Мы спрашиваем совета тогда, когда сами уже знаем ответ, но себе в этом признаться не хотим…

Бытует мнение, что женщины в наши дни меняют мужей, как перчатки — или какие-нибудь другие предметы туалета. Я наглядный пример того, что это не так. У меня нет детей, которые связывали бы меня по рукам и ногам (или примиряли с действительностью), зато есть профессия, средства к существованию и свой круг интересов. И при всем при том разрыв с мужем кажется мне чем-то совершенно невозможным. Чего я только не говорила себе — лишь бы отложить принятие окончательного решения или вовсе не принимать его. Мои веселые деньки и интрижки, и даже мятежные мысли, высказанные здесь, — на самом деле лишь попытка отложить этот роковой шаг, пугающий шаг в неизвестность — развод.

Казалось, все это не имеет ко мне ни малейшего отношения, как обрывок разговора, долетевшего от соседнего столика, или слова, случайно подслушанные по телефону: «Тогда она просто собралась и ушла.» Эта классическая фраза неизменно произносится со смесью презрения и зависти, но в ней скрыт и тайный восторг. Еще один побег из тюрьмы! Еще одна птичка вылетела из золотой клетки! Эта фраза возбуждает, повтори ее хоть миллион раз. Ибо суть этой фразы — свобода.

Этот зов свободы не был чужд и мне. Всякий раз, когда я слышала, что кто-то ушел от мужа, — будь то моя близкая подруга, подруга подруги, дальняя знакомая или какая-нибудь знаменитость, за которой тянулся шлейф слухов и домыслов, часто выдававших желаемое за действительное, — я ликовала от всей души. Я жадно проглатывала брошюры типа «Что нужно сделать, чтобы успешно развестись», «Радости развода», «Принципиальная несовместимость любви и брака», «Испытание одиночеством». Я была одержима идеей развода, хотя что-то все же удерживало меня. Подобно сумасшедшему, который переносит свою манию на весь окружающий мир, я вдруг начала убеждать себя, что все вокруг меня только и мечтают о том, как бы развестись, и проблема развода приобрела для меня вселенский смысл.

Друзья к моим идеям относились критически. В неудачном браке они всегда играют цементирующую роль. Если у человека много друзей, он может всю жизнь разглагольствовать о разводе, о своем намерении разойтись и жить врозь, но каких-то конкретных действий так и не станет предпринимать.

С друзьями мне всегда везло. Не было момента, когда бы возле меня не нашлось человека, готового в трудную минуту утешить меня. Людям вообще нравится, когда кому-то другому плохо. Иногда, особенно если тебе везет в жизни, к тебе пришел успех или ты просто хороша собой, несчастье — это, пожалуй, единственное, что вызывает к тебе искреннюю симпатию друзей.

Когда Беннет признался в своих похождениях, я сразу кинулась к друзьям, — как будто они какие-нибудь там оракулы, гуру или шаманы. На самом деле все они обыкновенные люди, подобные зеркалам, отражающие лишь собственную кривизну, — но именно этого мне почему-то не хватало.

В тот поствудстокский понедельник я обзвонила их всех: Гретхен Кендалл, феминистку, работающую адвокатом, Майкла Космана, моего лучшего друга, чуть было не ставшего моим любовником в Гейдельберге, Джеффри Раднера, психиатра, который ради меня отменял прием, Джеффри Робертса, протестанта англо-саксонского происхождения, рекламного агента и поэта, который все еще мечтал жениться на мне, Хоуп Лоуэлл, моего доброго гения, мою сказочную крестную масть, и Холли, вечно одинокую художницу, чьи работы явно свидетельствовали о том, что ей следовало родиться не человеком, а растением. Те, кого я забыла, сами позвонили мне. Не было еще и одиннадцати, а неделя моя уже была расписана по минутам. Беннету не нашлось места в этом расписании. Можно сказать, что мы как следует повидались лишь через много-много дней после того, как я от него ушла. Только тогда я смогла воспринимать его спокойно, попыталась его понять. Но было уже поздно. К тому времени я поняла кое-что такое, что сделало возвращение совершенно невозможным.

Моя Гретхен — блондинка ростом пять футов восемь дюймов, с необъятным бюстом и похабным жаргоном, которая исповедует марксизм, феминизм и имеет слабость к музыке барокко. Года два назад, когда женское движение переживало подъем, мы с ней частенько строили планы, как бы завести какую-нибудь интрижку, но до дела у нас так и не дошло. На самом-то деле нам ничего такого не было нужно, нам просто казалась интересной сама идея. Поэтому, когда в Лондоне вышел мой роман, мы вместе поехали туда и провели там десять ужасных дней. Воспоминание не из приятных, зато мы сделали для себя вывод, что нам противопоказано путешествовать вдвоем. И в то же время эта поездка еще больше укрепила нашу дружбу. В глубине души я немного побаиваюсь Гретхен: меня пугает ее властный характер (она восходящий Лев), ее экстремизм, острый язык и потрясающе яркая внешность. В ней столько жизненной силы, что рядом с ней начинаешь чувствовать себя мертвецом. Она подавляет меня.

Однажды, когда я давала интервью какому-то лондонскому журналу для женщин, Гретхен сидела в углу и после каждого моего слова бросала: «Дерьмо собачье». В конце концов я не выдержала и сказала: «Это мое интервью, черт его подери!» — и, конечно, же, стерва-журналистка ничего лучшего не нашла, как вынести в заглавие именно эту фразу. Так возникла серьезная угроза нашей дружбе, но по какой-то неведомой мне причине она в конце концов устояла. Может быть, дело в том, что мы с Гретхен в чем-то очень схожи и очень друг другу нужны, ну хотя бы для того, чтобы спускать друг на друга собак. Я люблю ее (надеюсь, она меня тоже). Да и невозможно по-настоящему писать о человеке, которого не любишь. Даже если образ выходит карикатурным, а описание — язвительным из-за прошлых обид, все равно где-то должна скрываться любовь, иначе неоткуда взяться той мощной энергии, которая заставляет перо скользить по бумаге. А творчество требует энергии, причем гораздо большей, чем та, которой ты на первый взгляд обладаешь. Возникает она только из любви. Один любовный порыв — готово стихотворение, несколько — рассказ, а для романа требуется целая сотня порывов. Стихотворение (наверняка это уже сказал кто-то до меня) — это случайное свидание, рассказ — история любви, роман — замужество. Иногда начинаешь уставать от любви, и тогда страсть слабеет, но все равно она повсюду сопровождает тебя. Временами не можешь устоять перед соблазном и срываешься на одно-два стихотворения, случайный рассказ, но роман надежно сковывает тебя своими прочными цепями. Можешь, конечно, попытаться улизнуть, но ни к чему хорошему это чаще всего не ведет.

Офис Гретхен расположен в крохотном кабинетике без окон на Мэдисон-авеню в районе 60-х улиц, который замыкает анфиладу офисов более преуспевающего адвоката. Кабинет увешан политическими плакатами, стол завален делами клиентов и феминистскими брошюрами, на стене фотографии ее детей, а прямо у нее над столом — огромное изображение обнаженного мужчины. На картине в красивой раме нарисован голый негр, который прикрывает причинное место гигантским арбузом, усмехаясь дьявольской усмешкой. Сразу отметая возможные упреки в расизме, Гретхен говорит, что автор картины — негритянская художница из числа ее клиентов. Ее клиентам часто нечем платить, поэтому они дарят ей картины, пироги к Рождеству, собственные рукописи, а чаще всего — вообще ничего. Ей едва хватает на уплату аренды и жалованье секретарю, поэтому деньги для нее — больной вопрос.

Когда я вошла в кабинет, Гретхен сидела, закинув ноги на стол; перед ней были разложены документы какой-то многодетной мамаши, по телефону она что-то заинтересованно обсуждала со сторонницей легализации абортов.

— Ты жутко выглядишь. Присаживайся, — бросила она мне, не прерывая разговора.

У меня есть подозрение, что все телефонные разговоры, которые Гретхен ведет в моем присутствии, специально рассчитаны на меня. В ней вообще много театральности. Этакий Кларенс Дэрроу от феминизма в женском обличье.

— Конечно, он свинья. А ты думала, он Джон Стюарт Милль? — Тут следует смех, причем весьма заразительный. У Гретхен вообще потрясающий смех, очень радостный, наверное, из-за ее острого язычка. Без этого смеха она была бы просто чудовищем.

— Ты только подумай, этот подонок под видом врача проник в больницу и начал бросаться на женщин. Он изнасиловал пятерых, и никто даже не почесался, пока он не стал клеиться к белой. Тогда все и началось…

Я улыбаюсь Гретхен, ее дикому лексикону. Она широко улыбается в ответ.

— Ну, и что ты собираешься делать? Спустить все на тормозах? Послушай меня, через полгода он выйдет и снова примется за старое. Пристанет к тебе или ко мне. Я-то так ему врежу, что он и понять не успеет, в чем дело, сволочь проклятая! Ну ладно. Выясни там все и позвони. Хорошо, я знаю. Пока. — Она уже набирает новый номер.

— Алло! Миссис Браун? Вам придется зайти ко мне в контору и рассказать все подробно, чтобы мы могли накрыть этого сукина сына, хорошо? Вы знаете, где это? Подземкой доберетесь до 68-й улицы, а там пройдете три квартала к центру и два квартала на запад. У вас адрес есть? Ну хорошо. Завтра? Ладно; только если я буду на обеде, вы уж располагайтесь здесь и подождите немного. Хорошо, хорошо, пока.

Потом она обращается ко мне:

— Ты похожа на дом, в котором только что рухнула крыша. Что случилось, черт побери?

— Я ухожу от Беннета.

— Старая песня.

— На этот раз точно.

Гретхен смеется:

— Я не поверю в это до тех пор, пока ты не врежешь новый замок.

— Ты знаешь, что сделал этот сукин сын?

— Вступил в тонг? Забросил психоанализ? Завел себе мужчину? Может быть, поговорил наконец с тобой?

— Очень смешно. Да, поговорил, впервые за все восемь лет. И знаешь, что он мне сказал?

— Что он искусственный человек? Я давно это подозревала.

— Дура ты. Все эти годы у него была любовница. В Гейдельберге. И после. Лицемерная скотина! Ты помнишь, как он бесился из-за твоего «открытого» брака? Как он старался, чтобы мы обе чувствовали себя виноватыми за ту нашу поездку в Лондон? Так он встречался с ней даже в наше отсутствие, хотя мы ничего такого себе не позволяли.

Гретхен радостно гогочет:

— Я всегда удивлялась, почему ты так в нем уверена. Все они в глубине души свиньи, сама знаешь. Возьми хотя бы моего Алана, при том, что у него был такой неотразимый член и отработанные мужские рефлексы. Уж это как дважды два. Свиньи есть свиньи.

— Но Беннет никогда мне не лгал, всегда был откровенен со мной.

— Не был он никогда откровенен. Он как был, так и остался озлобленным и надутым занудой. Все они рано или поздно раскалываются. Ты тоже могла бы завести себе кого-нибудь, только не такого дурака, а человека, с которым было бы приятно провести время.

— Могла бы, — говорю я, глядя в пол, вот-вот готовая расплакаться.

— Слушай, тебе не в чем себя упрекнуть. И потом, ты теперь все знаешь, и у тебя нет больше иллюзий на этот счет. Он всегда считал себя страшно благородным, будто ты ему и в подметки не годишься. По крайней мере, можешь теперь расплеваться с этим дерьмом.

— Но чего мне все это стоило! А мое вечное чувство вины! О Господи!

— Знаю. Но ведь так лучше. Может, теперь ты наконец сможешь уйти от этого негодяя. И раз навсегда покончить со своим никчемным психоанализом.

— Не так уж он и плох. Даже чем-то мне помогает.

— Что ж ты тогда как потерянная? Носишься с этим фрейдистским хламом, как дурень с писаной торбой! Ни к чему он тебя не приведет. Ты вообще не сдвинешься с мертвой точки, пока ты замужем за этим истуканом.

