— Вот она где, Иосиф вы мой Виссарионович! — заговорила вдруг Валечка обнявшим меня голосом. — Вот она куда кровушка-то вся прибежала, бедненький вы наш! — и подняла на меня теперь совсем уже мутный взор. — А удача-то, господи, какая!

Каждый раз меня забавляло, что она одновременно жалела меня и ликовала, когда я терял над собою контроль. Сейчас, однако, я не мог ума приложить — как и почему случилась «удача»?

Без потери контроля над собой.

Несмотря на такой изнурительный день. И эти рассуждения.

И главное, сегодня мне — впервые в жизни — уже 70!

Быть может, мои чресла решили ослушаться головы и ликуют вместе с народом, хмыкнул я. Либо же наоборот — паникуют, как паникуют во сне чресла младенцев.

Я бы ответил на вопрос не так скомканно, но спешил к Валечке: моё сознание съёжилось перед броском в старый омут удачи.

Валечка — сквозь полуприкрытые и дрожащие веки — смотрела на меня глухим взглядом. Дрожали и губы — вспухшие и покрасневшие, как от пчелиного укуса. Потом они что-то зашептали.

Смысл дошёл до меня, когда она приподнялась с колен и принялась расстёгивать мне на кителе нижние пуговицы. Я укорил себя за недогадливость, опустил руки к брюкам и расстегнул ремень.

Потом мы поменялись: я занялся кителем, а она брюками. Мне пришлось выбраться из кресла. Через мгновение, босой, я стоял у стола в кальсонах и в нательной рубашке с завязками.

Валечка, однако, хотя и дышала порывисто, стояла теперь недвижно, уткнувшись взглядом в ковёр.

Мне показалось, что её смутили внизу мои усы.

Ковёр принесли мне в подарок 30 лучших бакинских ткачих. Они вязали его три года, но поразил он меня не обилием красок, а длиной усов на вытканном портрете. Когда мастерицы раскатали его предо мной, я ужаснулся, но промолчал. Хотя ковры люблю.

Под моей грудью, обсыпанной жёлтыми цветами ширванской долины, светился синий куплет:

Это Сталин. Самый мудрый и великий человек. Не рождал орла такого ни Кавказ, ни мир вовек. Свет струится. Свет зари. Нет, ты только посмотри! Ничего не говори!

Что я и сделал. Заговорил только после длинной паузы. Твёрдо пообещал ткачихам, что «шедевр» будет передан музею.

Заметив же теперь Валечкино смущение, я решил не тянуть:

— Ковёр убрать завтра же! — и закрыл себе хорошей ступнёй правый ус.

Валечку, оказалось, смутило другое. Как только я это понял — приподнял ей подбородок и кивнул на блузку.

И тут она вдруг резко развернулась и отбежала к польскому шахтёру, возле которого стоял початый штоф «Арарата».

Через пару минут стало ясно, что коньяк понадобился ей по причине дотоле небывалой. Которая её как раз и смущала.

Ни под блузкой, ни под юбкой на Валечке не было ничего! Если не считать неожиданных сетчатых чулков и неожиданного же пояска из позолоченной тесёмки.

Тесёмка была перевязана на бёдрах и свисала пушистой кисточкой к золотистому же пушку под пупком. К моему вящему удивлению, растительность была подстрижена, а по бокам выбрита.

Меня кольнула догадка, что старшая хозяйка Валентина Васильевна Истомина копалась в моих ящиках. Где — помимо прочего — хранился каталог голых француженок с глупыми повязками и в бесстыжих позах.

Тот самый, который был конфискован у Вознесенского при аресте. Эту догадку я, однако, оттеснил подальше. Туда, где держал материал на несрочные темы.

И тотчас же, придвинув к себе Валечку, стал обшаривать ладонями её напрягшееся тело.

Отложенную догадку отложил я, видимо, недалеко.

Я редко целовал Валечку даже в шею, но теперь впился ей прямо в губы. Я бы не лез целоваться, если бы эта догадка не продолжала меня дразнить. А целоваться я не любил из-за чувства, что подходишь к женщине слишком близко. И недостатков не видишь. Вдобавок приходится подниматься на цыпочках. Тем более — без ботинок.

И вообще это — глупое занятие…

В отличие от тела, губы у Валечки были размягчены, но влажным оказался не только рот. Она застонала, и я увлёк её к дивану.

И тут она вновь прервала меня. Опять удивила: потянула властно за руку и, не пустив на диван, усадила на стол.

Теперь я оказался гораздо ниже неё, но это меня обрадовало: сердце моё затрепыхало в горле, и я зарылся головой в ложбинку между её сиськами. Вкусными и мягкими, как тёплый хлеб.

Вместе с этим чувством в меня проник сиреневый дурман. Я замер. Но губы — в лихорадочной привычке любви — задрожали от бессилия пробиться сквозь плотную эмульсию кожи в самые недра её жгучей плоти.

Как всегда, недостижимость этой мечты подняла во мне и боль, и ярость.

Я стал терзать Валечку зубами, ощущая себя продрогшим волком. Изголодавшимся по любви и настигнувшим наконец великолепно беспомощную добычу.

Валечка понимала это и подвывала, как хищница. А когда убедилась в невозможности раздвинуть себе грудину и впустить меня вовнутрь, — оттянула мою голову и протолкнула мне в губы свой разбухший сосок.

Опять вдруг вспомнился Мао. Он говорил, что один китаец прожил 170 лет, высасывая сок из женской груди.

