинарии, и кончая последним, майором Паписмедовым.

Никаких звуков наверху у себя я не слышу. Только вижу её, великую сечь. И вижу, что белые кони одолевают вороных. И белые всадники рубят чёрных. И хлещет алая кровь, сбегая в широкую реку, а река стекает в синее море — и море становится красным. И чем больше крови вокруг, тем меньше чёрных всадников.

Когда, правда, победа была совсем близка, меня вдруг сковало сомнение. Не в исходе сечи, а в её лёгком конце. Причину этого сомнения я не могу постичь до сих пор.

Скорее всего, дело было лишь в том, что среди своих белых конников я заметил вдруг жёлтую тыкву Мао и Клима Ворошилова с фурункулом на нижней губе.

Битва, тем не менее, подходила к концу. Но к иному. Великому. Ряды чёрных всадников совсем уже поредели, разверзлись небеса, и раздался глас небесный: «Идите и выплесните все семь чаш гнева Божия на землю…»

И случилось разрушение всей земли. И всякий остров убежал и его не стало…

Когда дым рассеялся, никакого народа подо мной уже не было. Была тишина. И был сплошной пустырь — от края земли до другого края. Заросший сухой и чёрной травой.

Тишина, однако, длилась не вечно. Вдалеке завязалась свирель. Скоро эти звуки осмелели и среди них я расслышал знакомые слова. Из свирельных же звуков. Слова эти были моими — из самого раннего моего стиха. «Вардс гаепурчкна кокори…»

Раскрылся розовый бутон, прильнув к фиалке голубой, И лёгким ветром возбуждён, склонился ландыш над травой…

И пустырь подо мной зашевелился и обернулся лугом. И этот луг расцвёл всеми дурманящими цветами и красками мира. И на него спустилась Божья благодать. Спустилось Спасение. Небесное царство. А на душе моей — от этих красок и звуков — стало сладко. И ей стало тесно от них. И она перестала быть пустой…

Проснулся я в третьем часу пополудни.

Привстал на диване и потянулся к телефону на тумбе.

— Орлов? — не узнал я его голоса.

— Никак нет, Ёсиф Высарьоныч! Орлов на другом телефоне. Добрый вам денёчек! Это я, Власик.

— Ты что, Николай Сидорович, у меня ночевал, что ли?

— Обязательно, Ёсиф Высарьоныч! День был такой!

— Какой?

— Исторический, Ёсиф Высарьоныч!

— Ну и как, Власик, просох после «исторического»?

— Обязательно!

— А что происходит сегодня — в неисторический?

— Всё равно исторический, Ёсиф Высарьоныч! Потому как нонче — самый первый день после исторического!

— Я говорил тебе: не «нонче», а «сегодня»!

— Виноват, Ёсиф Высарьоныч!

— Что, говорю, было?

— Лаврентий Палыч дважды звонил. И — от товарища Мао. Тоже дважды.

— Ясно. «Нонче», Николай Сидорович, я хотел отдыхать, но не буду. Отзвони китайцам — и пригласи их к семи. Нет, к девяти. К семи — вызвать Лаврентия. Но скажи ему так: хачапури не надо, надо майора Паписмедова. Ясно?

— Так точно, Ёсиф Высарьоныч!

Я положил трубку, свесил ноги и решил взглянуть на сад. Не успел. Зазвонил телефон.

— Что ещё, Власик? — поднял я трубку.

— Это Орлов, товарищ Сталин!

— Ну?

— Я только что разговаривал с товарищем Берия. Он звонил дважды.

— Знаю. Никаких хачапури!

— Это он раньше — насчёт хачапури. А теперь — насчёт вчерашнего майора.

— Ну?

— Майора нет в живых, товарищ Сталин.

Я переложил трубку в другую руку:

— Что-о?

— Товарищ Сталин, майор Паписмедов, покончил с собой. Майор Паписмедов отравился.