— Знаешь, что меня убивает?

— Что?

— Понимаешь, я должна смотреть на него как на защитника, мне необходима иллюзия защищенности. Почему так происходит? Ведь все так живут, даже ты!

— Ну, я примирилась с неизбежностью, с необходимостью постоянно терпеть возле себя мужчин. Я никогда не стану лесбиянкой, но я, по крайней мере, не стелюсь перед ними, как ты.

Это задевает меня.

— И я не стелюсь.

— Дерьмо. Конечно, стелешься. Стоит только Беннету появиться, как ты тут же бросаешься ему угождать. Смотреть противно. Что он хорошего сделал для тебя? Пока ты не добилась успеха, смешивал тебя с дерьмом. А теперь-то, конечно, ты для него курица, несущая золотые яйца. Пылинки с тебя сдувает. «Женщина-писатель» и прочее дерьмо. Будто это какая-нибудь болезнь. Чем скорее ты избавишься от этого ублюдка, тем лучше. Хочешь, я начну готовить документы к бракоразводному процессу? Только мне кажется, ты еще окончательно не созрела.

Гретхен встает, потягивается, заправляет рубашку в джинсы и начинает строить рожи маленькому зеркальцу, стоящему на столе. Потом берет баночку с кремом от морщин и, втирая его в шею, обильно поливает себя «Росой юности» из флакона. Самая душистая марксистка в Нью-Йорке. Женщина, до такой степени благоухающая духами, без сомнения, покорит мир.

— Да я этого ублюдка просто ненавижу! Его нужно кастрировать, а не разводиться с ним. Развод — это слишком хорошо для него, — распаляюсь я.

— На себя злишься, детка, — ответствует Гретхен; в комнате повисает удушливый запах ее духов.

— Да, наверное, ты права. Не могу понять, почему я все-таки так цепляюсь за этот миф об отце и заступнике? Я просто схожу с ума. Как бы ни складывалась наша жизнь, каждый из нас бесконечно одинок, так зачем играть в прятки с самим собой? Не лучше ли с самого начала признать этот факт? Я просто придумала себе, что в моей жизни Беннет играет какую-то роль. Последние годы я сама обеспечиваю себя. И наша совместная жизнь никогда не доставляла мне особого удовольствия. Мои друзья ему в большинстве своем неприятны. Да мы с ним почти и не видимся. Детей у нас нет — так на что мне вообще все это нужно?

— Я думала, что он в сексуальном отношении ничего — хотя и это, конечно, не повод оставаться.

— В плане секса он ас. Но Джеффри Раднер так неподражаемо гладит по спинке! А как ему нравится орально-генитальный способ! Это доставляет ему гораздо большее удовольствие, чем Беннету. Я просто уверена, что на свете полно мужиков, которые трахаются не хуже, чем Беннет. Господи, да он лезет на тебя, не снимая пижамы и носков!

— Ты мне никогда об этом не говорила.

— Да если бы я сказала, ты бы меня на смех подняла.

— Черт возьми, пожалуй, ты права!

— Ты представляешь себе, что он сделал!

— Что, какие-нибудь новые подробности его похождений?

— Этот вонючий лицемер сам так трепетно относился к личной жизни других, а сам все время изменял мне. На военной базе. Когда говорил, какие они все примитивные. И как они себя глупо ведут. И он так снисходительно относился к вам с Аланом. Он говорил, что вы сначала делаете вид, что вам и дела нет до интрижки другого на стороне, а потом не знаете, как друг друга умилостивить, — все это якобы подсознательное выражение чего-то эдипова или что-то в этом роде. Господи, руки чешутся его удавить!

— Не надо. Из этого я тебя вытащить не смогу.

— Господи, неужели я уже готова была родить ребенка от этой гадины?.. Как мне только в голову такое могло прийти? Я бы оказалась навсегда привязанной к этому проклятому лицемеру!

— Все равно ты могла бы развестись, но это было бы уже гораздо сложнее. Только я лично поверю в твой развод лишь тогда, когда увижу все собственными глазами. Сейчас ты еще морально к этому не готова: ты злишься. Когда ты окончательно созреешь, ты будешь действовать обдуманно.

— Знаешь, что самое удивительное? — Гретхен переводит на меня взгляд своих огромных голубых глаз и снова начинает хохотать.

— Я знаю, что ты хочешь сказать.

Я спрашиваю с вызовом:

— Что?

— Ты хочешь сказать, что после того, как он поведал тебе историю своей любви, вы стали предаваться любви чаще и с большим удовольствием, чем даже в начале знакомства?

— Откуда ты знаешь?

— Первый закон ревности по Кендалл: от ревности член становится тверже, а влагалище влажнее. Это сплошь и рядом, я уж привыкла. Словно нарочно, когда окончательно соберешься развестись, секс начинает доставлять небывалое удовольствие. Специально, чтобы тебя остановить. Не бойся, это скоро пройдет, ты только немножко подожди.

Я тоже положила ноги на стол.

— Наверное, это звучит глупо, но у меня такое чувство, что я уже никого в своей жизни не встречу.

— Это если тебе повезет, — смеется Гретхен.

Гретхен идет обедать, а я выхожу на улицу и медленно бреду по Мэдисон-авеню. Стоит один из тех жарких июньских дней, когда воздух буквально пропитан влагой и кажется, будто плывешь, а не просто передвигаешь ноги. Я иду не спеша, подолгу задерживаясь возле витрин, захожу в изысканно оформленный итальянский магазин и примеряю босоножки, которые, конечно же, никогда не куплю. Не забываю заглянуть и в аптеку, чтобы купить противозачаточную суспензию и ароматизированный бальзам (чуть позже я собираюсь встретиться с Джеффри Раднером), а в цветочном магазине покупаю розу на длинном стебельке — для Хоуп, моей единственной и неповторимой волшебной крестной, словно посланной мне из сказки.

Хоуп старше меня ровно на двадцать лет. Она родилась 26 марта 1922 года, и своим знакомством мы обязаны каким-то старинным и причудливым семейным связям. У ее матери (ныне это необычайно хвастливая пожилая дама по имени Сельма, которая не имеет себе равных по части жалоб на судьбу) году в 1908 был роман с моим дедом. Они, конечно, это отрицали, но Хоуп откопала где-то их письма. Когда деда приперли к стенке, он изрек: «Да, Сельма была анархисткой, последовательницей Эммы Голдман», — а Сельма сказала: «Ах, этот Столофф, — он только и делал, что говорил, говорил, говорил. Послушай сюда, если ты интересуешься узнать за романы, так я могла бы рассказать и про что-нибудь похлеще, нежели он.» И она-таки могла. Так или иначе, мы с Хоуп уверены, что связаны сестринскими узами через космос. Уж слишком много совпадений: родились в один день, ее мать с моим дедом были любовниками; нам нравились одни и те же поэты, шутки и кушанья. То есть то, что по-настоящему важно в жизни. И конечно же, секс. В отличие от моей матери, считавшей секс товаром, который надлежит выгодно продать, Хоуп не находила ничего зазорного в том, чтобы отдаваться задаром. Она во всем такой же романтик, как и я, и уж если влюбится, — а сейчас она живет со своим вторым мужем, с которым познакомилась в пятьдесят лет, — то будет верна своему избраннику на все сто, причем это будет доставлять ей истинное удовольствие. Да, это у нас общее — мы романтики. И после всех моих взлетов и падений, любви и отчаяния, на закате нашей с Беннетом совместной жизни, она и только она была моей единственной утешительницей. Я несла к ней свое извечное чувство вины, дурные предчувствия, беспрестанное нытье по поводу развода, она же неизменно отвечала: «Ничего, подожди. Разведешься, когда будешь к этому окончательно готова. А пока не мучай себя.» Она знает меня, как свои пять пальцев. Все эти еврейские штучки. Мы боимся дурного глаза. Знаем, что сегодняшний смех завтра обернется слезами. Сегодня радуешься, значит, завтра жди неприятностей. Если получаешь удовольствие от секса, значит, подцепишь какую-нибудь заразу, или забеременеешь, или влюбишься.

Имя Хоуп я слышала с детства, но своими глазами не видела ее. Помню, мои бабка и дед часто обсуждали ее с моими родителями. Они называли ее «бедняжка Хоуп», наверное, из-за того, что она была замужем за музыкантом, который, по выражению моей бабушки, был не в состоянии прокормить семью. Но вместо того, чтобы бросить его, как поступила бы на ее месте любая прилична еврейская девушка, она старалась его поддержать. Это было воспринято как безрассудство. Хоуп страшно нравилась мужчинам, считалась неплохим редактором и хорошо зарабатывала. Осуждая ее простодушие, дедушка с бабушкой цокали языком. Как могла она держаться за этого барабанщика из Рего-парка! Любовь любовью, но брак — это сделка. И как может привлекательная женщина тратить свои лучшие годы на какого-то пьянчужку?.. Ее поведение было расценено как признак слабости. «Бедняжка Хоуп. У нее такая добрая душа.»

Но «бедняжка» Хоуп была умнее их всех. Она понимала, что щедрость окупается сторицей. Она никогда не скупилась на деньги, на любовь, на свое свободное время, и у нее всегда были сотни поклонников и друзей, а когда жизнь ее перевалила полувековой рубеж, она встретила человека, который оказался ее нравственным и духовным двойником. Мои бабка и мать, которые любили по расчету, мои сестры, которые повыскакивали замуж в восемнадцать лет и не видели в жизни ровным счетом ничего, получили гораздо меньше, чем Хоуп, которая отдавала без остатка всю себя. Она была человек-праздник. Подарки сыпались из нее, как из рога изобилия. Страшно было обратить внимание на какую-нибудь вещь у нее в доме, потому что она сразу же дарилась тебе. Причем это могло быть что угодно: картина, первое издание редкой книги, красивое украшение. Вещи совсем не задерживались у нее. И всегда возвращались назад. Часто в двойном размере. Или даже в тройном.

Мы сошлись с Хоуп летом 1968-го, когда я на недельку приехала в Нью-Йорк из Гейдельберга попрощаться с бабушкой, умиравшей от рака. Я пришла к Хоуп в офис и сразу почувствовала, что попала домой. Ее кабинет оказался светлой комнатой с золотистым ковром, — там стоял большущий стол, весь уставленный безделушками, фотографиями, цветами. Все всегда присылали Хоуп цветы.

— Дай-ка я на тебя взгляну, — сказала Хоуп. Она смотрела на меня, я смотрела на нее, и мы понимали, что это любовь с первого взгляда. Хоуп была седовласой полноватой женщиной, всем своим существом излучающей теплоту. В ее присутствии все твои проблемы как бы отходили на второй план и наступала приятная расслабленность. Моя мать всегда нервировала меня, Хоуп — умиротворяла.

Она читала мои еще не опубликованные стихи, а я от нечего делать разглядывала кабинет. Я всегда страшно нервничала, когда кто-то читал мои стихи, — в этот момент они казались мне ужасными, и я боялась, что меня разоблачат как самозванку. Это были стихи о моей жизни в Европе, о Германии, фашизме, о какой-то недоговоренности в наших с Беннетом отношениях. Хоуп читала. Я притворялась, что мне совсем не страшно. Прочитав две-три страницы, она подняла голову и сказала:

— Поэтические рукописи всегда поражают меня. Обычные белые листы, а на них — обнаженная человеческая душа. — И она вновь погрузилась в чтение.

Я могла в любой момент поступить в аспирантуру, этот путь был всегда для меня открыт. Или устроиться на работу в какое-нибудь издательство. В этом не было ничего ужасного. А вот попытаться стать поэтом и провалиться… Лучше вообще не стоило начинать. Или я не права? В минуты сомнений я всегда вспоминала о тех надутых идиотах, которые почитали себя великими поэтами, но на самом деле таковыми не являлись. О тех безнадежных дураках, которые пачками отсылали свои сентиментальные излияния в «Райтерз Дайджест», записывались на заочные курсы «Школы великих писателей» и на собственные средства издавали поэтические манускрипты на восемьсот страниц в твердой уверенности, что их писания «понравятся» и станут самыми лучшими бестселлерами. Что если и я такая же, как они? Одно дело — быть посредственным писателем. Посредственную прозу можно от нечего делать полистать, отрывки из нее включить в программу телевизионного художественного чтения, по ней можно даже поставить фильм. Но посредственной поэзии просто не может быть. Если стихи плохи, значит, это вообще не стихи. Вот такие дела.

