Беннет спит. На спине. Раскинув руки по сторонам. И с ним нет Мари Винклеман. Я на цыпочках подхожу к другой кровати, виднеющейся в голубых рассветных лучах, пробивающихся через окно. Я слишком счастлива, чтобы спать. Но что мне сказать Беннету утром? Я лежу и думаю об Адриане (он только что уехал и теперь безнадежно потерян для меня). Я обожаю его. И чем дальше он от меня, тем он мне дороже.

Проснулась я в семь, но провалялась в кровати лишних два часа, ожидая, когда проснется Беннет. Он тяжело вздыхает, кряхтит и встает. Я наблюдаю за этим. Я вскакиваю и отправляюсь в ванную.

— Ты куда пропал прошлой ночью? — весело спрашиваю я. — Мы тебя искали.

— Куда пропал?

— Ты исчез на дискотеке. Мы с Адрианом Гудлавом обыскались тебя…

— Вы обыскались меня? — в его голосе горечь и сарказм. — Ты и твои «Liaisons Dangerouses», — сказал он. У него ошибка в произношении. Это вызывает у меня жалость и досаду. — Ты могла бы придумать что-нибудь получше.

Лучшая защита — это нападение, так мне кажется. Хороший совет всем распутным женам: всегда обвиняйте своих мужей первыми.

— А какого черта ты пропал с Мари Винклеман?

Он мрачно на меня посмотрел.

— Мы были в соседней комнате и наблюдали, как вы едва не трахались на танцевальной площадке.

— Вы были там?

— Прямо за перегородкой, сидели за столиком.

— Я и не заметила никакой перегородки.

— Ты вообще неспособна была ничего замечать, — сказал он.

— Мы подумали, что ты потерялся. И несколько часов ездили по улицам, разыскивая тебя. Мы заблудились.

— Я тоже. — Он прочистил горло так, как обычно делал нервничая. Это был низкий, потусторонний, громыхающий звук. Слегка приглушенный. В нашем браке он раздражал меня больше всего. Он был как квинтэссенция всех самых мерзких минут, пережитых вместе.

Мы молча завтракали. Я с замиранием сердца ожидала дальнейших обвинений, но Беннет не сказал ни слова. Его вареное яйцо хрустнуло. Раздался звон ложечки в чашке кофе. Из-за мертвой тишины каждый звук и движения казались преувеличением, как в дешевом фильме. То, как он очищал скорлупу с верхушки яйца, могло стать основанием для эпической поэмы Энди Уорхола. «Яйцо» — так бы она называлась. Человек шесть часов ест верхушку яйца. Медленное движение.

Эта тишина выглядела тем более странной, думала я, что обычно он взрывался от малейших моих промахов: моего опоздания с утренним кофе, моих ошибок в выполнении какого-нибудь поручения, моих пропусков дорожных указателей, из-за которых мы терялись в незнакомом городе. А сейчас — ничего.

Он лишь периодически прочищал горло и перчил яйцо. Лишь кашель выдавал его нервное напряжение.

Этот кашель возвращал меня в худшее время из прожитых вместе. Первое Рождество после нашей свадьбы. Мы были в Париже. У Беннета была скрытая депрессия, начиная с первой недели нашей совместной жизни. Он ненавидел армию. Он ненавидел Германию. Он ненавидел Париж. Казалось даже, что он ненавидит меня, будто бы я была в ответе за все. Айсберги ненависти и обиды, которые плывут далеко-далеко по поверхности моря.

За всю долгую дорогу из Гейдельберга в Париж Беннет не сказал мне ни слова. Тишина острее любой иглы. Она, как молот, вбивает вас в землю. И заставляет испытывать все более и более сильные приступы вины. И заставляет твой внутренний голос обвинять тебя сильнее и более злобно, чем это под силу любому внешнему.

Вся сцена отпечаталась в моей памяти, как контрастный черно-белый фильм. Ну, например, бергмановский. Мы играем сами себя в кинофильме. Если бы мы только могли избавиться от того, что играем самих себя!

Рождественская неделя в Париже. День был бело-серым. Они погуляли по Версалю, жалея обнаженные статуи. Скульптуры были сверкающе белыми. А их тени — серыми. Ограждения были такими же плоскими, как и тени. Ветер был холодным и режущим. Ноги занемели. Звуки их шагов напоминают биение сердца. Они женаты, но они не друзья.

