Ни тому, ни другому я бы не стал задавать про Полину вопросы. Никому. Только Наде. И — только один: что же блядюра эта намела тебе тогда про меня такое, что ты, коза, впопыхах застрелилась? Не дожидаясь рассвета! А сама она, видишь, очень живая. Настолько, что и в тюрьме нашла себе комсомольский елдак!

С другими же я не стал бы говорить потому, что о евреях все всё понимают превратно. Подобно Полине, евреи — очень живой народ, но, подобно мертвецам, их принято либо нахваливать, либо обходить молчанием.

Хорошее говорил и я, но хорошее и правда — разные вещи.

Скажем, жемчужина. По правде, то есть в природе, она не хуже и не лучше, чем морской камушек. Но и среди людей хорошая она или нет — определяет профессионал. Он разглядывает её без эмоций. Ибо если доходит до них, то даже ювелира одна и та же жемчужина то радует, а то огорчает. Смотря на чьей шее висит.

Так же и Полина. Которая сначала и не была Жемчужиной. Просто — Перл Семёновной. Из еврейских вод Запорожья. Но с рыбной фамилией — Карповская. Она, кстати, сперва соответственным наркоматом и заведовала — по рыбному хозяйству. А перед арестом, наоборот, — по парфюмерии. ТЭЖЭ.

Жемчужиной же стала давно. Когда из Запорожья подалась в Москву. Где так задурила башку моему наркому, что тот подставил ей шею. На которой Полина и сама рассверкалась в комиссарскую звезду. Не в качестве Перла, а по-советски — как Жемчужина.

И вдруг выясняется, что эта жемчужина — не советская. Советская не пахнет, а от этой понесло крепким еврейским духом. Который не перебить никакой парфюмерией.

Выясняется, во-первых, что изо всех запахов саму Полину влекут лишь запахи Крыма. А во-вторых, что ни с кем она ими делиться не хочет. Даже с крымчанами. Только с евреями. Которым, мол, Крым и надо подарить. Ибо они лучше всех.

А это не правильно. Ничто подобное не может быть правильным. Лучше или хуже — судить некому. В этом деле профессионалов нет: каждый имеет чувства. Даже бог, который, как и Полина, избрал евреев. Хотя, как и она, прикидывается интернационалистом.

Но еврею этого не скажешь: надуется.

Лаврентий заявил однажды Микояну за столом:

«Грузины лучше, чем армяне.» «Как это лучше?!» — вскинулся тот. «Гораздо,» — объяснил Берия. «Я спрашиваю — чем грузины лучше?!» Лаврентий снял пенсне и почесал переносицу: «Чем армяне.»

Все рассмеялись. Микоян сперва надулся, но потом тоже хихикнул. Понял, что Лаврентий — пусть и правдиво — шутил. Но любого, кто правдиво шутит о евреях, называют антисемитом. Даже если ты не сын сапожника и Сталин, как я, а внук раввинов и Маркс. Как Маркс.

Рузвельт, например, верил в мою прямоту. Я ни от кого и не скрывал, что являюсь большевиком. Но когда я сказал президенту, что считаю себя ещё и интернационалистом, он удивился. Подозревая, что я антисемит. После чего я объяснил, что подозреваю его в том же.

Это было в Тегеране.

Тоже за ужином — но без товарищей и господ.

Окропив губы водкой, президент захмелел и пошутил, что, не будь я большевиком, он доверял бы мне больше, чем англичанам. Я осушил свою рюмку, но ответил серьёзно: отдельным англичанам я не доверял бы, будь они и большевиками.

Он так расхохотался, что его коляска скрипнула. Как если бы в ней сидел тот отдельный, но грузный англичанин, которого мы имели в виду. Когда Рузвельт успокоился, я добавил: отдельные англичане, как и отдельные большевики, очень циничны. А цинизм есть жалкая доблесть труса.

Отдельный американец выгнул брови и принялся кряхтеть над этим обобщением — раскладывать слова по соответственным местам в голове. Даже жевать перестал.

Мне стало неудобно, и я сказал проще: конечный шаг циника — предательство. Но не из веры в правду, которой у него нет, а из страха перед верой. Которая есть у других.

Рузвельт сразу же кивнул головой, но, как сразу же стало ясно, мои слова он уложил там в неправильном месте:

«Кстати, маршал Сталин! И это — между нами: правда ли, что, по-вашему, евреи — предатели?»

«Кто это вам сообщил?»

«Например, наши газеты. Сталин, мол, страшный человек — не доверяет евреям. И изгнал их из партии.»

Я выказал досаду, что в его рюмку доливать некуда:

«Из какой партии?»

Он отодвинул рюмку и извинился:

«Не могу, крепкая! …А из партии — вашей. Тоже, кстати, крепкой. Партии большевиков.»

«Но вы сами ведь не доверяете им. Большевикам.»

Улыбку президент стёр с лица салфеткой.