Я подумала о бабушке, у которой только что была. Она стала желтой и похожей на покойника — из-за рака поджелудочной железы и тех лекарств, которыми ее накачали. Сколько я себя помню, бабушка всегда панически боялась рака, но теперь, когда он все-таки ее настиг, она ни словом не обмолвилась о нем. Она сидела в кресле у окна и шила — зауживала себе платья.

— Все платья стали мне слишком велики, — говорила она, — а мне ведь надо будет что-то надеть, когда я снова начну выходить.

Конечно же, выходить ей уже не пришлось. Два месяца спустя она умерла. Но перед смертью она отправила меня к Хоуп. Это из-за нее я появилась здесь с зажатой в руке тетрадкой стихов. Пришлось поддаться на ее уговоры: так хотелось сделать приятное умирающей старушке. В те времена я боялась кому бы то ни было показывать свои стихи. Особенно редактору. На редакторов я смотрела тогда как на богов. Они обладали сокровенным знанием в моих глазах.

— Ты станешь крупнейшей писательницей современности, — сказала Хоуп, снова взглянув на меня.

«Она сошла с ума, — подумала я про себя. — Какая-то сентиментальная, восторженная фанатичка, совершенно не способная здраво смотреть на вещи. Нет, она просто не хочет расстраивать старинного друга семьи.»

— Вы шутите? — спросила я вслух.

— Такими вещами не шутят, — ответила Хоуп. — Конечно, я могу показаться тебе излишне сентиментальной…

— Да что вы! — соврала я.

— Но мне слишком дорога поэзия, чтобы обманывать тебя. Ведь мне все время приносят какие-то рукописи. И большинство из них никуда не годятся. Я авторам так прямо и говорю — правда, всегда в самых деликатных выражениях. Но твоя книга — это что-то особенное. Я хочу разослать ее по издательствам. Можно, я оставлю ее у себя?

— Боже мой, да это же плохой экземпляр! Она еще не готова. Я должна ее доработать, перепечатать. А моя машинистка — в Гейдельберге… Я вам пришлю хороший экземпляр. Правда! Клянусь вам!

Хоуп прочитала мои мысли.

— Я ее сейчас ксерокопирую, и у меня будет свой экземпляр. Мама при смерти, и в Германию ты вернешься не раньше, чем недели через две. Я не хочу так надолго выпускать ее из рук, — и она озорно улыбнулась.

Пока делали ксерокопию, она расспрашивала меня о нашей семейной жизни. Она никогда не видела Беннета и хотела, чтобы я подробно описала его. На мгновение я задумалась. В общем-то и нечего сказать. Вспомнилось его угрюмое лицо, наши ссоры, и как он заставлял меня поехать в Нью-Йорк и оставаться здесь, пока бабушка не умрет, как настаивал, чтобы я уехала одна, чтобы провести ее последние часы с ней наедине, как он требовал, чтобы я продолжала заниматься с психоаналитиком; вспомнилась его замкнутость и полное отсутствие чувства юмора.

— Он очень помогает мне в работе, — сказала я наконец.

— Но — ты любишь его? — спросила Хоуп.

— Что такое любовь?

— Если спрашиваешь, значит, — не любишь, — вынесла она приговор.

И вот, шесть лет спустя, я снова сижу у Хоуп и собираюсь рассказать ей о том, что она знала всегда.

— Ты помнишь лето, когда мы познакомились? Помнишь, я еще принесла тебе свои стихи? — Я в том же кресле напротив ее стола, где сидела тогда. — Беннет еще хотел, чтобы я находилась при бабушке до самой ее смерти. Знаешь, почему он так этого хотел?

Хоуп, как всегда, знает, что я хочу сказать:

— У него была женщина?

— Откуда ты знаешь?

Хоуп делает рукой один из своих характерных жестов, словно чертит параболы, круги, знаки бесконечности:

— Догадалась.

Я начинаю рыдать:

— Хоуп, миленькая, как я его ненавижу — так и убила бы на месте. Когда я вижу на улице мужчину восточной наружности, мне хочется броситься на него. Иногда лежу с Беннетом и думаю: «Вот сейчас возьму нож и его зарежу», — и чувствую себя при этом такой идиоткой. Ведь все время ко мне со своим дурацким сексом приставал — и вдруг такое! А я всегда была виноватой у него. И знаешь, что хуже всего? Он даже не понимает, почему я злюсь. Он не понимает, что меня сводит с ума его двуличность. Он просто не в состоянии это понять.

— Родная моя, ты знаешь, о чем я тебе постоянно твержу: терпи, пока терпится, а коли терпеть невмоготу, уходи.

— Я больше терпеть не могу.

— Тогда уходи. А то ты все время как на иголках. Смотри, поранишь свою чудную маленькую штучку.

И снова в путь — в кабинет аналитика по Мэдисон-авеню. Господи, Господи! Такая уж, видно, Изадора Винг, твоя судьба. Живешь все на той же вестсайдской улице, где и росла. Разрываешься между письменным столом, телефоном и кабинетом аналитика. И вот этой женщине все завидуют? Эта женщина, на их взгляд, знает, как жить? Нет, уж лучше обратиться к Кэтрин Кулман. Или Клэр Бут Льюс. Или к Хелен Гэрли Браун. К основательнице новой религии. К целительнице. К той, что вышла замуж за миллионера. Или основала собственный журнал. Вот кто знает жизнь, но только не писатели. Нам платят за нашу боль. За ночные кошмары. За то, что кидаемся от пишущей машинки в кухню, где варим очередную порцию кофе и между прочим отмечаем про себя, что неплохо как-нибудь вымыть там пол, а потом покорно бредем обратно. Мы сходим с ума от вечного одиночества и считаем, что издатели грабят нас, а читатели нам слишком докучают. Мы получаем пачки каких-то бессвязных писем, среди которых попадается одна злобная анонимка, и запоминаем из всех только ее. Мы так много времени проводим одни, что начинаем разговаривать сами с собой и у нас появляются навязчивые идеи вроде сексуальных извращений, жажды славы или фантастических планов предпринимательства. Нам не хватает любви, мы изголодались по сексу, но когда получаем все сполна, стараемся поскорее от этого избавиться, чтобы не мешало писать. Несчастье — наша стихия. Мы начинаем верить, что не можем существовать вне ее.

Кабинет психоаналитика. Все тот же постоянный шум машины, пол с толстым ковровым покрытием и роскошными коврами поверху, хрустальные люстры, обитые бархатом кресла, на стенах — репродукции, которые не назовешь ни излишне банальными, ни неприлично авангардистскими. Обычные Пиранезе и Пикассо, два «П». Дома у мужа и в кабинете моего аналитика — одни и те же звуки. Вся жизнь, проведенная на кушетке. Жизнь, загубленная психоаналитической машиной.

Впервые я пришла на прием к Абигейл Шварц, доктору медицины, с мыслью: «Она-то чем сможет мне помочь?» Абигейл Шварц — изящная хрупкая брюнетка в трикотажном платье и туфлях от Эвинса, с традиционными восточными коврами и ненавязчивыми манерами, с хрустальными люстрами и прислугой-ирландкой, которая ходит за покупками в Гристид; дети ее посещают частную школу. Она практически не покидает Вест-сайд — только ради круиза по Карибскому морю. Я перепробовала миллион аналитиков, но все они, за исключением моего немецкого наставника доктора Хаппе, находились в плену у собственной пошлости. Не могу сказать, чтобы они совсем мне не помогли. Каждый из них внес свой вклад, помогая мне побороть в каком-то смысле страх (хотя, кто знает, может быть, так сложилось само собой). Но в каком-то смысле методика психоанализа подчинила их себе, стала самодовлеющей для них. Думаю, они представляли ее себе в виде силлогизма: «Я аналитик, значит, ты постоянный клиент». Временами я чувствовала, как что-то заедает в методике доктора Шварц. Если я говорила что-нибудь про Беннета — обычно что-то критическое, то она мне на это неизменно отвечала: «Разве ваша мать ничего подобного не совершала?» — или: «Разве ваш отец ничего подобного не совершал?» — или: «Разве ваша сестра ничего подобного не совершала — совершала — совершала?» Тогда я говорила ей, что могу записать это на пленку и проигрывать сама, — Боже, какая черная неблагодарность! Я говорила, что она надоела мне. И все же я любила ее, ее утонченное обращение, тонкое чувство юмора. И каждый раз возвращалась к ней вновь. Среди всей этой зеленой тоски выдавались и приятные минуты. Мы все говорили и говорили о нашем с Беннетом браке. Почему я такая беспокойная, такая амбивалентная? Почему мне все время хочется уйти от него? Я долго была уверена, что причина во мне. И считала, что любить иначе, чем амбивалентно, я не могу. Я стала посещать сеансы психоанализа в надежде преодолеть творческий кризис, а когда он прошел, осталась, потому что хотела уйти от мужа, но не знала, как это лучше сделать.

Но в этот понедельник со мной что-то произошло. После стольких лет, проведенных в кабинетах аналитиков, я отказалась лечь на кушетку. Я села в кресло напротив доктора Шварц, не желая больше принимать горизонтальное положение. Конечно, она это тут же интерпретировала по-своему, хотя и в присущей ей мягкой манере.

— Не кажется ли вам, что это происходит оттого, что вы опасаетесь чего-то, что происходит у вас за спиной?

— Да, черт побери, — ответила я.

О, этот анализ, апофеоз очевидного! Если бы хоть одна из банальностей, которые говорит аналитик своему пациенту, прозвучала за обеденным столом, все подумали бы: «Какая чушь!» А мы им за это платим. Не меньше, чем доллар в минуту. Но только я собралась сказать доктору Шварц, как она тривиальна, как вдруг, неожиданно для себя, обратилась мысленным взором в прошлое…

Вот я в моем кабинете в Гейдельберге. Я сплю на матрасе, положенном прямо на пол. Сейчас около половины девятого утра, и Беннет уже ушел на работу. Его постель — я уступила ему единственную свободную лежанку, а сама легла на полу, — в беспорядке. Мы спим в кабинете, потому что к нам свалились знакомые из Штатов, семья с двумя детьми, — они и заняли нашу спальню. Сквозь сон я слышу, как они разговаривают на кухне.

— Я сказал Беннету, что, если он хочет сохранить семью, он должен наконец принять решение и порвать с той бабой…

— А он что сказал?

— Что он не знает…

В кухне слышится звон посуды. Звук сирены, удаляющейся по Панорамштрассе, — ди-ди, ди-ди, ди-ди. И все ребятишки расположившейся в Холбайнринге американской воинской части эхом откликаются: ди-ди, ди-ди, ди-ди. Такие же сирены были у фашистов. Как в старых фильмах. Люди вскакивают среди ночи…

— А он понимает, что он…

— Понятия не имею. Я просто сказал ему, что он наконец должен решить…

Сердце бешено бьется, уши горят. Мне плохо. Напрягаю слух, чтобы услышать получше, и в то же время ничего слышать не хочу.

Я, конечно, могу выпрыгнуть из постели и неожиданно появиться там, но это лишь поставит их в неловкое положение. Или я не права? Но ставить их в неловкое положение мне хочется меньше всего. Роди и Лайонел. Старинные приятели Беннета из Нью-Йорка. У них обоих это — второй брак. Оба они прошли через ад и возродились к жизни. Они знают, что хотят быть вместе. А мы с Беннетом непонятно зачем цепляемся за свой брак.

Я переворачиваюсь на живот, как в детстве, прячу лицо в подушку, а на уши натягиваю одеяло. Притворяюсь, что все услышанное мной доносится не из кухни, а из страшного сна. И снова погружаюсь в сон.