Теперь ночь. Недалеко от Одеона. Недалеко от Сен-Сюльпис. Они поднимаются по эскалатору. Отдающийся эхом звук морозных шагов.

Они оба американцы. Он высокий и стройный, с маленькой головой. У него густые черные волосы, заставляющие вспомнить уроженцев Востока. Она блондинка, маленькая и несчастная. Она часто спотыкается. Он не спотыкается совсем. И ненавидит ее за это. Вот мы вам все и рассказали. Кроме самого рассказа.

Мы стоим на самом верху спиральной лестницы одного из левобережных отелей, пока они взбираются на пятый этаж. Она идет за ним круг за кругом. Сначала мы замечаем лишь колышущиеся в такт ходьбе волосы. Но вот уже видны и лица. Выражение на ее лице обиженное и горькое. Его челюсть упрямо выставлена вперед. Он нервно покашливает.

Они поднимаются на пятый этаж и находят свою комнату. Обычная потрепанная комната дешевого парижского отеля. Довольно затхло. Покрывала из ситца выцвели. Ковер растрепался по углам. Окна, задрапированные коричневым велюром, выходят на море крыш. Снова начался дождь, и слышно, как он выстукивает азбукой Морзе всякую ерунду на террасе под окном.

Она про себя думает, что все двадцатипятифранковые отели в Париже обставлял один и тот же человек. Но не может сказать это ему. Иначе он подумает, что она привередничает. Остается лишь жаловаться самой себе. Она ненавидит узкие двуспальные кровати, продавленные посредине. Она ненавидит валик вместо подушки. Она ненавидит пыль, забивающуюся в нос, как только она снимает покрывало. Она ненавидит Париж.

Он, дрожа, раздевается. Вы, конечно, заметили, сколь прекрасно его тело, на котором нет ни одного лишнего волоска, как стройна его спина, как украшены длинными коричневыми мускулами его икры, как длинны его пальцы. Но его тело не для нее. Он укоризненно натягивает пижаму. Она стоит в чулках.

— Почему ты всегда так со мной поступаешь? Почему ты заставляешь меня чувствовать себя такой одинокой?

— Спроси саму себя.

— Что ты хочешь этим сказать. Сегодня Сочельник, и мне так хотелось быть счастливой. Почему ты отворачиваешься от меня? Что я сделала?

Тишина.

— Что я сделала?

Он взглянул на нее так, будто она оскорбила его.

— Слушай, давай лучше спать. Забудем обо всем этом.

— Забудем о чем?

Он не ответил.

— Забудем о том, что ты отворачиваешься от меня? Забудем о том, что ты наказываешь меня ни за что? Забудем о том, что мне холодно и одиноко, что сегодня Сочельник, а ты снова изгадил его для меня? Что же я должна забыть?

— Я не хочу это обсуждать.

— Что обсуждать? Что же ты не хочешь обсуждать?

— Заткнись! Я не хочу, чтобы у тебя случилась истерика в отеле.

— Черт подери, вот до этого ты меня не доведешь. Мне хочется вежливого обращения. Я хочу, чтобы ты по крайней мере сделал любезность и рассказал, почему ты такой трус. И не смотри так на меня…

— Как?

— Неужели то, что я не умею читать твои мысли — мой величайший грех. Я не могу читать твои мысли. Я не понимаю, почему ты такой псих. Я не угадываю твои желания. Если тебе нужно это от жены, то на меня не рассчитывай.

— Конечно же, нет.

— Тогда что? Скажи мне, пожалуйста.

— Не собираюсь этого делать.

— Боже ж мой! Ты собираешься сказать, что тебе нужен экстрасенс для чтения мыслей? Или тебе не хватает материнской заботы?

— Если бы ты хоть немного почувствовала меня…

— Но я же пытаюсь это сделать. Господи, ты же не даешь мне ни единого шанса.

— Ты все ставишь с ног на голову. И не слушаешь.

— Это было в каком-то фильме, правда?

— Что, в фильме?