Я снова переложил трубку:

— Отравился? Кто сказал?

— Товарищ Берия.

— Берия?

Я отложил трубку на тумбу. Потом встал.

Пошёл к столу за папиросой. Прикурил.

Достигнув желудка, клубок перемешанного с воздухом дыма вдруг лишился там силы и умер — залёг. Не повернул обратно. Как только моё удивление прошло, я испугался и стал суматошно гнать его оттуда, но он не поддавался.

Я стал быстро задыхаться.

Стукнул себя кулаком по животу несколько раз.

Потом — по спине. Внутри во мне всё стало быстро разбухать. «Конец! — мелькнуло в голове. — Но неужели всё так просто?»

Стало обидно, что именно сегодня я собирался бросить курить. Обещал дочери. Чтобы дольше жить.

Ещё более обидным показалось, что последние звуки, которые я произнёс, были тоже простыми — «Берия».

Спасла опять же меня Надя. Когда я вскинул на неё взгляд, она, мне почудилось, зашевелила губами: «Ещё четыре года…»

— Да! — пообещал я ей и закашлялся. — Да!

Вместе с густой кровавой слюной на подбородок мне выскочил казалось бы уже затвердевший клубок папиросного дыма…

Отдышавшись, я кивнул Наде и походил по комнате. По ковру с бакинскими усами.

Потом вернулся к дивану, присел и потянулся к телефону:

— Орлов, а почему Лаврентий доложил об этом тебе?

— Он не мне, товарищ Сталин. Он вам велел передать, что не сможет приехать. Потому что находится на месте… А почему вы так дышите, товарищ Сталин? Тяжело…

— На каком он месте? — взревел я. — Где Берия?

— На месте происшествия, товарищ Сталин! Самоубийства.

— Это он сказал — «самоубийства»?

— Да, товарищ Сталин.

Я велел себе пощадить себя.

— Отключись, Орлов! — проговорил я тихо.

С трубкой в руке я просидел на диване долго. В кальсонах. Холод проник в меня как-то сразу. Его сперва как будто и не было — была только боль в ноге. Но она поднималась медленно. От щиколоток к бедру. В этот раз поднялась выше. В живот.

Меня пробрал озноб. Я закутался пледом. Потом, прежде, чем шагнуть к двери в сад, ударил трубкой по рычагу телефона:

— Кто?

— Власик, Ёсиф Высарьоныч! — и хихикнул. — Сухой.

— Дурак ты, Власик! — ответил я. — А китайцам не звонить!

— А я — уже, Ёсиф Высарьоныч!

— Отменяется…

Потом я прошёл к двери на веранду.

Всё, что можно было увидеть за дверью, я увидел одним сплошным взглядом. Ничем уже не прерванным.

Снег валил прежний — медленный и тихий. Такой медленный и тихий, что, наверное, он шёл теперь уже всюду. Во всём мире.

На кромке красного глиняного горшка с яблоней сидели прежние белки. Завидев меня, вскочили на задние лапки, вытянули вдоль туловища верхние — и заморгали.

Я уронил лоб на холодное стекло — и посмотрел на себя глазами моих белок. Это — Сталин! Настоящий бог! Властитель небес! Где он и повис сегодня в лучах света! Высоко над настоящими людьми. Которым обещал Спасение…

Это — Иосиф Виссарионович Сталин!

Так и есть. Я — Сталин.

Но белки не просто восхищались мной, они за меня ещё тревожились. Боялись — как бы ничего дурного со мной опять не случилось.

Но дурное уже случилось. Самое дурное. Ибо поражение страшнее смерти. И после смерти жить не надо. После неё нечего и бояться.

За исключением того, что вышло с Учителем. За исключением воскресения.

Белки перестали дышать.

— Отменяется… — повторил я им, но они не поняли.

— Спасения не будет! — объяснил я и поднял взгляд к небесам.

Там снова — и опять неожиданно — начиналась вечность…