Мне снятся Беннет, Пенни и мой друг Майкл Косман. Мы все на лыжах — катаемся с горы где-то в окрестностях небольшого австрийского городка, чуть поменьше Кицбюэля, чуть побольше Леха. Я катаюсь как никогда в жизни: почти без усилий, легко владея телом, запросто объезжая попадающиеся по дороге редкие елки, холмики и бугорки. Пенни с Беннетом катятся, взявшись за руки и улыбаясь друг другу, неуклюже втыкая лыжные палки в снег. Они собираются пожениться, но это меня мало волнует — ведь рядом со мной едет Майкл, который прячет улыбку в густые пшеничные усы, — он собирается жениться на мне. Я хочу улыбнуться в ответ, оборачиваюсь и не успеваю заметить большую ель, неожиданно выросшую прямо передо мной. Она так близко, что уже невозможно свернуть, и я несусь прямо на нее. Сейчас я разобьюсь. Я хочу крикнуть, проснуться, повернуть назад, хочу, чтобы это был другой сон, но все глубже увязаю в своем сне, как в нашей с Беннетом совместной жизни. Когда увязнешь до такой степени, есть только два пути: увернуться или насмерть разбиться. И вдруг, словно по волшебству, дерево растворяется, и я, как сквозь воздух, проезжаю сквозь него. Майкл — за мной. Только Беннета и Пенни нигде не видно. «Где Бенни и Пеннет?! — спрашиваю я у Майкла. — «Это ужасно», — отвечает он. — «Что ужасно?» — «Пеннет и Бенни», — говорит он и смеется. Сон обрывается.

Когда через час я просыпаюсь, Лайонел и Роди все еще топчутся на кухне. Я старательно вычеркнула из памяти все, что было сказано около часа назад, но какое-то послевкусие все же осталось, что-то вроде привкуса лука или смутного воспоминания о дурном сне. Весь день я чувствую себя не в своей тарелке, не могу сосредоточиться даже на пустяке. Когда подходит время ехать во Франкфурт к аналитику, я отправляюсь на железнодорожный вокзал и делаю все возможное, чтобы не попасть на поезд, хотя вот он, стоит прямо перед моим носом. Я смотрю на него, на поезд, которым всегда ездила во Франкфурт, — и уверяю себя, что этот поезд не мой. Подходит следующий, и мне снова кажется, что это не мой. Я пропускаю два поезда подряд и возвращаюсь домой в слезах: это был единственный раз, когда я не поехала к доктору Хаппе.

— Теперь вы понимаете, почему не сели тогда на поезд? — спрашивает доктор Шварц.

— Конечно, это до противного очевидно: если бы я поехала, мне бы пришлось обсуждать с ним то, что я узнала про Беннета накануне.

Доктор Шварц кивает.

— Почему, как вы думаете, вам не хотелось об этом знать?

Я принимаюсь рассматривать босоножки, потом поднимаю глаза на ее приятное, ухоженное лицо, которое она положила на приятные, ухоженные ладони, зависшие над приятным, ухоженным столом во французском провинциальном стиле, на котором покоятся ее ухоженные, приятные локти.

— Ну я думаю, все это до безобразия эдипово. Мамочка, папочка, закрытые двери и все такое.

— Это вам ничего не напоминает?

Я напряженно размышляю; мне кажется, что голова у меня сейчас лопнет от напряжения и оттуда брызнет струя малиновой крови. Вот она, мертвая точка анализа, момент, когда за твои же собственные деньги тебя заставляют насладиться видением мамочки и папочки, занимающихся любовью на небесах, обещая, что это навсегда излечит тебя от неврозов. Огромная родительская кровать — прямо на небесах. Скрипят космические пружины.

В голове — пустота.

Да, когда мне было около пятнадцати, я неожиданно заглянула в спальню родителей в тот момент, когда они, тесно сплетя бедра, лежали в постели. Но пятнадцать лет не считается. Уже взрослая. Это не то время, когда формируется личность. Потом я застала старшую сестру Рэнди в объятиях какого-то юнца в мастерской той дурацкой псевдоготической квартиры к западу от Центрального парка, куда мы переехали, изменив нашей западной 77-й стрит. Было ли у них что-нибудь? Думаю, да. Но разве стоит принимать во внимание старших сестер при рассмотрении вопроса о первородном грехе?

— О чем вы думаете?

— Да о всякой ерунде — я вам уже говорила… Родители в постели, когда мне было пятнадцать, Рэнди обжимается в студии, когда я была совсем ребенком.

— А что Рэнди?

— А что Рэнди? Что Рэнди?! Она вечно торчала в студии, слушала пластинки или миловалась со своими бесчисленными дружками, а я только и делала, что, как дура, занималась, чтобы в школе получить все пятерки. Она была бунтарка, с ней случались истерики, она не желала учиться и водила дружбу с сотней ребят. А я была плоскогрудой девчонкой с тощими ногами, выпирающим пузом и жидкими белобрысыми волосенками, носила короткие платьица, гольфы до колен и кожаные гамаши, — нет, это, наверное, было раньше… Неважно. Главное, что я всегда считалась ребенком, а она уже родилась женщиной. Она была высокой, у нее была грудь, волосики на лобке, женские дела… Она разбиралась в колпачках и других противозачаточных средствах… А я была маленькой дурехой, вечно старавшейся всем без разбора угодить, я старалась быть первой ученицей, а ей больше по душе было обжиматься в студии. Это сводило меня с ума. Мне так хотелось оказаться на ее месте. Но я была ниже дюймов на пять и выглядела, как дитя. Единственное, на что я была способна, — это учиться на «пять». И до сих пор я только это и могу! Весь мир трахается за закрытыми дверьми, а я только и делаю, что пишу, пишу, пишу!

— И то же самое вы делали в Гейдельберге?

— Вот именно! Я писала, пока Пенни и остальные офицерские жены жили в свое удовольствие. И спрашивается, ради чего?..

— Но благодаря этому вы действительно многого добились.

— Конечно. Славы. Книг, пылящихся на полке. Любовных посланий от каких-то идиотов. А мне так хотелось, чтобы меня кто-нибудь полюбил! А этого-то как раз у меня и нет.

— Ну почему это вас так огорчает? Вы добились всего, чего хотели.

— Без главного это «все» ничего не стоит. Не имеет значения. Все бессмысленно.

— Ну, не думаю. Ваша работа очень важна…

Неожиданно я рассмеялась.

— Знаете что, доктор Шварц? Вам не кажется, что мы поменялись ролями. Вы как последователь Фрейда должны говорить: «Любовь — это все!» А я как феминистка должна вам отвечать: «Нет, работа — это все!» Arbeit macht Frei. Так было написано на воротах Освенцима. Вы знали об этом?

Она отрицательно качает головой.

— Да, вот так-то. Забавно, не правда ли? Фашисты — и вдруг такой лозунг. Просто насмешка какая-то. Жестокая шутка над заключенными.

— Давайте вернемся к Пенни. В каком году она родилась?

— Это еще зачем?

— Мне просто интересно, сколько ей лет. Ведь она была старше вас?

— Да, кажется, так… Сейчас посчитаем. Я вышла за Беннета в 1966. Мне было тогда двадцать четыре — как мало, Боже мой! — а на следующий год должно было исполниться двадцать пять. А Пенни тогда исполнялось тридцать. На пять лет старше… Господи, да она же ровесница моей Рэнди, та тоже родилась в 1937!

— Теперь вы понимаете, почему это так выводит вас из себя?

— Моя старшая сестра продолжает трахаться в своей студии. А я играю роль послушной девочки, описывая свои фантазии, вместо того, чтобы их воплощать. Сублимация и ее побочные эффекты. Как мне ни досадно в этом признаться, доктор Шварц, но иногда вы, кажется, знаете, что делаете.

Она смеется.

— Значит, причина вашего негодования вполне ясна?

— Значит, так. Но не хотите ли вы также сказать, что подсознательное воспоминание о Рэнди объясняет мое негодование по поводу этого ублюдка, моего мужа, как бишь его?

— До конца, конечно, не объясняет, но вы, по крайней мере, разобрались в каких-то составных частях вашего раздражения.

— И что ж, по-вашему, причина моего раздражения — в прошлом? А не кажется ли вам, что я бешусь, оттого что меня оставили в дураках?

— Из-за этого тоже. Но если бы у вас в подсознании отсутствовали элементы прошлого, вы бы не смогли вычеркивать из памяти то, что вам неприятно, как это произошло, например, с разговором ваших приятелей на кухне. Иначе бы вы восприняли его в полном объеме и сразу же попытались бы что-нибудь предпринять, но вы испытываете негодование только сейчас. Ясно теперь?

— Вы хотите сказать, что я ушла бы от Беннета уже тогда?

— Здесь трудно что-либо утверждать. Точно не знаю. Но если бы вы хотя бы обсудили это с доктором Хаппе, у вас появилась бы возможность выбирать — вместо ощущения ловушки.

Я обдумываю эту мысль. Действительно так. Я заведомо исключала для себя возможность уйти от Беннета. Чтобы осознавать себя тюремщиком, всякому тюремщику нужен арестант. Я была сама себе тюремщиком, сама себе арестантом.

— Очень любопытно ваше умение стирать из памяти информацию. Если вам удастся докопаться до причин этого, вы почувствуете себя намного свободнее. Но вы не должны сознательно отгораживаться от всего, что вам неприятно.

— Это верно.

Наше время подошло к концу. Я вышла на улицу и побрела по Парк-авеню, размышляя о том, что в анализе что-то такое все-таки есть. Очень точно подмечено: если мне удастся разгадать те шутки, которые играет со мной подсознание, — стирание из памяти, способность не слышать, — я стану намного раскрепощеннее. В жизни. В творчестве. Неплохо. Но аналитические откровения — как китайская кухня. Через два часа снова хочется есть.

А вот и Джеффри Раднер, доктор медицины, — он шагает мне навстречу по Парк-авеню. Когда я вижу, как он скачет ко мне после своего аналитического сеанса (а я возвращаюсь после своего), я всегда вспоминаю его таким, каким он предстал передо мной в нашу первую встречу во время отдыха на Кейп-Коде, — слегка глуповатым хиппи-переростком с идиотским смешком. Он носит бородку и узкие мексиканские галстуки, а ходит так, словно у него под пятками бьет гейзер, — этакий попрыгунчик, скачущий по тротуарам Нью-Йорка. На ходу он обдумывает исследование — с точки зрения психоанализа — творчества Еврипида и Софокла, которое ему, кажется, так и не суждено написать.

— Привет, сладкий, — он улыбается мне. Если бы такое было возможно, у него из глаз, наверное, потекли бы слюнки.

— Привет, — радостно отвечаю я. С Джеффри я всегда чувствую себя немножко обманщицей, потому что в глубине души считаю его дурачком. Достаточно симпатичный, но какой-то легкомысленный. Интересно, согласилась бы я лечь с ним в постель, если бы он не сказал мне, что страдает волчанкой?

Мы сидели на нудистском пляже в Труро, потягивая белое вино и покуривая опиум, и делали вид, что нам совершенно безразличны наши голые тела, а разговор вовсе не напоминает подготовительный этап небольшой интрижки, как вдруг он внес в наши посиделки торжественную ноту, заговорив о своей редкой неизлечимой болезни. Супруги наши были далеко (они не одобряют нудизма), но нас это не волновало. В конце концов мы свободные люди, о-ля-ля! И наши зануды-супруги нам не указ! Впервые в жизни у меня покроются загаром даже соски, и его обрезанный, но в остальном ничем не примечательный член тоже получит свою порцию инфракрасных лучей. Мы шутили, и смеялись, и делали вид, будто не замечаем своей наготы, когда Джеффри вдруг объявил, что в любую минуту может умереть — через месяц, год или даже десять лет.