— Еще одна проверка. Ты проверял меня, как какого-нибудь уголовника. Ты уже устроил мне всестороннее испытание?.. Это была погребальная сцена… Маленький мальчик, смотрящий на свою мертвую мать. Тебя что-то с этим связывает. С того момента ты и получил депрессию?

Молчание.

— Ну, правда?

Молчание.

— Ну же, Беннет, ты приводишь меня в бешенство. Пожалуйста, скажи мне. Пожалуйста.

(Он выдавливал из себя слова. Каждое слово было маленьким подарком).

— Это в какой сцене я участвовал?

— Не устраивай мне проверку! Рассказывай! (Она попыталась обнять его. Он оттолкнул ее. Она упала на пол, цепляясь за его обтянутую пижамой ногу. Это было больше похоже на просьбу о помощи, чем на объятие, она опускается, он пытается не позволить ей опираться на свою ногу).

— Вставай!

(Плача): — Если только ты скажешь мне.

(Он резко выдергивает свою ногу): — Я ложусь в постель. (Она прижимается лицом к холодному полу): — Беннет, пожалуйста, не делай этого, поговори со мной.

— Я слишком сумасшедший.

— Пожалуйста.

— Я не могу.

— Пожалуйста.

— Чем больше ты меня умоляешь, тем холодней я себя чувствую.

— Пожалуйста.

Они лежат, раздумывая, на кровати. Валик с ее стороны влажный. Она вздыхает и всхлипывает. Он, кажется, не слышит. Как только они оказались рядом в центре кровати, он отодвинулся. Это повторяется еще раз. В середине кровати углубление, как у бревенчатого каноэ.

Ей нравится тепло и тяжесть его спины. Она хотела бы обнять его. Она хотела бы забыть всю сцену, словно этого никогда не было. Когда они занимаются любовью, они вместе хоть на некоторое время. Но он не хочет. Он вынимает ее руку из выреза своей пижамы и отталкивает ее. Она откатывается. Он придвигается ближе к наружному краю.

— Это не решение, — говорит он.

Они вслушиваются в шум дождя. Снаружи, на улице, раздаются отдельные выкрики пьяных студентов, разбредающихся по домам. Сырые бордюры. Париж может быть таким сырым. После фильма сегодня вечером они направлялись в Нотр-Дам. Они были стиснуты со всех сторон пальто из верблюжьей и овечьей шерсти. Полуночная служба. Зонтики упираются между носков их туфель. Он не могли двинуться ни вперед, ни назад. В толпе людей, запрудивших здание, двигаться невозможно. Paix dans le monde! — произнес высокий, усиленный электроникой голос. Нет ничего хуже запаха мокрой шерсти.

Он жил на Вашингтон Хайтс. Его отец умер. Он ничего не чувствует. Это, должно быть, забавно, что он ничего не чувствует. Когда люди умирают, они не ожидают, что никто ничего не почувствует.

Я же говорил тебе, что ничего не почувствовал, но ты все равно спрашиваешь. Потому что я знаю тебя. Ты никогда никого не теряла. У тебя никогда никто не умирал. Поэтому ты ненавидишь меня? Мы же облегчали друг другу жизнь. Это было в Централ-Парке. Была ли это моя ошибка? Ты знаешь Китайский погребальный дом на Пилл-Стрит? Когда люди умирают, они возвращаются к себе на родину. Даже в смерти они расисты. Он никогда не верил в Бога. Он никогда не ходил в церковь. Они читали молитвы на китайском. И я думал: Господи Боже, я не понимаю ни слова. Гроб стоял открытым. Это важно. Иначе трудно поверить в смерть. Психологическая уловка. Выглядит это отвратительно. Потом пришли родственники и забрали остаток денег. Бизнесом проживешь, сказали они, но и бизнес приказал долго жить. Я был студентом младшего курса в высшей школе. В социальной службе, выдававшей пособие, мне сказали, что я смогу работать лишь после получения диплома. Но я думал: быть мне официантом. Но я не могу быть официантом даже в китайском ресторане, потому что не знаю по-китайски ни слова. Я тогда был безвольным орудием, бедным нытиком. Но я должен был учиться в колледже. В то время ты гуляла по Централ-Парку. И ездила на уик-энды в Кэмбридже. А я кормил крыс в лаборатории медицинской школы. Всю Рождественскую ночь. Никого нет. А я кормлю проклятых крыс.