Я жадно набил себе рот упругой плотью — и острый её кончик уткнулся мне в гортань. Я задыхался.

Валечка, тем не менее, старалась протолкнуть себя в моё горло глубже. Она тоже желала недостижимого — исчезновения во мне в сладких муках пожираемой жертвы.

Рвался к тому же самому и я — всю её искромсать. И напиться до одури горячей крови, переполнившей этот белый, гладкий и ароматный сосуд. В который упряталась жизнь…

— Иосиф! — всхлипнула она. — Как же ты меня любишь, Иосиф! Чего же ты ждёшь?! Убей же наконец!

В голову мне ударил жар — и я изо всех сил впился пальцами в её ягодицы. От нетерпения они затвердели и подрагивали.

— Слышишь, Иосиф? Как же мы любим друг друга! Убей, говорю, миленький мой, убей же меня! — молила она, лаская мне губами затылок.

То ли жертвенный тон шёпота, то ли искренность слов растопила мне сердце. Превратила его в вязкий сгусток из радости за себя и нежности к прижавшейся ко мне плоти.

Поддерживая Валечку левой рукой, правую я занёс ей под живот, и прижал ладонь к подстриженному пушку. А пальцы — без моего ведома — поползли вниз. Она вскрикнула от счастья, пригнулась ко мне и поблагодарила взглядом.

Из головы моей снова высунулось помышление о французском каталоге. Сейчас подсказало его мне ощущение.

Валечка мысль мою разглядела, но недопоняла: бросилась на колени и стянула с меня кальсоны. Через мгновение самый бесстыжий кадр из каталога задвигался перед моими глазами. Точнее — под ними…

Мне это всегда казалось гадостью. Особенно после Кракова — до революции, — где проститутка пересчитала мои злотые, отказалась раздеться и присела на корточки.

Я выругался, пнул её ногой, забрал деньги и объяснил, что природа создала рот для другой цели.

У каждого органа — своя функция. И в человеке, и в государстве. Нельзя, например, поверить в идею, которая родилась не в голове, а в заднице.

То же самое я говорил большевичкам. Они в ответ называли меня азиатом и смеялись. Мы, мол, раздвигаем рамки природы. Раздвигайте ноги, а не природу, советовал я. Оправдывались тем, что не хотят рожать. Не рожайте тогда и пошлые идеи.

Крупскую я презирал и за то, что не родила Вождю детей. Раздвигала только природу…

Когда я оправился от шока, пришлось подумать и о большей гадости. Истомина — и это уже точно — шарит в моём столе!

Неясно теперь другое: кто, как, где и почему добыл для неё сетчатые чулки?

Вопреки ожиданию, мне было хорошо! На потом, на будущее, захотелось отложить и дыхание. И это чувство показалось чреватым великою истиной. До смеха простой. Как бы устроить, чтобы дыхание человечество отложило на потом? И чтобы откладывало постоянно. Тогда бы люди не знали ни голода, ни забот. И всем было бы хорошо…

Валечка вдруг оторвалась от меня и подняла глаза. Обратилась снова по отчеству:

— Иосиф Виссарионович, вам хорошо?

Я промолчал, но ждать ответа она не стала. Это и огорчило меня: уверена, значит, что хорошо. И хотя мне снова стало хорошо, к прежнему ощущению я вернулся не сразу.

Досаду разогнал помышлением: в этом деле люди открыли не всё. И главное впереди. А может, и позади — в забытой древности, когда, говорят, любовь занимала в жизни центральное место.

Ощутив, однако, возвращение прежнего чувства, я напомнил себе, что пора прекратить размышления. Умничать о чувствах — глупо. Смысл уничтожает удовольствие.

— Да, Валечка! — ответил я наконец. — Мне хорошо!

Она встрепенулась и стала пуще стараться. Огорчило теперь и это, ибо радость в моём теле стала захлёбываться и поспешать к концу.

В этом деле беда в том, что радость заканчивается. А стремиться надо к тому, чтобы обойтись без конца. После триумфа делать нечего. Настоящая радость заключается в его ожидании. Чем дольше ждёшь, тем лучше. Идея конца обеднила это дело.

Если бы не дверная ручка, от быстрого конца не уберегло бы меня ничто. Кто-то её снаружи дёрнул — и я в ужасе оттолкнул Валечку. К моему удивлению, она была невозмутима.

— Иосиф Виссарионович! — шепнула. — Не волнуйтесь, миленькие вы наш! Я же дверь сразу и заперла!

Теперь огорчило, что она вновь перешла на «вы» и отчество.

Так вела себя и Надя. И тоже огорчала.

В любви мужика следует уважать только за любовь. А если в любви уважаешь его и за другое, то ему непонятно — уважаешь ли его за любовь.

Я не понимал Надю. Но Валечку сейчас понял легко, поскольку обычно в такие минуты она говорила мне «ты».

Человек, рассудил я, не должен потреблять счастья больше, чем производит. Прежде, чем упасть на колени и спустить мне кальсоны, Валечка и сегодня говорила «ты». И была счастливая. А внизу особой радости для себя, видимо, не нашла…

— Умница ты! — улыбнулся я. — Что дверь заперла.

Она тоже улыбнулась, отбросила с губы повисшую над ней золотую прядь и вздохнула — запаслась воздухом. Но я поднял её с колен и заглянул в глаза. Так и было: мутности в них убавилось.