— Да и я тоже, — пошутила я и посмотрела на свои растрепанные волосы, которые, как мне того хотелось, уже начали выгорать. Но он не шутил. Оказывается, он свыкся с мыслью о своей неизлечимой болезни и она принесла ему ощущение полной свободы. Прежде чопорный психоаналитик, он стал теперь неисправимым гедонистом. Однажды, вот на этом самом пляже, когда он пришел сюда искупнуться в шесть утра (в этот час здесь еще не копошатся малыши со своими голыми пышнотелыми мамашами, а вечные пляжные мальчишки уже разошлись по домам), выходя из воды, он наткнулся на «русалку», девчонку-хиппи пятнадцати-шестнадцати лет. Ей вдруг понадобился массаж спины, который, конечно же, перешел в массаж живота и груди и закончился актом любви, после чего они расстались, даже не назвав друг другу своих имен.

— Как в «Последнем танго».

— Если пользоваться вашей терминологией, распущенная девчонка.

Я бросила на него сердитый взгляд: не люблю, когда меня извращают.

— Вы хотите сказать, без комплексов.

— Нет, распущенная, — настаивал он.

— Ну, хорошо, пусть будет по-вашему. Сам-то акт доставил вам удовольствие? Оригинальность идеи я под сомнение, конечно, не ставлю.

— Я уже не помню, сказать по правде.

Потом он в мельчайших подробностях стал рассказывать о других аспектах своего духовного освобождения: о половом акте с молодым художником (потому что он не может умереть, не познав, что такое гомосексуализм), об интрижке с оголтелой феминисткой (он же не может умереть, не поняв, что такое оголтелый феминизм), о связи с юной шведкой…

— Потому что вы не можете умереть, не узнав, что такое шведка?

— Конечно, вам, милочка, смешно, но у вас нет неизлечимой болезни. А это совершенно меняет дело.

Это действительно меняло дело. Поэтому, когда Джеффри стал подкатывать ко мне с определенными намеками, я на некоторое время задумалась, а потом сказала себе: «В конце концов, у него неизлечимая болезнь…» В воображении я уже занималась любовью со смертью, вдыхая в смерть жизнь, отрицала самое смерть. Вот это дело! Но как проверить, правду ли он говорит? И, главное, сама-то я не заражусь? Этот вопрос я задавала себе всякий раз, когда предавалась любви с Джеффри. И всякий раз, приходя домой, часами стояла под душем, стараясь смыть с себя невидимую заразу.

Наше первое свидание больше напоминало фарс. На каком-то чердаке у Гретхен была комната, где она принимала клиентов-мужчин (после того, как их ответы на «Анкету-Ф» получали наше одобрение) и которую время от времени предоставляла мне. Джеффри сказал, что раздобыл кокаин и хочет, чтобы мы попробовали его вместе. Пожалуй, это был только предлог. Если бы я тогда знала хоть что-нибудь о кокаине (хотя я и теперь не очень-то о нем осведомлена), я бы поняла, что он не знает вообще ничего. С того количества порошка, которое «раздобыл» Джеффри, не поймал бы кайф даже таракан (которых, кстати сказать, в этой комнатушке было полно); к тому же, как его нюхать, он тоже не знал. А тем более не знала я. Мне как-то не доводилось беседовать со знатоками. Я была рядовой женой рядового психоаналитика из Аппер-Вест-сайда и отъявленным искателем приключений. Кокаин так кокаин. Он отменил дневной прием — в пятницу, в сентябре. Я заперла кооператив, сказала мужу, что пошла в «Блумингдейл», а сама отправилась на рандеву.

Шпионские страсти. Мы с Джеффри чувствуем себя преступниками, поэтому в целях конспирации добираемся до офиса Гретхен в разных такси, встречаемся внизу в вестибюле, обмениваемся таинственными взглядами и расходимся: я — к Гретхен за ключами от чердака, Джеффри — в магазин, запастись пивом и бутербродами. Потом, опять порознь, мы едем на 19-ю стрит.

Когда мы встречаемся вновь в подъезде возле шаткой деревянной лестницы, мы начинаем озираться кругом — распутные дети Израилевы — в поисках черного хода. Это западня. ПСИХИАТР И ПИСАТЕЛЬНИЦА ЗАХВАЧЕНЫ ОГНЕМ НА ЧЕРДАКЕ. Но мы упорствуем в своей жажде приключений. Надо видеть этот чердак! Скрипучие половицы, тощие стволы авокадо в горшках. Матрас, брошенный прямо на грязный пол. Грязные простыни. Под дешевым индейским покрывалом — грязная кушетка. На окнах — вся грязь и пыль Нью-Йорка. А это уже в стиле Гретхен: у кровати — ваза с баночками ореховой пасты и серебряный поднос, а на нем — широкий выбор противозачаточных средств: презервативы, суспензии, резиновые колпачки и в довершение ко всему — склянка «Росы юности», ее любимых духов. Храни ее Бог.

Мы с Джеффри нервно расхаживаем по комнате, глупо хихикая, а потом наконец садимся на кушетку и начинаем разворачивать сверток с бутербродами.

— Ну что, кокаин сейчас попробуем или подождем? — спрашивает этот конспиратор.

— А чего ждать?.. Он достает два крошечных пакетика — как обычная упаковка соли для пикника, — а из кармана пиджака вынимает две видавшие виды соломинки с обрезанными краями. Я в ужасе. О Боже! А вдруг этот волшебный порошок превратит меня в сексуального маньяка? Вдруг я полностью потеряю контроль над собой?

— Нюхай, — говорит он мне с видом знатока, хотя и сам с трудом представляет себе, что делать дальше. Я же выдыхаю вместо того, чтобы вдохнуть, и все ничтожное количество порошка разлетается по комнате, медленно оседая на грязную кушетку и грязное индейское покрывало.

— Ничего, — терпеливо говорит он, — попробуй еще, — и предлагает мне содержимое второй упаковки.

— Нет, не могу. Я это тоже рассыплю.

Он настаивает:

— Ну пожалуйста!

— Нет, теперь ты.

— Ну пожалуйста, я прошу.

— Нет, ты сам.

— Ну пожалуйста…

— Ни за что. Только после тебя.

— Ну, я умоляю…

— Нет, это твоя порция.

Джеффри нюхает порошок. Он глубоко вздыхает, и лицо его начинает светлеть, будто с такой дозы можно что-то почувствовать.

— Ты что-нибудь чувствуешь?

— Не знаю.

— Значит, не чувствуешь, дурачок.

Джеффри откидывается на подушки.

— Мне кажется, чувствую. Здесь… Ты тоже попробуй.

— Да порошка-то совсем не осталось.

— Нет, еще немножко есть. Вот.

Он подносит к моему носу порошок, и я вдыхаю его. У меня щекочет в носу. Может быть, это от пыли на чердаке? Потом мы сидим, глядя друг на друга, и ждем, когда же мы, наконец, превратимся в обезумевших от страсти нимфу и сатира, для которых нет запретов в любви. Но почему-то ничего не происходит.

— Ну, как ты? — спрашиваю я.

— Гм-м… интересно, — отвечает он.

— Интересно что?

— Это.

— Что?

— Это… это… je ne sais quoi…

От всей этой ерунды меня разбирает смех. Джеффри кажется, что на меня действует кокаин, и он начинает хихикать вместе со мной. От этого я хихикаю сильнее. Тогда и он начинает хихикать сильнее. Его смех еще больше заражает меня, и вот когда я уже не могу остановиться, он ласково говорит:

— А не лечь ли нам в постель?

Ага. Вопрос задан в лоб. Родившись на нудистском пляже, он долго вызревал и вот теперь, наконец, неизбежно возник, вдохновленный психоаналитическим сеансом. Итак, стартовый выстрел. Ну, понеслась!

— Думаю, не стоит.

— Почему?

— Ну, во-первых, мы подруги с твоей женой, во-вторых, ты играешь в теннис с моим мужем, а в-третьих, — угрызения совести замучают меня.

— Да мы только погладим друг друга по спине.

— А потом по животику и закончим актом любви… как с твоей русалкой.

— Не обязательно. Может, совесть будет мучить тебя гораздо меньше, если мы сделаем это друг другу ртом?

Я улыбаюсь ему. Именно этим занималась моя школьная подруга Пиа во время путешествия по Европе. Чтобы сохранить девственность и чистоту. Это, конечно, в меньшей степени обязывает, чем обычный секс.

— Или если воспользуемся любезно предложенной Гретхен коллекцией презервативов.

— Почему презервативов? Разве у тебя нет резинового колпачка?

— Конечно, есть… Но разве можно пользоваться одним колпачком и с любовником, и с мужем?

— А одним и тем же влагалищем пользоваться можно?

И мы снова принимаемся гоготать. Внезапно оборвав смех, Джеффри указывает на постель и говорит:

— Так, может, пойдем?

А я думаю про себя: «Какого черта, у мужика волчанка, пациентов все равно уже отменили, а уж скольких неприятных минут нам стоило заполучить ключи.» Про кокаин мы уже благополучно забыли — если только он на самом деле существовал.

К моему удивлению, Джеффри оказался в постели не так уж плох. Он перестал хихикать, а сосредоточился на моей спине, потом стимулировал меня ртом, пока я не кончила три раза подряд, и в конце концов сам кончил в меня. В постели он раздумчив и нетороплив — потрясающий любовник! Жаль только, что у меня не было к нему никаких чувств. Кроме ощущения, что он умирающий человек. Но разве не все они таковы?

Мы встречаемся с Джеффри под навесом дома № 943 по Парк-авеню, приветствуя друг друга невинным поцелуем. На полпути между моим и его психоаналитиком — очень благоразумный шаг.

— Поедем в мой офис? Только чур в разных такси, — говорит он, озираясь по сторонам и от души наслаждаясь моментом.

— Зачем? — отвечаю я. — Было бы здорово, если бы Беннет увидел нас вместе.

— Но ты забываешь о Роксане! — он явно как на иголках.

Роксана — это его жена. Как все неверные мужья, он твердо верит в то, что она ангел и не догадывается ни о чем.

— Да, ты прав.

— И с каких это пор Беннет перестал тебя волновать? — спрашивает Джеффри. — Надеюсь, ты ему не рассказала про нас?

Сердце уходит в пятки. Господи, ведь рассказала. А обещала Джеффри, что буду нема, как рыба.

— Конечно же нет, глупенький, но после того, что Беннет рассказал мне, думаю, это не будет его так сильно волновать.

— Что там у вас стряслось? — с сочувствием спрашивает Джеффри.

— Расскажу, когда приедем к тебе.

У Джеффри (а мы все-таки рискнули поехать вместе) я рассказываю о нашем уик-энде в Вудстоке, и он проявляет искреннее сочувствие.

— Я всегда говорил, что Беннет — даже в теннисе садист, — говорит он наконец. — Что же ты теперь будешь делать?

— Уйду от него, — решительно заявляю я. — Не могу же я жить с лицемером. Одно дело — время от времени переспать с женщиной, но Беннет проявил необычайную жестокость. Ты знаешь, что он сказал мне, когда я вернулась домой после того ужасного отдыха в Вудстоке?

— Что?

— Я все время спрашивала его, правда ли это, что он был с женщиной, а он мне знаешь что отвечал?

Джеффри качает головой:

— Нет. Так что?

— Он говорил: «Твои фантазии лучше любых моих слов!» Ты можешь себе представить? То есть, я хочу сказать, если бы он признался: «Да, мол, спал с другой женщиной, я тоже человек», — или бы просто что-нибудь соврал, это, по крайней мере, было бы по-человечески. Но оставить меня наедине с моей фантазией… Это просто садизм. У меня и без того слишком богатое воображение, чтобы мучить меня всякими намеками. Он просто сводил меня с ума. Как в «Газовом свете». Додуматься только — так издеваться надо мной. Лучше бы уж до полусмерти избил.