Она лежала рядом с ним очень тихо. Она потрогала себя, чтоб убедиться, что еще жива. Ей вспомнились первые две недели со сломанной ногой. Она тогда постоянно мастурбировала, чтобы доказать себе, что на свете существует еще что-то, кроме боли. Тогда боль была всем. Она жила в клетке из боли.

Ее руки поползли по животу вниз. Ее левый указательный палец коснулся клитора, а правый вошел внутрь, имитируя пенис. Что чувствует пенис, когда он окружен такой мягкой, сжимающейся плотью? Ее палец слишком маленький. Она добавила еще один и растопырила их. Но ногти слишком длинные. Они царапаются.

А если он проснется?

Может быть она хочет, чтобы он проснулся и увидел, насколько она одинока.

Одинока, одинока, одинока. Она двигала пальцами в таком ритме, и ей казалось, что оба внутренних кремовые, а тот, который на клиторе, стал твердым и красным. Можно ли ощущать цвет кончиков пальцев? На что похоже ощущение красного? Внутренние полости чувствуются красными. Пурпурными. Как будто бы там течет голубая кровь.

— О чем фы думаете, когда мастурбируете? — интересовался ее немецкий психоаналитик. — О чем фы думаете? — Я мыслю, следовательно существую.

Она не думает ни о ком конкретно, и в то же время о каждом. Об этом психоаналитике и о своем отце. О, нет, не об отце. Она не может думать об отце. О мужчине в поезде. О мужчине под кроватью. О мужчине без лица. С совершенно пустым лицом. У него один глаз на пенисе. И иногда он слезится.

Она почувствовала сильные конвульсии оргазма под пальцами. Ее руки успокоились, и она провалилась в глубокий сон.

Ей снится, что она гуляет по дому, в котором выросла — но дом этот переделан архитекторами из сна. Коридор, ведущий к спальне, в которой лишь три стены, извивается как русло старой реки, а кухонная кладовая — это открытый всем ветрам туннель со встроенными шкафами, но они так высоко, что их и не достать. Трубы украшены лепниной, как средневековые супницы, а из-под плинтусов дует легкий ветерок. В ее спальне, в замерзшем стекле двери отражается множество людей с искаженными болью лицами, поверяющих свои горести лунному диску. Тонкий и длинный лунный луч пробирается по полу, оставляя за собой серебряные следы, а затем разбивается с хрустальным звоном. Лица в двери превращаются в волчьи. Кровь капает у них с уголков рта.

В девичьей ванной комнате стоит огромная лохань на звериных лапах; она такая большая, что ребенок легко может в ней утонуть. Четыре медных светильника свисают с потолка комнаты. Они саженной высоты и украшены листочками тусклого золота. Ниже жилой комнаты есть балкон с винтовыми столбиками, стоящими полукругом; их ширина не даст ребенку пролезть между ними и полетать в воздухе. Можно спуститься ниже — и ты оказываешься в студии, где пахнет скипидаром. Потолок напоминает ведьмину шапку. Посредине на черной цепи свисает железная люстра. Она тихонько качается на ветру, дующем из северного трапециевидного окна в южное.

Пластмассовая посмертная маска Бетховена висит на стене. Величественные веки композитора плотно сжаты. Она забирается на стул и проводит по маске пальцами. Черные полоски сажи на пластике. Вот она и оставила свои отпечатки пальцев на глазах Бетховена. Вскоре случится нечто ужасное.

На столе стоит череп. И подсвечник рядом. Это, видимо, натюрморт — их рисует ее дед. Где же сама картина?

На мольберте незаконченный натюрморт с изображением подсвечника и черепа. Что более неподвижно? Череп? Или натюрморт с его изображением? Чья неподвижность продлится дольше?

В углу комнаты чулан. Там висит зеленый армейский китель ее мужа, пустой. Рукава хлопают на ветру. Может быть, он умер? Она очень испугана. Она выбежала через дверь студии и помчалась по ступенькам. Почти сразу она упала, сознавая при этом, что удар о землю означает смерть. Она попыталась закричать — и проснулась. Она очень удивилась, обнаружив себя в Париже, а не в родительском доме. Он лежал рядом, напоминая мертвого. Она разглядывала его спящее лицо, длинный рот с опущенными уголками, тонкие брови — как будто нарисованные китайским каллиграфом, и думала о том, что к следующему Рождеству они либо не будут жить вместе, либо заведут ребенка, вовсе не похожего на нее.

