Я ухмыльнулся: опять Лаврентий прав. И опять — по большому счёту. Не про армян, а про Вышинского: если взялся за дело, — доведи до конца. До победы.

Но и меня, и страну Вышинский устраивал как раз тем, что был мастером.

Во-первых, хорошо владел словом. А на суде — тем более, против эрудитов — это главное. Против них прокурор — кем я его сначала и назначил — должен быть не только эрудитом, но и мастером слова.

Во-вторых, сам он не считал, что на суде мастерство слова — главное. Он считал, что главное на суде происходит до суда. Тоже правильно: признание подсудимого — венец правосудия. А этот венец сплетают во время следствия.

Слово «правосудие» значит «правильно судить». А человека невозможно правильно судить, если он сам не принимает в том участия. Хотя бы тем, что сознаётся. Каждому есть в чём сознаться. И если кто отказывается, значит, не хочет быть честным.

Честными же люди бывают только если нету иного выхода. Поэтому следствие должно — как угодно — лишать преступника иного выхода. Кроме того, чтобы быть честным. Люди не хотят быть честными по многим причинам. Хотя бы потому, что честность лишает гордыни.

У Вышинского гордыни как раз не осталось. Он готов сознаваться во всём и всегда. Не так, как Берия: я, дескать, тебе сознаюсь — и несёт потом чепуху. Вроде того, что сегодня, скажем, честно говоря, понедельник.

Мингрелы, евреи и армяне считают, что это — большое откровение. А настоящего откровения ждут от собеседника. В прежние времена — когда не было телефонов — они при этом крутили на собеседнике пуговицу. А теперь — телефонный шнур. Волнуются.

Вышинский сознался с самого же начала. Иного выхода не имел. Все кругом знали, что он был видный меньшевик и при Керенском подписал ордер на арест Ленина.

Но разыскивал его неуспешно.

Неуспехи прощать труднее, но при личном знакомстве я простил ему и это. Как раз за честность. Которую он выказал ещё до встречи.

Вызывая на неё, я задал ему по телефону трудный вопрос: «Как живёте?» Он отнёсся к вопросу серьёзно и ответил после паузы, что живёт лишь теоретически. А практически считает себя трупом.

Посмотрев потом ему в глаза, я убедился, что он не лжёт: к мертвецам себя и относит. Считая себя самым среди них мёртвым. В чём опять же был прав, ибо тот, кто боится, умирает каждый день.

Это было давно, но умирать он не перестал. И не только потому, что не перестал бояться, а ещё потому, что стал надеяться, будто когда-нибудь перестанет.

А надежда лишает храбрости надёжнее, чем страх.

Молотов — тоже, конечно, трус, но любит жену. И поэтому может решиться на поступок. Если бы арестовали мою жену, я бы взбушевался. Поэтому я по-прежнему дружу с Молотовым, а не с Вышинским. Который мне гнусен.

Но факты теснят. Когда арестовали Полину, Молотов не сознался, что считает жену врагом. Сказал — не ему знать. Вышинский же сознавался даже когда на главных судах я усадил его не на скамью подсудимых, а в кресло прокурора.

Зиновьев, Каменев и Бухарин — ясное дело. Но с Рыковым, с которым я дружил, он обошёлся так же. Назвал врагом и потребовал казни. Дескать, никакой враг не достоин прощения. И если его не заслуживает Рыков, — что, мол, говорить обо мне?! Продажном поляке.

Но министром я назначил его вместо Молотова не только потому, что Молотов не спешил участвовать в правосудии над женой. А потому, что сейчас министром должен быть человек, у которого нет шанса удивить себя и оказаться храбрым.

Дело идёт к развязке. И наша задача — создать у врага впечатление, что мы этого не понимаем. И не знаем. А Вышинский хорош тем, что — в отличие от Молотова — этого не знает.

Зато — как эрудит — знает другое. Что я принял страну, вооружённую деревянными сохами. И что скоро у нас будет столько же атомных бомб, сколько осталось сох. И главное, — что именно за это нас и упрекают.

Я говорю не о врагах. Враги не упрекают. Говорю о сочувствующих. Причём, не об эмигрантах, перед которыми Вышинский и выступил с речью. И которых — сам эмигрант — презирает. Как презирал их другой поляк, Дзержинский. Или даже я. Пока тоже считал себя эмигрантом. Правда, не настоящим. Настоящих, которые живут заграницей, я уважал: они хоть и настоящие же бляди, но эрудиты.

Под сочувствующими я имею в виду половину человечества. Если не больше. А упрекают они нас не за бомбу. Которую сами же и помогали нам строить.

Упрекают за другое. За то, что в джунглях нашей души деревянная соха сплелась с атомной бомбой. Варварство — с социализмом. Безнадёжно косное — с неслыханно новым.

А это в целом верно.

Но сразу не вылечиться. Сразу можно другое, — приступить к лечению. То есть — убрать симптомы. Ибо болезнь проявляется только в симптомах. В чём ещё?

Берия доверительно сообщил Молотову, что того зарубежом уважают. Он имел в виду, что — знают. Уважают меня. Особенно — сочувствующие. Желающие мне долгих лет и крепкого здоровья. А Молотова, как и Лаврентия, они считают симптомами моей болезни.

Американцы недавно вынесли Лаврентия на обложку главного журнала. Дескать, знаем его. Но рядом с его мингрельской «будкой» в пенсне нарисовали замочную скважину. Дескать, не уважаем.

Это вражеский журнал, хотя называется правильно, — «Тайм». По-русски назывался бы правильнее, — «Время». Время убирать засранцев. То есть — деревянную соху. Вышинский это и подчеркнул. Хотя Сталин принял, мол, соху, — оставит он за собой другое. Не вместе с сохой, а вместо неё.

Что именно я собираюсь оставить за собой — не его ума дело, но Лаврентий эти слова прекрасно понял. Поэтому придрался только к одному, — «оставит».

Но Вышинского я ему пока и не оставлю. Как не оставил, например, Жукова. И как не оставлю сочувствующим его самого. С кем без него оставаться? Сочувствующих много. Как и засранцев. А Лаврентий среди них, увы, один.

Но он этого не знает. И уверен, что не знаю этого я. Ибо помимо Молотова, Микояна и Булганина, министерский портфель я отобрал и у него. Но отобрал как раз не только ради сочувствующих. А ради того ещё, чтобы Лаврентий не догадался, что он у меня один. Самый.

У меня и страны. И чтобы в его мингрельской голове — при виде моей гипертонической — не осела соответствующая мысль про меня. С которой, мол, и носятся американцы.

Но теперь соответствующая мысль может придти в мингрельскую голову из страха, будто я уже принял решение отделить её от туловища. Как отделил от последнего портфель.

Почему мне и не лень прослушивать Лаврентия. Чтобы не прозевать момент, если, увы, это решение надо будет принимать. Не если — а когда.