— Бедная малышка, — говорит Джеффри, подходя ко мне и обнимая за плечи. — Действительно, какой негодяй! — Он нежно снимает с меня туфли, целует ступни ног, расстегивает молнию на платье, и я остаюсь почти нагишом, наготу прикрывают лишь телесного цвета бикини. Его руки принимаются колдовать надо мной, охлаждая гнев, утоляя боль. Мы ложимся на пол (из суеверия мы никогда не занимаемся любовью на кушетке), и он делает мне массаж спины (в этом ему в мире нет равных!), отдельно выделяя каждый позвонок, особенно долго задерживаясь на копчике и затем переходя к лопаткам. Когда мы занимаемся любовью с Джеффри, я полностью расслабляюсь: наверное, потому, что не испытываю к нему даже намека на любовь и от этого чувствую себя в полной безопасности. Восторг — и дружеские чувства. И вот, в порыве нежности, он прячет голову у меня между ног и начинает меня целовать — похоже, в отличие от большинства мужчин, это доставляет ему истинное удовольствие. А может быть, это просто умелое представление, своего рода нарциссизм, — но какое мне до этого дело, когда я покорно лежу, а он ощупывает меня языком, лижет, покусывает и снова лижет, без конца заставляя кончать, и вот у меня уже дрожат коленки и дрожь перекидывается на все тело. Я хочу отплатить ему тем же, беру в рот его член и начинаю нежно трогать его языком, но он ласково отстраняет меня.

— Это твой день, — говорит он и снова начинает массировать мне спину.

Наконец он смотрит на часы и говорит, что скоро придет пациент, которому назначено на семь и которого нельзя отменить. Я уже успела кончить пять раз, но он так и не дал мне приласкать себя.

— Борьба за освобождение женщин, — говорит он с хитринкой в глазах.

Я выхожу от Джеффри и иду в Центральный парк. Еще светло, и теплый ветерок забирается мне под платье, где еще пульсирует и продолжает выделять сок мое зацелованное местечко. Ну, конечно, каждый проходящий мимо мужчина оглядывает меня с ног до головы, а один даже увязывается за мной. Вот всегда так, чутье их никогда не подводит. После трех часов секса я, должно быть, иду какой-то особенной походкой или испускаю флюиды, словно влюбленная кошка.

Меня не перестает удивлять, что после занятий сексом ко мне начинают приставать мужчины: они идут за мной, ухмыляясь и подмигивая, как будто догадываются обо всем. Я возвращаюсь из офиса Джеффри (или с гретхенского чердака), а за мной тянется свита, мой эскорт хористов, вереница мартовских котов.

После этих тайных свиданий я всегда испытываю подъем. До свидания я обычно бываю напряженной, задумчивой, испуганной. Я звоню Беннету в больницу и обеспечиваю себе алиби вкрадчивым, нежным голоском. Так уж сложилось, что для него я чаще всего иду в магазин.

— Дорогой, я пошла в «Блумингдейл», — говорю я, подсознательно устанавливая некую зависимость между сексом и магазинами, хорошим настроением и супермаркетом «Блумингдейл».

О, «Блумингдейл»! Интересно, было бы здесь такое столпотворение, если бы у каждой женщины в Нью-Йорке было по два любовника с именем Джеффри? Однажды, после очередного свидания мне взбрело в голову пройтись через главный торговый зал «Блумингдейл» по дороге домой. Я, как сомнамбула, озиралась по сторонам, и вдруг меня осенило: все эти женщины, сорящие деньгами, набивающие сумки покупками, до дна опустошающие карманы своих мужей, оказывается, испытывают недостаток в любви. Сколько необласканных, одиноких сердец! Сколько страсти, растраченной впустую!

Огромная пропасть отделяла меня от них: они так никогда и не смогут определить, чего им на самом деле нужно от жизни. Они вряд ли понимают, зачем им понадобился новый блеск для губ или бесплатный набор рекламных образцов крема от морщин. Они хотят, чтобы морщины разгладились, а поры закупорились. За это они готовы сколько угодно заплатить. Они приходят в экстаз, когда какая-нибудь бесцветная фигура в главном зале протягивает всем проспекты: «БЕСПЛАТНО! СПЕЦИАЛЬНО ДЛЯ ВАС! ИНДИВИДУАЛЬНАЯ КОСМЕТИКА МИСТЕРА ИКС!» или:«УЧИТЕСЬ НАСЛАЖДАТЬСЯ ЛИЦОМ, СВЕЖИМ, КАК ДЕРЕВЕНСКОЕ УТРО!» или: «ВАШ НОВЫЙ ОБЛИК — В НАШИХ РУКАХ!» Неожиданно я представила себе целое море женщин, истосковавшихся по плотской любви и вынужденных довольствоваться суррогатом. Находить ей замену.

Женщина, которая проводит время с любовником, никогда не станет посещать «Блумингдейл», чтобы прикоснуться к Мэри Кант или насладиться салоном Элизабет Арден. С ясным, как у ангела, лицом, она пойдет и выкинет кредитную карточку на помойку. Вот где разгадка! Столетиями совершалось мошенничество, вынуждавшее женщин заменять любовь финтифлюшками, а нарядами — пылкую страсть. Главный торговый зал «Блумингдейла» кисти Иеронима Босха!

В своем обещании сексуального блаженства названия косметических препаратов показались мне бесстыдно откровенными. Они поднимают и укрепляют дух, они возбуждают. От них заливаются румянцем щеки. Сверкают глаза. Возникает ощущение молодости. Они приготовлены на гормонах, плаценте, маточном молочке пчел. Все живительные соки, все человеческие радости, которых не хватало этим женщинам в жизни, они восполняли за счет содержимого баночек и пузырьков. Неудивительно, что они готовы были платить по двадцать долларов за унцию пудры и по тридцать — за полунции гормонального крема. Разве это цена — за блаженство? Разве это деньги — за любовный экстаз?

Обычно после свиданий с Джеффри я пребываю в приподнятом настроении, но на этот раз меня охватило отчаяние. Внезапно я поняла, что можно хоть каждый день встречаться с любовником, но удовлетворения это не принесет. Адюльтер — не выход, а лишь способ на время отвлечься от забот.

Чтобы собраться с мыслями, я всю дорогу шла пешком — сначала на встречу с Джеффри Робертсом (почти сорок кварталов к центру), а потом обратно, к Мэдисон-авеню. Джеффри работает допоздна и ждет меня у себя в конторе. Он и не подозревает, что у него есть двойник, вторая половина моего, так сказать, двойного Джеффри.

Они совершенно не похожи друг на друга. Джеффри Раднер — еврей, у него каштановые волосы, высокая и тощая фигура, смуглая кожа и борода. Джеффри Робертс — протестант англо-саксонского происхождения, пухлый и розовый, как поросенок. Он южанин до мозга костей и очень простодушный человек. Близость со мной дает Джеффри Раднеру отсрочку от смерти. С Джеффри Робертсом мы почти не занимаемся любовью, хотя он и любит меня с упорством, достойным Пирама и Фисбы. Долгие годы я считала, что нас с ним связывает какая-то невидимая нить. Через некоторое время после нашего знакомства он с семьей уехал в Южную Америку, и мы стали писать друг другу длинные умные письма. Почти что любовные послания. Или послания о любви к литературе. Джеффри — несостоявшийся поэт. Он работает в рекламном агентстве, где сочиняет рекламу косметики. Красивые баночки и пузырьки, которыми пестрит «Блумингдейл», — это его поэтический экспромт. То есть, конечно, не он их создает — это делает только Бог (или Элизабет Арден). Он дает им имена. Он — Адам гормональных кремов и губной помады, первобытный поэт карандашей для глаз и накладных ресниц. Босоногий пастушок с фальшивым румянцем.

А тогда я влюбилась в его письма. Он так хорошо писал, что казался мне красавцем, — ведь иногда и дикторы радио кажутся нам красивыми только потому, что нам нравятся их голоса. Конечно же, перед его отъездом в Бразилию я видела его, видела его веснушки, его голубые бусинки-глаза под короткими белобрысыми ресницами. Но письма его были так хороши, что я забыла его лицо. Два года длился наш заочный роман в письмах. Романтическая история в духе Ричардсона, почти восемнадцатый век. А потом он вернулся. Увидев вновь его свиное рыльце, я не смогла его полюбить. О, мне было так неудобно. И очень стыдно. С моей стороны это было крайне недемократично. Но разве бывает демократичная любовь? К сожалению, в нашем несовершенном мире существует полное несовпадение взглядов. И невозможно предсказать, что станет причиной любви: чуть-чуть кривая улыбка, слегка удлиненные передние зубы или то чувство, которое лавиной нарастает в тебе, когда щеку твою нежно щекочут волосы на его широкой груди. Мне очень жаль. Это придумано не мной. Я обязательно исправлюсь — в следующий раз.

И все-таки я старалась. «Индустриальные рабочие мира» не уступают человека без борьбы. Год за годом я боролась с собой, заставляя себя полюбить то, что просто невозможно полюбить. Я знаю, все несовершенство мира — это моя вина. Но мне так хотелось бы, чтобы мир был справедлив. Я решила сделать его хоть чуточку справедливее для Джеффри. Каждое утро в одиннадцать он мне звонил. И мы долго беседовали о литературе. Мы оба были так одиноки: у него не было никаких точек соприкосновения с женой, а я не могла поделиться с мужем своими переживаниями. Возможно, что мы спасли друг другу жизнь, висевшую на ниточке этих телефонных бесед. Они связывали нас с внешним миром. Я — дома — писала романы и стихи. Он — в конторе — байку о креме для рук и сонеты о лосьоне для загара. Как минимум раз в неделю мы вместе обедали, напиваясь допьяна и от души веселясь, объедаясь лакомствами и обмениваясь книгами, рукописями, открытками, сувенирами и тайными намеками. Иногда на горизонте возникало уродливое изголовье кровати. Проходило полгода (я подозреваю, что в глубине души Джеффри боялся меня), и тогда оно возникало вновь. Мы встречались у меня, обедали, а потом угощались друг другом на десерт — в моем кабинете, на старой обитой велюром лежанке, принадлежавшей еще моим деду с бабкой. После этого Джеффри так довольно урчал, будто я была кружкой пива. И мне требовалось еще полгода, чтобы снова собраться с силами.

Так развивался наш «роман». Шесть месяцев писем, телефонных звонков и совместных обедов за каждый половой акт или обед с «обнаженной натурой». И каждый раз после близости с ним я клялась себе: «Никогда!» В нем не было даже элементарной физической привлекательности. Но проходили месяцы, и я забывала, как он безобразен в постели, а через полгода уже готова была попробовать вновь. И тогда снова все вспоминала.

— Мы толком-то ничего так и не успели, — говорил Джеффри в такие дни. Он обдумывал разные приемы, верил в радости секса, возбуждающие ласки и прочую ерунду.

Я тоже размышляла, но совсем о другом. «Больше никогда!» — в очередной раз повторяла я. Но я любила его. Это был мой друг.

Я считала его страшно забавным и талантливым, любящим и остроумным, очаровательным, образованным, умеющим замечательно анализировать мои стихи. Поэтому я каждый раз убеждала себя, что нужно попробовать еще — в самый последний раз, — и этот самый последний раз был так же ужасен, как и предыдущий. Вот как обстояли дела с моим двойным Джеффри: одну его половину я любила от всей души, но физическая близость с ней была мне противна; я обожала заниматься любовью с другой половиной, но так и не смогла ее полюбить. Душевный разлад, думала я. Деление людей на любовников и друзей. Как всегда, я проклинала себя за неспособность свести их воедино.

Восемь вечера. Я застаю Джеффри за наброском сценария телерекламы жидкости для загара.

— Загар, загар, — говорю я со смехом, появляясь в дверях, — загорев, ты чувствуешь себя негром. Будьте не просто загорелыми — будьте Черными! Пользуйтесь преимуществами равных возможностей, нанимаясь на службу, чтобы вам не перебежали дорогу равные вам. Или не помешала ваша молодость.

— Ты явно хочешь, чтобы меня уволили, — говорит Джеффри и добавляет: — Привет, красотка! Ты неотразима, как всегда.

Может быть, Джеффри и некрасив, но он знает, как заставить женщину почувствовать себя красивой. А что еще нужно женщине: ощущение собственной неотразимости, немного напускной раскрепощенности — и через мгновение любой мужчина у твоих ног.

