А как такое-растакое может быть? — удивился Маленков, когда Лаврентий рассказал нам эту историю за ноябрьским ужином в честь Октября. Как, мол, один человек может быть двумя, тем более, что один из этих двух мёртвый? И — засранец — залился гадким бабьим хохотом.

Вдобавок он был одет во всё белое: китель, брюки, даже туфли… Жалко, что после меня, кроме этой Матрёны, заведовать страной некому. И жалко, что Лаврентий не русский. Нерусского больше не потерпят.

Я тоже, как правильно напомнил мне Власик, посмеялся. Не над Ёсиком — над Матрёной. И все вокруг загоготали. Над Ёсиком.

Лаврентий тоже хихикнул — из солидарности, но потом принялся разъяснять Матрёне, что «такое-растакое» очень может быть и бывает: один человек вполне может быть двумя. Тем более, если один из этих людей — бог.

Лаврентий умница! Поэтому в общении с ним я делаю всё, чтобы он в этом сомневался. Но устаю. Ибо за один час он гостит у меня дольше, чем другие за целый день. Но он умница — и от этого никуда не деться даже ему…

Если у человека есть воображение, объяснил он Матрёнушке-дурачку, то он может стать не только мёртвым или богом, но даже бабочкой. Один китайский философ вообразил, что он бабочка. И с той поры никогда уже не был уверен, что он вовсе не бабочка, а всего лишь китайский философ, вообразивший себя бабочкой…

И — посмотрел на меня. Я не рассмеялся, — подавил смех. И за столом возникла тяжёлая пауза.

Как и всякая притча или афоризм, сказал я наконец Лаврентию, эта притча или афоризм соответствует истине не абсолютно. Эта притча или афоризм содержит в себе либо полправды, либо полторы.

После этих слов пауза стала более тяжёлой…

Я не помню — что ещё сказал из того, о чём подумал. А подумал о том, что таких, как Ёсик, считают сошедшими с ума. Но сойти с ума нелегко. Сумасшедший — это не глупец.

Сходя с ума, не ум человек теряет, а наоборот, освобождается от того, что есть не ум. От злободневного рассудка.

Ум и рассудок — классовые враги. Ума без воображения не бывает, а воображение, в отличие от рассудка, благородных кровей. Не плебейских. Но дело в том, что мы все — каких бы ни были кровей — рождаемся сумасшедшими. И цари, и холопы. Некоторые — революционеры и художники — сумасшедшими и остаются.

Не каждый способен быть им. Людей много, а душ столько же, сколько было всегда, ибо душа есть частица бога, а он — как был один, так один и есть.

А что есть душа — не объяснить, хотя каждый, у кого она есть, это знает. Если же у него её нету, он и не поймёт. Нету у многих: людей теперь слишком много. Только за полвека на земле родилось их и сгинуло больше, чем за всю историю.

И всё-таки в каждом человеке — пока не всё в нём захвачено рассудком — успевает побывать душа, на которую он накладывает свою печать. Но всякая душа до прихода к нам где-то пребывала, а поэтому человек с душой — это не только этот самый человек, но и ещё кто-то. И ещё. И ещё. Много разных печатей.

Никого из этих «ещё» ни сам этот человек, ни другие вокруг него не знают. Никогда их голосов ни он, ни другие не слышали. А потому ни себе, ни другим он сумасшедшим не кажется. Он даже может казаться и себе, и всем цельным человеком. Чего в природе не бывает.

Я, например, никак не цельный человек. А назвал себя Сталин.

Для чего?

Для того, чтобы быть сплошным, как сталь. Верно, даже сталь — металл не без примесей, но стали во мне всегда было больше, чем, например, камня в Каменеве. В нём не камня было много, а того, чем он был, — Розенфельда.

На его фоне или на фоне того же Лейба многим, себе даже, я кажусь простаком. Но я не простак. Я полубог.

Враги злословят, будто я смертный, притворившийся полубогом. Ученики — что я полубог, притворившийся смертным. Но и то, и другое дано только полубогу.

Никому и никогда небеса не давали столько власти на земле, сколько мне. И обязан я этим не только себе, но и моей душе, которая когда-то пребывала, должно быть, в неизвестном мне полубоге.

Историю мы знаем только с недавнего времени. С потопа. А что было и кто был, скажем, до потопа, неизвестно. Никто не записывал. А может быть, записывал, но свитки лежат в какой-нибудь пещере наподобие Кумранской.

Вот в будущем — когда моя душа в кого-нибудь вселится — тот обязательно узнает её: сталинская! И другие узнают. А узнают потому, что после потопа я самый знаменитый и сильный из тех, кто эту душу в себе носил. Но сама она побывала до меня в разных людях, которых никто из нынешних не знает. Поэтому никто и не знает — кем я ещё являюсь кроме того, чем этим людям кажусь…

А кажусь я им человеком со сталинской душой.

Они думают, что я Сталин. Цельный, как Христос.

Но я — не о себе. Я о том, что когда в тебя вселяется душа, пребывавшая в Христе, то есть в человеке, который наложил на неё иную печать и голос которого, иной, всем знаком, — тебя охватывает онемение. Ты замедляешься в себе, потому что в тебе ускоряется узнанное, — Христос.

Я хочу сказать, что когда в тебя проникает душа, побывавшая в Христе, — возникает онемение. И если ты либо признаёшься, что ты теперь Христос, либо же робеешь, но всё равно выдаёшь это как-нибудь, то кажешься сумасшедшим.

Ёсик — если он не пройдоха — не сробел. Он, правда, достаточно умён, чтобы сыграть чокнутого, но зачем ему лукавить? Не стань он Христом, стал бы подполковником.

Пройдохи если и примеряются к крестам, то не к деревянным, а к железным. А орден ему был заказан.

К тому же на Лаврентия положиться можно: пройдоху пройдохе не провести. Значит, майор не врёт.

…Про смущение Власик не рассказывал. Я сам вспомнил.

— Николай Сидорович, — обратился я к нему, когда он закончил повествование, насытив кабину пропитанными чесноком парами спирта, — а где теперь Ёсик, тебе известно?

— Известно, Ёсиф Высарьоныч! Там же, в психушке.

— А разве Прокурор его оттуда не вызволил?

— Он же говорил вам, что врачи не позволили.

Я осмотрелся по сторонам.

Уже шли леса, изредка обнажавшие деревянные постройки. Мороз жал окна, но в них всё ещё растекались маслом жёлтые огни. Даже сельский народ, подумал я, не спешит нынче ко сну.

Потом подумал, что ехать осталось совсем мало.

— Врачи, Власик, губят человеку не только плоть, но и душу… Вот тебе моё поручение: пересаживайся к Митрохину и не возвращайся ко мне без майора.

После паузы, во время которой я снова услышал молчание пурги, он неуверенно произнёс:

— Да, Ёсиф Высарьоныч?

Я не ответил, и Власик, опустив стеклянную раму, сердито крикнул Крылову:

— Стоп, сказано тебе, «пик Казбека»!

Колонна остановилась. Власик натянул фуражку низко на лоб, распахнул дверь и — непонятно почему — высунул руку. Потом вернул её обратно, кивнул головой и выкатился из автомобиля.