Мне салфетка не понадобилась:

«А если говорить прямо, газеты у вас нечестные. Сперва запугивают народ большевиками, называя нас бандитами, а потом горюют, что эту банду мы сократили. А среди „сокращённых“ были и несчастные евреи!»

Вместо улыбки лицо Рузвельта выказало теперь нерешительность.

«Что вы хотите мне не сказать, президент?» — помог я ему.

«Не сказать, а показать, — признался он и огляделся, хотя кроме его переводчика никого не было. — Но покажу. Если дадите слово сразу же забыть.»

«Слово большевика,» — кивнул я.

Он хмыкнул и вытащил из наружного кармана сложенный в длину лист, торчавший оттуда третий день:

«Взгляните!»

Я взглянул на бумагу и вернул её президенту:

«Уже забыл! И почему вы не решались на это целых три дня?! Когда написано по-вашему, я текст забываю сразу. Потому что не понимаю.»

«Написано по-нашему, — признался он. — Но человек писал ваш. А написал он — что и наши газеты,» — и повернулся к переводчику.

Тот произнёс скороговоркой текст, который держал в уме наизусть. Два предложения запомнил и я:

«Сталин развернул в стране антисемитскую кампанию. И это приведёт к роковым последствиям.»

Когда настала пауза, я почему-то подумал, что личная жизнь мне не удалась. Ни для жены, ни для детей времени я найти не умел. И часто им грубил. А что касается Нади или Яши, старшего, — никогда им уже не скажу и ласкового слова. Их уже не вернуть.

Но теперь вот приходится ужинать с чужим человеком, которого зовут Франклин. И который не понимает моего языка. И держит при себе, как коляску, переводчика.

«Вы тоже еврей?» — спросил я последнего, ибо он тоже был взволнован.

«Почему „тоже“? — ответил за него Франклин. — Я не еврей!»

Я успокоил Франклина:

«Я не про вас. Про этого сочинителя.»

Президент засуетился:

«Пожалуйста, не спрашивайте — кто писал!»

«А зачем спрашивать? — согласился я. — А можно, кстати, назвать вас Франклином? Только один раз.»

«Хоть сто!»

«Нет, один. Так вот: вы мне — не спрашивайте, мол. А я вам: зачем спрашивать, Франклин? Спрашивают, если не понимают.»

Засуетился даже переводчик.

«Писал предатель, — добавил я. — То есть простой человек, но уверенный, что не будь Сталина, стал бы непростым. Простым людям кажется, что они предают из-за идей. Но они предают из-за вещей. Хотят иметь больше.»

Теперь уже обобщение вызвало у Рузвельта удовольствие, ибо он понял, что конкретнее я ничего не знал:

«Писал как раз непростой человек. Но простой человек… А можно и я вас? Простой человек, говорю, Иосиф, получается у вас слишком гнусный.»

«Не у меня — у бога. И вы правы: человек ему не удался. А ваш непростой человек всё равно очень простой. Потому, что — предатель.»

Кого я и продолжил высчитывать:

«Очень простой. У которого при мне стать непростым, видимо, не получается. У одних евреев получается, а у других нет…»

Рузвельт улыбался: не получается, мол, как раз у непростого маршала Сталина. С арифметикой.

«А может, это такой человек, — попробовал я, — который был непростой, но я разжаловал его в простого. Такие жалуются чаще. Как правило — на антисемитизм. Троцкий вышел из богатых землевладельцев, но „бедным евреем“ решил стать, только когда проиграл мне.»

Президент перестал улыбаться.

«Не исключено, — добавил я, — что писал вам человек, которого я сам и произвёл когда-то в непростого…»

«Давайте забудем! — зашевелился Рузвельт. — Я лишь хотел убедить вас, что не только нашим простым людям, но даже вашим видным большевикам кажется, что вы к евреям суровы. А мне хотелось бы с вами дружить и после войны.»

Мне вдруг, наоборот, захотелось прервать с ним даже знакомство:

«После войны, говорите? Это будет нескоро, президент. Ибо вы и ваши люди тянете со вторым фронтом. О чём большевики строят разные догадки. Например, что вы не спешите спасать евреев. Как не спешили до войны. Вас предупреждали, но вы решили не верить. А может быть, как раз поверили, но…»

Я выдержал паузу, ибо Рузвельт потянулся к рюмке. Когда он пришёл в себя, я продолжил сердиться и высчитывать в уме предателя:

«Один наш еврей, тоже видный большевик, написал в газете, что вы — когда вас предупреждали про Гитлера и евреев — поверили, но умышленно не пошевелили и пальцем. И что поэтому вы антисемит. Мы его наказали…»

Рузвельт расхохотался:

«Кто это?»

«Неважно.»

«Вы сказали — „тоже видный“. Видный — как кто?»

Наконец меня осенило:

«Как наш посол в Вашингтоне. Максим Литвинов. Который и написал вам это. Что я антисемит. И который когда-то был ещё более видным большевиком. Министром.»

Коляска под Рузвельтом снова скрипнула, и я протянул ему салфетку:

«Но его мы не накажем. Я дал слово большевика. Самого видного.»