— Как дела? — спрашиваю я.

— Чтобы такое рассказать тебе про жидкость для загара, чего ты еще не знаешь о ней?

— Действительно ли для загара помогает куриный жир?

— Только еврейкам, — отвечает он.

Я сажусь в кресле и чувствую себя как дома — я у Джеффри в кабинете. Кабинеты друзей, разбросанные по Манхаттану, — это мои уголки Эдема, дом вдали от дома, места, где я могу укрыться от Беннета, от своего творчества, от самой себя.

— Как Ребекка? — спрашиваю я.

Ребекка — это жена Джеффри, урожденная баптистка, а ныне адвентистка седьмого дня и законченная шизофреничка.

— Совсем взбесилась. Она заставила меня снять картину Флэннери О'Коннор, висевшую у меня над письменным столом, потому что — ты только вообрази! — О'Коннор — это ирландское имя, а ирландцы — враги англичан, а она происходит из английской семьи. И такая логика доминирует в нашем доме. Если так и дальше пойдет, то я, наверное, скоро съеду.

— Вот здорово! И я!

Лицо Джеффри светлеет.

— Если тебе вдруг понадобится сосед…

Я чувствую внезапный укол совести за то, что в этом смысле его не люблю.

— О, Джеффри! Если бы это на самом деле могло произойти…

— Ерунда. Мы просто никогда не пробовали как следует… Я просто уверен, что только это может нас спасти. Ты все время говоришь, что уходишь от Беннета, но при этом не хочешь жить одна. А мы бы могли заботиться друг о друге — я не говорю, пожениться и все такое, — а просто посмотреть, что из этого получится. Я потрясающе готовлю, милая ты моя.

— Я знаю, — на мгновение я представляю себе нашу с Джеффри жизнь. Книжные полки, уставленные работами о творчестве Флэннери О'Коннор, ласкающий ухо стук двух пишущих машинок — на фоне Скрябина, — рыба в белом вине, закипающая на плите в огромной эмалированной кастрюле (Джеффри — большой мастер по части рыбы в белом вине), кошки с дурацкими литературными кличками: Перси Биши, Чайльд Гарольд, Франкенштейн… Но тогда мне придется заниматься с Джеффри любовью. Хотя бы иногда, просто из вежливости. Если бы меня не так волновала эта сторона жизни, я бы, наверное, и отважилась. Да, наверняка отважилась бы. С кем еще мне было бы так интересно читать вслух, возиться на кухне, бродить по книжным лавкам, путешествовать и смотреть на открывающийся из окна пейзаж, вместе смеяться, вместе пить вино? Да ни с кем, кроме Джеффри. Проклятый секс. Если бы можно было изгнать его из организма! Без секса было бы так легко найти человека, с которым приятно жить. Секс — это джокер, хитростью проникший в высоконравственную и добропорядочную со всех сторон карточную колоду.

— Ты же знаешь, ведь я люблю тебя, — говорит Джеффри.

Я киваю:

— Я тоже тебя люблю.

— Ты любишь совсем по-другому, не так, как я тебя.

— Чепуха.

— Конечно, для тебя чепуха. Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Мы слишком давно знаем друг друга, и я достаточно хорошо тебя изучил. Мисс Прозрачность. Я читаю твои мысли. Если бы я хоть отдаленно напоминал Роберта Редфорда, мы бы уже четыре года как и готовили вместе, и просыпались бы в одной постели.

Я сижу, уставившись в пол. Господи, чем это я только что занималась с Джеффри Раднером? Ведь я совершенно не люблю его. Может быть, стоит еще раз попробовать с Джеффри Робертсом? Его-то я люблю. Действительно люблю.

— Любовь, — изрекает Джеффри, — это общность ощущений двух людей. Но факт остается фактом: общность ощущений не означает, что это одинаковые ощущения. В каждой паре есть влюбленный и есть любимый, и живут они на разных полюсах. Любимый — это часто лишь стимул…

— Карсон Мак-Кьюллерз?

— Ты прочитала эту книгу?! Ты действительно прочитала одну из книг, которые я тебе дал! А я уже почти перестал надеяться.

— Послушай, — говорю я, — мне бы так хотелось, чтобы мы с тобой жили на одном полюсе.

— Мне тоже.

— Я провела ужасный уик-энд с Беннетом, и теперь мне кажется, что я действительно готова уйти от него.

— Я это уже слышал.

— Нет, я серьезно.

— И это я тоже слышал. Не понимаю, чем он тебя так к себе привязал. Ты никак не хочешь поверить, что сможешь прожить одна. Но ты не будешь одна!

Я уже думала об этом. Джеффри кажется, что трещит по швам только его собственная судьба, а жизнь другого безоблачна и не дает поводов для беспокойства. А я, например, уверена, что просто чокнусь, оставшись одна. Без Беннета я перестану существовать. Рядом с ним меня удерживает панический страх. Кроме того, я не могу взглянуть на себя, как Джеффри, — со стороны. Он видит меня красивой, разумной, уверенной в себе, с радужными перспективами, открывающимися впереди. Себе самой я кажусь воплощением нерешительности и сомнений, вместилищем маний и помешательств; я неспособна принять окончательное решение, я всегда недооценивала себя. Мое время прошло, я слишком стара, слишком дорожу своими привычками; я привыкла иметь защитника и чувствую себя в безопасности только с ним. Я бы рассмеялась в лицо любому, кто сказал бы мне, что я молодая женщина с блестящим будущим. По крайней мере — тогда. Мне нужно было стать намного старше, чтобы понять, как молода я была.

Джеффри подошел ко мне, приподнял со стула и неуклюже обнял. Я притворилась, что воспринимаю это как дружеский знак, и в ответ обняла его. А он уже начал пыхтеть, прижимаясь ко мне бедрами и умоляя, умоляя меня сказать, что он вовсе не уродлив, вовсе не несчастлив, что он не задыхается от работы, которую ненавидит, от брака, который проклинает, от всей этой жизни, которую он хотел бы сделать совсем иной. И вот я уже стою на коленях и трогаю губами его член в доказательство того, что среди всех несбывшихся надежд и неисполненных желаний есть еще на свете верная дружба.

Губы делали свое дело, но мысли мои были далеко. Господи, когда же он, наконец, кончит и можно будет вынуть изо рта этот дурацкий кляп! Я поступила, как добрый самаритянин; с тем же успехом можно было перевести слепого через дорогу или дать кому-нибудь свою кровь. Но в душе зрело чувство протеста, потому что секс — слишком мощная сила, чтобы разбазаривать его по пустякам. Я досадовала на себя за то, что была неискренна с ним, как, впрочем, и с Джеффри Раднером. Заниматься любовью из жалости ничем не лучше, чем из эгоистической прихоти. Это две стороны одной и той же фальшивой монеты. И мой поступок не становился лучше оттого, что Джеффри Робертс вздыхал, стонал, а потом долго благодарил меня. Спрашивается, за что? Разве за жалость благодарят?

— Разреши мне заплатить сегодня за обед, — сказала я, и мы отправились в «Тратторию», где навалились на пиццу и zuppа inglese. За столом мы чувствовали себя гораздо непринужденнее.

Я расплатилась с официантом и посадила Джеффри на десятичасовой поезд до Гринвича, а потом из автомата позвонила Холли.

— Господи, — отозвался сонный голос, — который час? Я только что приняла валиум.

— Можно, я зайду к тебе?

— Ну, конечно, заезжай. Я всегда рада тебе. Вообще-то обычно я на такие вопросы обижаюсь, но сегодня я слишком устала и хочу спать. Где ты находишься, черт тебя побери?

— На «Гранд-Сентрал».

— А, перекресток человеческих судеб…

— Это ты сказала, не я.

— Так, который час?

— Всего-то минут двадцать одиннадцатого.

В трубке слышится тяжкий вздох.

— Приезжай. Я заварю чай с мятой, а потом мы примем валиум еще раз.

Квартира Холли — это святилище. Вот таким должен был бы быть кабинет психоаналитика. Еще один чердак в моей жизни, на этот раз в самом начале 5-й авеню, — к нему ведет узкая темная лестница. Но когда входишь в квартиру, на тебя неожиданно обрушивается свет и откуда ни возьмись возникают простор, воздух и причудливые силуэты растений. Вечерний свет, проникающий сквозь застекленную крышу, освещает джунгли из папоротников; на бесчисленных подставках под люминисцентными лампами, которые автоматически регулирует специальное реле, растут африканские фиалки. По обе стороны посыпанной искусственным гравием дорожки, отделяющей жилое помещение от кухни, зреют и благоухают авокадо, лимоны, гардении и кумкваты. Как ей удается выращивать все это тропическое многоцветье в мрачном, закопченном Нью-Йорке, ума не приложу. Правда, подозреваю, Холли выращивает их потому, что только благодаря этому и живет. Благодаря своим растениям и картинам, которые закрывают все свободное пространство на стенах.

Как определить ее стиль? Что-то среднее между Джорджией О'Киффе и Френсисом Бэконом? Не совсем. Холли единственная в своем роде. Она умеет как-то по особому взглянуть на простые вещи, которых мы подчас даже не замечаем. Она наделяет их волшебными свойствами и заставляет нас увидеть их глазами Блейка — или самого Господа Бога. Наверное, такой же могла бы стать и я, будь у меня побольше таланта и не откажись я в двадцать лет от карьеры художника из страха, что придется конкурировать с матерью. Каждое полотно Холли — один из моих ночных кошмаров. И это поразительно. Дело в том, что все мои друзья утверждают, будто в своих стихах я выражаю их сокровенные мысли и чувства, Холли же, напротив, в каждой своей картине передает мою внутреннюю жизнь.

Холли — высокая, стройная, пышущая здоровьем женщина с копной курчавых каштановых волос и маленьким ртом, который чаще всего имеет какое-то кислое выражение. Она не полнеет, потому что стоит ей впасть в депрессию, как она просто перестает есть и худеет до тех пор, пока аналитик не начинает пугать ее тем, что положит в больницу. Она и ее растения питают друг друга живительными соками. Она и держится только за счет кислорода, чая из трав и таблеток валиума. Часто с удивительной страстностью Холли рассказывает мне, насколько идеально устроен папоротник, этот древнейший представитель растительного мира. Он сам себя кормит, сам себя удобряет, имеет автономную систему размножения и практически бессмертен. Или хотя бы какая-то его часть. Я никогда в жизни не встречала человека, который мечтал бы родиться растением, но в устах Холли эта идея звучит заманчиво.

Дверь открывается, и я попадаю в ее объятия. После долгих лет в протестантском интернате, где воспитанницам прививали чопорность и холодность, Холли только недавно научилась обниматься, поэтому обнимает всех подряд. Меня больше всех. И мне это нравится.

Над фиалками горят люминисцентные лампы, но остальное помещение погружено во мрак. Мягкие заросли папоротников тянутся к серебристому свету, льющемуся с потолка.

— Входи скорей, — говорит Холли. На ней широкий в восточном стиле халат, который она сшила сама. От нее исходит аромат сна, уюта, домашнего тепла и едва уловимый запах духов «Гардения джунглей». Я сажусь в кресло-качалку, согнав кота по кличке Симор и скинув несколько самодельных подушек.

— Откуда ты, черт возьми, взялась?

— Я обедала с Джеффри Робертсом.

— А, с этим салагой…

— Он очень милый. И такой несчастный…

— Я бы тоже была несчастной, если бы жила в Гринвиче, в населенном призраками доме с безумной женой… Господи, ведь она у него явно не в себе…

— Он собирается с ней развестись.

— А ты, никак, собираешься его спасти. Тогда дай я приму валиум и завалюсь спать.

— Нет, Холли, с чего ты взяла? Я его не люблю, я хочу сказать, в этом смысле, хотя иногда мне очень хотелось бы его полюбить. Но и Беннета я больше выносить не могу.

— Ну, ведь это не значит, что тебе нужно уйти от него к другому мужчине. Есть люди, которым нравится одиночество. И, я тебе скажу, это не страшнее смерти.

