В погонах Учитель приснился мне впервые.

В семинарские же годы он приходил в мои сны наряжённый в чёрную грузинскую чоху. Перехваченную серебряным поясом. Такие пояса носили тифлисские карачохели, которые умели петь волшебные песни и охмурять девственниц.

Чаще всего Учитель занимался тем, о чём мечтал тогда я сам. По утрам спал. Днём дрался и экспроприировал у богачей добро, награбленное за всю христианскую эру. А вечерами пил кахетинское вино, пел и украдкой расстёгивал красное платье на Марии Магдалине.

Марией служила ему дочка армянского ростовщика. Вопреки наставлениям предка, она увлекалась безалаберными романтиками. А жила в кирпичном доме рядом с семинарией.

Армянка нравилась мне так же сильно, как не нравился её отец. Который заботился о её счастье, не имея никакого представления о том, что называла таковым она.

Но я не любил его по другой причине. Он был настолько богат, что позволял себе выражать неуважение одновременно и к грузинам, и к Христу. Даже в песенной форме. За одно и то же — безалаберность и романтизм:

Что с тобой, Исус, бедняга? От похмелья ты опух, Глаз не видит, ухо правое повисло, как лопух. Ты в который раз надумал — как грузин, Куру просеять, На большом ветру провеять индюшачий пух!

Издевался он — соответственно — и над революционерами. Любыми: большевиками, меньшевиками, эсерами. Даже над армянскими. Вплоть до главного из дашнаков. С фамилией Токанц.

Утром он тоже спал, но днём, наоборот, занимался ростовщичеством. Надувал главным образом кинто и карачохели. Вечером же, став богаче, чем был утром, подражал Иисусу — пил с грузинами в духане вино. Не уважая их. И очень гордясь собой:

Ни балшевик, ни мэншевик, ни дашнак Токанц, — Кахэтынски вино пию вот такой стаканц!

Я доносил на него Учителю и предлагал экспроприировать армянские деньги. Которые, согласно рассказам дочери, отец хранил как раз в винных «стаканцах». Учитель, увы, отмахивался и — подобно армянину — продолжал куражиться:

Как луна бледнее солнца, жизнь бледнее сновиденья, Я б не жил на этом свете, если бы не песнопенья…

Зачарованная бархатным голосом, армянка отдавалась во власть томительных сновидений. Но лишь умолкал Учитель, чтобы перевести дух, пуговицы на её платье застёгивались. Ибо они тоже были волшебные.

Отношения у нас с Учителем тогда не сложились. В основном, по его вине: хотя учился я хорошо и выказывал ему всяческое уважение, он, видимо, считал меня маловажным человеком.

С той поры я и держусь мнения, что Иисусу Христу не хватало реализма и прозорливости.

Позже, конечно, он стал уделять мне больше внимания. Зато у меня времени для сновидений оставалось всё меньше. К тому же — раздражало его лицемерие. Каждый раз он норовил свести разговор на конкретную тему. О том, что случилось в течение дня.

Я же, наоборот, предлагал беседовать о главном. О правде. О справедливости. О жизни и кончине. О бессмертии души.

Хотелось узнать — действительно ли вне плоти душа мается. Как если поселиться в гостинице, которой не существует. Но пустой. И в которой нечего делать не только вечером.

А он постоянно сбивал разговор на детали и факты. И тогда я стал пренебрегать законами гостеприимства. И тоже начал «конкретничать».

Чем, спрашивал, объяснить такое: когда Мария омыла тебе ноги бальзамовым маслом, все возмутились. Потому что бальзамовое масло — роскошь. И дорого стоит. Как же так, Учитель?! — сказали все, кого ты учил простоте и любви к беднякам. Не лучше ли продать парфюмерный продукт и накормить голодных?

А ты в ответ долго молчал. Во славе своей. Наслаждался, должно быть, маслом. Наконец произнёс несложные слова. Но тоже во славе. Бедняков, мол, всегда будете иметь рядом, а меня нет! Радуйтесь, пока я средь вас, и воздавайте мне почести!

А я вот стесняюсь, когда баба гладит мне ступню. И не только из-за сросшихся пальцев. Как постеснялся бы полезть на крест без кальсон. И не только из-за возрастных изменений в прикрытой кальсонами зоне.

А ты не постеснялся. Впрочем — спасал человечество. Целиком. Дескать, хрен со мной, главное — человечество! И его избавление!

Тогда у меня — другой вопрос. Почему же в Гефсиманском саду, накануне казни, ты убеждал Всевышнего не допустить твоей кончины? «Отче! Ты умеешь всё! Пронеси же эту чашу мимо меня!»

И он, кстати, хорош! Этот «отче». Не пронёс ведь её! «Чашу». Не пощадить единственного сына! И так никого и не избавить!

Или другое. Ты вот твердил, что хочешь мира и непротивления, а сам в святой Храм верхом на осле заявился! И стал буянить. И наказывал всем бросить дом, забыть родных и взяться за оружие. Дескать, я вот подумал ещё раз — и не покой, а меч вам принёс.

Может быть, кстати, ты сперва хотел принести меч, а потом покой. Которого без меча — ты прав! — не бывает. Как не бывает постоянного покоя.

Может ведь быть, что ты не просто метался и не знал, к чему звать, а звал всегда к тому, к чему в данный момент был расположен.

А расположен ты был всегда только к тому, на что имелись шансы. Ты, возможно, и не фанатиком был, как тебя теперь представляют, а тоже диалектиком.

А о покое и любви заговорил лишь, когда с мечом у тебя ничего не вышло. То есть — когда понял, что царём тебе уже не стать. Только — простым мертвецом. Чего тебе, оказывается, никак не хотелось. И придумал потом — как стать бес-смертным. Дескать — всеобщая любовь и сплошное примирение.

Никто ведь не знает — что у кого на уме…

Хотя я тебя понимаю. Как никто. Душу твою.

Сделай же и ты одолжение: забудь о деталях. Всего я тебе объяснить не могу. Другие времена. Другие заботы. Поговори со мной о вечных вещах. Главных.

Но он замолкал и, подобно Чарли Чаплину в конце ленты, уходил из моих снов по мягкой петлистой дороге. Белой, как белый хитон.

Я смотрел ему вслед и упрекал его в близорукости. В неумении оценивать людей.

Просыпаясь, правда, догадывался, что он прав: глупо беседовать со смертными о самом главном. И трудно. Даже если они мастера.

Особенно же чётко я понял это в день моего другого юбилея. В 34-м.