Хотя во всей Европе Черчилль и был самый тяжёлый из черчиллей, её, Европу, натравить на меня он уже не сумел бы. И не только потому, что какою бы ни была наглой, Моська не лает на слона, если охрипла.

Не сумел бы он поднять против меня даже бога. Который — пусть и есть верховный садист — обращался теперь со мной осторожней. Не только знал меня лучше — больше и уважал.

Хуже знали американцы. Тем более, что единственного из них, с кем я сдружился, Рузвельта, верховный садист уже скатил в могилу. В инвалидной коляске. А остальные знают про нас только то, что мы опаснее чёрных, — мы красные. Живут они от нас дальше, чем бог. Но тоже, как он, на отшибе. Правда, вооружены лучше.

У бога, по древним данным, семь чаш гнева. И все на виду.

У американцев, по новейшим, — больше. Но показали только две. Да и то издали. Сперва из Хиросимы, а через пару дней — из Нагасаки. Но даже идиотам стало ясно, что любая из остальных тоже испортит настроение на весь день. И не только японцам. Не только жёлтому человеку. Любому. Красному. Белому. Чёрному.

Лиловому даже — как Черчилль, когда напивается. Или — как голый гусь. Но мёртвый и не такой жирный. До духовки.

Когда мне показали текст его гогота в этой Америке, я и подумал сперва, что перед речью толстяк хлопнул весь мой коньяк одним залпом. Или — что произнёс её из духовки.

Но бросило в жар и меня. Прошло уже почти четыре года, — не могу остыть. Хотя весь тот мартовский вечер сидел перед радиатором — и не мог согреться. И тут входит ко мне то ли Власик, то ли Поскрёбышев. Помню, что держит в руке эту бумажку, — как горячий поднос.

Что, спрашиваю, подносишь?

Речь Черчилля, отвечает. Горячая.

В каком смысле, не понял я. Свежая?

Нет, враждебная. Но — с горячими аплодисментами.

А кто аплодировал, спрашиваю.

«Трюмэн» и прочие янки, отвечает мне то ли Власик, то ли Поскрёбышев. Наверно, всё-таки Поскрёбышев: Власик произносил смешнее — «Трумин».

Я пробежал её глазами — и велел разбудить Молотова.

Он просидел у меня до утра. И, щёлкая пальцем по бумажке, называл Черчилля вонючей блядью. Трумэна называл так же. И каждый раз извинялся.

Я буркнул, что, во-первых, не надо извиняться, а во-вторых, врагов надо различать. Особенно — если только вчера оба были нам союзниками. Тогда он стал называть Черчилля «пидарасом».

Дважды, правда, назвал так же и американца. Напомнив мне, что в начале войны этот «пидарас», который был тогда не президентом, а только «вонючей блядью», заявил на весь мир: если будет побеждать Германия, мы поможем России, если же будет побеждать Россия, поможем Германии — пусть перебьёт как можно больше красных!

Я замолчал надолго.

Молотов сидел против меня у радиатора, тоже задыхался от жары, но смотрел на меня, не моргая. Наконец вздохнул, снял очки, кивнул головой и согласился: войны, увы, не миновать.

Ты не со мной соглашаешься, Молотов, вздохнул и я. Ты с врагами соглашаешься. Но всё равно прав: делать действительно нечего, войны не миновать. Беда в другом. В том, что они хотят её уже сейчас. Пока мы не успели опомниться. И пока не запаслись, как они, седьмою чашей.

В тот день я навсегда и расстался с мечтой о личном счастье. К которому «пидарас» призывал меня в годы войны.

После Нади я бы всё равно ни на ком не женился, но в те самые годы на меня порой наплывала тоска по простой и верной женщине, с которой можно молчать и не думать о смерти.

И с которой в летнюю ночь я мог бы прилечь на веранде у моря и вместе смотреть, как в тёмных водах тёплого неба бесшумно плещется луна. Мягкая, чистая и близкая, какой она бывает в Грузии.

И чтобы от этой простой и верной женщины исходил робкий аромат горных лилий.

И чтобы этот запах прокрался в моё сердце, воскрешая в нём забытую привычку любить. И вытесняя оттуда все воспоминания.

И чтобы сердцу не надо было уже ничего, кроме тишины, мягкой луны и этого запаха лилий.

Ну, хоть иногда… Хоть изредка…