Я оглядываю гнездышко Холли, которое, несмотря на погашенный свет, все равно кажется теплым и уютным. Лучше бы я весь день просидела здесь, вместо того чтобы в поисках спасения шляться по Нью-Йорку. Ведь чем я занималась целый день? Гретхен, Хоуп, доктор Шварц, Джеффри Раднер, Джеффри Робертс. И вот теперь я здесь. И все только ради того, чтобы не идти домой, к Беннету. Да, это последняя черта, дойдя до которой, брак уже нет смысла спасать.

— Ты знаешь, Холли, я, главное, сама не могу понять, почему я так обозлилась на него. Я хочу сказать… у меня у самой были мужчины. Да иногда я просто мечтала, чтобы он завел интрижку, — тогда, по крайней мере, я бы поверила, что он живой человек.

Холли в замешательстве.

— О чем ты говоришь?

— Ты помнишь, я звонила тебе сегодня утром?

— Так ты имеешь в виду ту бабу, которая была у него в Европе?

— И потом здесь, когда мы вернулись домой.

— Я считаю, что с его стороны просто бесчеловечно сказать тебе об этом именно теперь.

— Но почему я все-таки так взбесилась, почему готова уйти от него хоть сейчас? Ведь это ничего не добавило к нашим отношениям. Я и сама ему грешным делом изменяла, я тоже не ангел. Ну, завел себе бабу на стороне… Он ведь мне простил мои прегрешения…

— Прощение тут ни при чем.

— А что же тогда при чем?

— Любовь.

— О Господи! Лучше бы мне никогда этого слова не слышать!

— Если бы ты любила Беннета, если бы он давал тебе что-нибудь помимо вечных нотаций, чувства вины и бесконечных огорчений, не думаю, чтобы ты серьезно отнеслась к его изменам. Ну, подумаешь, вставил он свою штуку в чужую дырку. Тоже мне, большое дело. Вообще не понимаю, почему это должно кого-то волновать.

— Вот это да! Какой прогресс! Никогда не слыхала, чтобы ты употребляла слово «дырка». Как ты думаешь, сколько тебе потребуется времени, чтобы созреть до слова «влагалище»?

— Пошла ты на х…!

— Браво! Вот это здорово!

Холли любила повторять, что первые три года занятий с психоаналитиком ушли на то, чтобы научиться говорить слово «х…», следующие три года она училась не испытывать при этом смущения, а потом ей потребовалось еще три года, чтобы ввести его в речь. Она и сейчас нечасто произносит его. Но раз на то пошло, папоротник этого не делает никогда.

— Дорогая, ты хочешь знать, как бы поступила на твоем месте я?

— Я за тем и пришла.

— Хорошо. Буду с тобой откровенна до конца. Я никогда не слышала от тебя о Беннете ни одного доброго слова, кроме того, что он хороший любовник.

— Неужели?

— Вот тебе крест. За те три года, что мы знакомы, — никогда!

— Знаешь что? На самом деле и любовник-то из него никудышный…

Холли опускает глаза:

— Прибереги эротические подробности для своей новой книги, а мне лучше вот что скажи: ты не задавалась вопросом, почему ты так до смерти боишься остаться одна? Ведь это намного лучше, чем жить с живым мертвецом.

— А мне казалось, что тебе нравится Беннет.

— Что значит — нравится, не нравится? Он для меня загадка. Как-то раз, помню, он с большой заинтересованностью обсуждал повторный сеанс психоанализа десятилетнего ребенка, но кроме этого я не припомню случая, чтобы наши с ним беседы имели эмоциональную окраску. Я не имею ни малейшего представления, что у него на душе. Счастлив ли он? Печален? Только его психоаналитик может сказать наверняка.

Мне вдруг становится жалко его.

— Он такой бедный, — говорю я. — Мне кажется, я вношу хоть какое-то разнообразие в его убогую жизнь. Как же я могу вот так просто взять и уйти?

— А что он вносит в твою жизнь? Смертную муку? Послушай, родная моя, ну разве можно жить с человеком из жалости? Особенно в тридцать два. Жизнь так быстротечна, ты уж меня извини.

— Но ведь он без меня пропадет…

— Черта с два. Ты, мне кажется, переоцениваешь себя. Он будет прекрасно себя чувствовать.

— Откуда ты знаешь?

— Да вот знаю. Ты лучше подумай, что будет с тобой, если ты от него не уйдешь. Ты так переживаешь из-за развода. Это сильно сказывается на твоих умственных способностях, работе твоей вредит. Ты полнеешь от этого, в конце концов. Дураку ясно, что вы уже не соберетесь родить: для этого нужно очень сильно любить друг друга. Так какого черта! Мне кажется, ты должна его бросить и попытаться найти человека, которого действительно полюбишь.

— Может быть, я вообще неспособна любить? Беннету, кстати, почти удалось меня в этом убедить. Он говорит, это оттого, что я такая психопатка и только психоанализ может мне помочь.

Это окончательно выводит Холли из себя:

— Надо же, какая удобная теория! Не любишь меня, так страдай! Как ты могла поверить в такую чушь!

— Может, он прав. Я так поглощена работой, что не могу никого полюбить. А может, я и не смогла бы жить ни с кем, кроме живого мертвеца. Он не мешает моей работе, уж этого ты не станешь отрицать.

— Не знаю, не знаю.

— Что ты хочешь этим сказать?

— В стихах ты пишешь о неудовлетворенности, одиночестве, грусти. Подумай, что бы ты могла написать, если бы действительно кого-нибудь полюбила! Как ты можешь так ограничивать себя? Замыкаться в этом удобном для тебя, но таком идиотском пророчестве?

— Мне так приятно разговаривать с тобой — с тобой и с твоими растениями…

— Послушай, красотка, только меня с собой не равняй. Я хочу жить одна. И не желаю иметь детей. Да и секс меня мало привлекает. Ты — совсем другое дело. Ты не папоротник, ты настоящее млекопитающее, черт тебя побери!

— Господи, я боялась, что ты скажешь сейчас что-то убийственное.

— Разве не убийственно то, что я сказала?

— Ты бы слышала, как меня обзывали!.. — сказала я.

Холли даже не улыбнулась. Она закурила и попыталась предпринять новую попытку донести до моего сознания свою мысль.

— Ну какой смысл тебе тянуть эту волынку? Да любой исход для тебя будет лучше нынешней неопределенности!

— Я думаю!

— Послушай, ну чем тебе не нравится моя жизнь? Ведь она мало чем отличается от твоей. Я работаю, встречаюсь с друзьями, хожу на вечеринки. И ты делаешь то же самое. Беннет — лишь довесок к твоей жизни, который порой просто мешает. Вот сегодня — ты даже не хочешь возвращаться домой. Невооруженным глазом видно, что не хочешь. Кстати, он-то сейчас где?

— Какая разница?

— А он знает, где ты?

— Скорее всего, нет.

— Значит, ваш брак — это фарс, подлог, спасательный круг. Вот тебе мое мнение, если хочешь знать, — и она выдохнула облако табачного дыма мне в лицо.

Я уже думала об этом. Холли права. Много общего в нашем образе жизни. С Беннетом я практически не вижусь. Причем, сознательно. Да и зачем он вообще нужен мне? Чтобы я могла говорить: «мой муж». Чтобы у меня был свой номинальный монарх, вроде английской королевы? Чтобы мне легче было под маской добропорядочности скрыть свой бунтарский дух? Чтобы лелеять иллюзию, будто я нахожусь под защитой мужчины?

Неожиданно я чего-то испугалась и решила, что пора домой. Я вдруг почувствовала, что должна находиться с Беннетом.

— Я пошла, — сказала я.

— Ну спасибо. Разбудила меня, разволновала, а теперь уходишь? Я думала, ты останешься ночевать. Я бы постелила тебе на кушетке.

— Не могу, — почему-то меня била дрожь. — Мне действительно надо идти!

— А он держит тебя на коротком поводке.

— Пожалуйста, пойми меня правильно. Ты ведь поймешь, да?

Холли выглядела обиженной, но она все понимала.

— А я собиралась приготовить на завтрак что-то такое, — сказала она. — Но теперь у меня нет для этого повода. — В довершение к своим многочисленным талантам Холли была еще и первоклассной поварихой, но ей не на кого было направить этот талант.

— Как-нибудь в другой раз, — ответила я.

В холле квартиры на 77-й улице горел свет. Кейс Беннета был аккуратно уложен на стул, а его владелец так же аккуратно уложен в постель, где он спал, не помяв простыни. Возвращение домой успокоило меня. Я мельком взглянула на Беннета, потом прошла к себе в кабинет, села на свой любимый кожаный стул и попыталась собраться с мыслями. Почему вид спящего Беннета так успокоил меня? И можно ли воспринимать это как повод продолжать совместную жизнь? Непонятно, почему меня преследовал какой-то панический страх, пока я не пришла домой и не увидела мужа (особенно если учесть, что в течение дня я занималась любовью с другими мужчинами).

Мой муж. Какое в этой фразе разлито безмятежное спокойствие! Почти как в словах «В Бога мы веруем!» или «Гуд хаускипинг» гарантирует».

Что же за волшебная сила таится в словосочетании «мой муж»? Это некий символ, одобрение и подтверждение того, что ты настоящая женщина. Своего рода софизм: «Посмотрите, у меня есть мужчина, значит, я женщина».

Ну зачем мне это нужно? Зачем нам всем это нужно? Среди моих знакомых всегда находились женщины, которые содержали семью, ходили на службу и выполняли всю работу по дому, — и все равно им нужен был муж, часто человек, который был им явно не по душе. Я знавала богатых женщин, для которых муж был лишь забавой, деловых женщин, которые воспринимали мужа как большого ребенка, примерных домохозяек, которые растили детей, вели хозяйство и одновременно спасали от полного разорения мужнину врачебную практику, коммерческое предприятие или магазин. Не было ни малейшего сомнения в силе и стойкости этих женщин — у окружающих, но не у них самих. Правда ли, что им так же нужен был этот символ — «мой муж», — как и мне? Правда ли, что им всем был так же необходим этот спящий мужчина, тело которого лишь едва примяло постельное белье?

Я много раз пыталась уйти от Беннета, но каждый раз возвращалась назад. И каждый раз, когда я возвращалась, все менялось к лучшему в нашей семье. Наш брак становился более свободным, открытым, менее ограниченным какими-то рамками. И вот теперь он стал настолько свободным, что, если я не приходила ночевать, Беннет ложился спать один. Но и это не устраивало меня. Как будто мы с ним чужие и судьба случайно свела нас под одной крышей. И наша свобода — это иллюзия. На самом деле мы не свободны — мы просто безразличны друг другу. Любовь предполагает потерю свободы, которая не воспринимается как потеря, потому что взамен приобретаешь то, что во сто крат ценнее и лучше.

Теперь я уже с трудом припоминаю, что заставило меня выйти за Беннета. Словно это случилось в другой жизни, когда я была совсем другим человеком. Мы становимся старше и неуклонно меняемся, так что даже в течение короткого земного пути в каждом из нас живут порой совершенно не похожие друг на друга существа. Душа — это не вещь, это процесс, поэтому ее нельзя упрятать в сундучок (или втиснуть в книжку), а сверху прихлопнуть крышкой. Она обязательно выберется наружу и будет видоизменяться вновь и вновь. Женщина, которая вышла за Беннета в 1966, так же отличается от женщины, сидящей сейчас на кожаном стуле, как та, что пережила безумное лето ревности и славы, отличается от писательницы, создавшей этот роман. Я все пытаюсь поймать себя в отдельные периоды жизни, но не могу, потому что даже в самый момент творчества я уже не вполне я. Время и литература изменяют меня. Я пытаюсь насадить осколки реальности на острие пера, но память подводит меня, меня подводят слова, и картина получается отрывочной и неверной. Хуже того, она может показаться читателю истинной правдой, и только я смогу понять, как много в созданной мною картине несоответствий и зияющих пустот, как много сознательных пропусков и как часто изорванные в клочья фрагменты выдаются за роскошный и целый гобелен.