В тот мартовский вечер 46-го я распрощался с этой мечтой. И снова стал готовиться к войне. Как десятью годами раньше, я молил бога дать мне как можно больше срока. Чтобы, в отличие от него, от бога, опять совершить невозможное.

Сам он к справедливости никогда и не стремился. Только на словах. Ибо сильным она не нужна. Нужна слабым — большинству. Но, лишив силы меньшинство, мы большинство сделали сильным. А это противоречит природе.

Но и этого не достаточно. Надо, чтобы обретя силу, слабые не перестали нуждаться в этой справедливости. А это тоже невозможная задача. Ибо сила — это средство защиты от натиска справедливости.

Но я решил и эту задачу. Потому что — помимо тёплого дыхания счастья — большинство ощущает у нас ледянящую близость меча. Мы сотворили невозможное, и оно оказалось естественным.

Единство силы и бессилия, счастья и страха — естественно. Как естественно, что в любую минуту живой может стать мёртвым. И всё-таки, будучи творцами невозможного, мы говорим о беде реже, чем враг. Свободен, кто реже думает о неизбежном.

О смерти. О свободе.

Когда же самое главное из невозможного становится возможным, возможна и любая иная невозможность. И я говорю не о том, что сразу после победы союзники стали нам врагами.

Я о том, что сразу после войны они подсчитали, что наше хозяйство невозможно будет вернуть на предвоенный уровень ещё долго. До конца 65-го. Да и то при займах. И были правы. Но мы вернулись к нему в начале 49-го. По всем показателям, кроме числа голов. Я имею в виду скот. И числа душ. Людей. А хлопка собрали даже больше. И всё это — без займов.

А займы Америка предлагала. И прочую «помощь». Которая сделала бы нас беспомощными. Потому и предлагала. Как в своё время навязала её индейцам. И помощь, и всю свою цивилизацию, — брюки, алкоголь и сифилис.

Помощь и нас превратила бы в уродов. Управляемых из Вашингтона. А это плохо. И не потому, что Вашингтон — это не Москва. Разница не в имени.

Однажды в начале войны, когда поражение казалось неизбежным, мне — как в детстве — приснился дэв. Огромный и волосатый. Теперь, однако, он не грозил. Наоборот, помяв меня в ладони, велел успокоиться. Не переживай, бурчит: какая разница — кто на этой земле наводит порядок, Москва или Берлин? Ты или другой? Ты — как другой: посмотри на себя в моей ладони!

Разница — проснулся я — огромная! И измеряется она разницей между ответами на другое: ради чего порядок наводится?

Берлин наводит его лишь ради немцев, а я — для всякого большинства. Для беззащитных. И навожу я его не только у себя. Тот же Вашингтон, который своим беззащитным представляет нас людоедами, вынужден теперь подкармливать их лучше.

Отказавшись от его помощи, я стал тянуть время. Произнося тосты за «торжество разума». Причём, не всегда и хитрил: пил порой до конца. А во хмелю стал и сам иногда верить в «торжество».

Хитрить, однако, перестал я только в этом августе. Когда вместо рога с вином мы сумели поднять, наконец, чашу, наполненную гневом. Которую гуси полагали невозможным увидеть у нас ещё долго. До атомной бомбы Москве так же, мол, далеко, как до разума.

Очухавшись от изумления, они загоготали по-другому: «О йес, конечно! То есть — О да, за него, за разум!»

Который и подсказал им, что если уж нам опять удалось совершить невозможное и выжечь эту чашу в сизом пламени холодной войны, то в красном огне горячей наши гончары нашлёпают таких чаш на широкий сервис.

Но в торжество разума не верили и они. Хотя тоже клялись, что борются теперь за мир. И правильно — что не верили: бороться за мир так же трудно, как трахаться во славу девственности.

Поверили они теперь зато в другое — в разумность торжества над нами малою кровью. Моею. Зачем, мол, плескаться чашами гнева, если достаточно убрать тамаду?

И они правы. К чему плескаться, если после меня мои же засранцы всё мгновенно пропьют? Только и ждут-не-дождутся закутить без меня. Даже страху в них поубавилось. Ибо — живые. И уже долго. Грызутся открыто. Упражняясь при этом в искусстве застолья. Лишенного тамады.

Поскольку никому из них тамадой не стать.

Берия — грузин. Мингрел даже. Каганович — хуже. Микоян — вообще армянин. Жданов безнадёжен. Особенно после смерти. Ворошилова зовут Клим. Хрущёв тоже глуп. Но тоже безнадёжен. Читает Ильича. И не почитает Берия. Которого боится Маленков. Но шансов нет и у него: он боится всех. Молотов рождён заместителем. И стар. А у молодёжи — в том числе ленинградской — злобы больше, чем любви. То есть, больше, чем классовой ненависти.

Вплоть до июля, однако, я об этом не думал. Считал, что выход есть. Натравливать их друг на друга, как научил Ильич, и приспускать цепь. Пусть лаются. И в этом лае привыкают к своему ничтожеству. А сам я — в отличие от Ильича — решил не умирать. Никогда. Не имел на то права.

Как не имел права на то Учитель… Ибо главным в его учении оказался он сам. Согласившись же умереть, не завершив дела, он предал не только себя.

Поэтому, наверное, он мне всегда и снится теперь, — после июльской кондрашки. И хотя молчит, я его понимаю.

А сегодня и молчать перестал. Нарядился в майорскую форму и заговорил о семи чашах гнева. Как если бы вдруг пожалел меня и испугался, что, став сегодня таким же, как он, богом, я не перестану быть настоящим человеком.

И что угару всеобщего праздника позволю затуманить мою седую голову и размягчить больное сердце.

Но я его жалею сам…

Нет ничего трагичнее избранника, не завершившего дела… Ибо он избранник: его трагичность обусловлена трагичностью народа…

Трагичный избранник — это символ трагической слабости бога.