— Счастливого Рождества, — сказал он, открыв глаза.

И они занялись любовью.

Дождь, шедший ночью, и холод покрыли улицы тонким слоем льда. Они оделись и вышли погулять. Он осторожно поддерживал ее, а она засыпала на ходу. Он умолял ее «ходить маленькими шагами».

— Словно у меня ноги как у кенгуру, — сказала она.

Он не засмеялся.

Они гуляли по улице Святого Людовика и восторгались архитектурой. Они обращали внимание на резьбу по камню на вторых этажах домов. Они остановились понаблюдать за стариком, который ловил извивающихся рыбешек в серой и покрытой зыбью Сене. Они съели две дюжины устриц в ресторанчике «Алтазиана», попробовали терпкие луковицы и выпили по стаканчику вина. Они пошли по ледяным улицам обратно, держась друг за друга. Она раздумывала о том, что ее ждет, если она бросит его. Дом, который снился ей прошлой ночью, вспоминался какими-то обрывками. Она понимала, что не может туда попасть. Ей некуда идти. Некуда. Она осторожно прикасалась к нему и сказала: «Я тебя люблю». Когда стемнело, они остановились, чтобы съесть кусок рождественского пирога и выпить кофе в ресторанчике на левом Берегу, прямо напротив Нотр-Дам. Думает ли он о том, чтобы бросить ее? Она никогда не разбиралась в его мыслях. Им казалось, что это счастливый день; день, когда все трудности остаются позади. Он не забывал обнимать ее за талию, когда они переходили ледяные улицы и приговаривать при этом:

— Иди маленькими шагами. Ты сломаешь себе шею и заодно прихватишь меня.

— Чтобы я делала без тебя? — сказала она.

Он нервно прочистил себе горло, но ничего не сказал.

В этом месте фильм должен окончиться, быть может, прямо на звуке кашля. Но я помню и последующие события: сломанную машину и вынужденное возвращение в Гейдельберг на поезде; четырех французских солдат, которые расселись на нижних полках и рыгали всю дорогу, словно это они приводят состав в движение; и непрерывные прыжки с верхней полки (которую занимала я) вниз. Внезапный приступ поноса заставлял меня соскакивать не менее шести раз за ночь (причем один раз я наступила в пах французскому солдату, который, впрочем, отнесся к этому довольно снисходительно).

Затем мы вернулись в Гейдельберг и словно снова оказались в армии. (По выходным мы воображали себя американской супружеской четой, живущей в Европе ради собственного удовольствия).

А потом, первого января, была телеграмма, искаженная, что не редкость для подобного рода посланий, пришедшая в мрачный и серый субботний полдень, когда все мужское население Klein Amerika занималось вылизыванием семейных машин и слонялось в бигудях, а немцы на другой стороне Гетештрассе переворачивали по первой рюмочке шнапса за Новый год.

Дедушка умер шесть пятнадцать

вторник тчк ожидаю ответа тчк остановка

сердца тчк прямокишечный геморрой тчк ничего

нельзя было сделать тчк похороны 4 января тчк

любящая мать.

Я первая прочитала телеграмму, а затем передала ее Беннету. У меня было то мерзкое чувство, которое бывает каждый раз, когда я чувствую, что меня будут обвинять в чем-то ужасном. Уж я-то знала, что Беннет найдет способ обвинить меня в смерти своего деда. Ведь родители моей матери все еще живы.

Я попыталась обнять Беннета, но он вырвался. Мне было горько главным образом не оттого, что умер его дедушка, а из-за того, что я сама должна была словно умереть — такова была наложенная им епитимья. Беннет опустился на кушетку, не выпуская телеграммы из рук. Я уселась с ним рядом и перечитала телеграмму из-за его плеча. — Двигающиеся пальцы изменяют произношение слов, — подумалось мне. Я почти не знала деда Беннета (древнего китайского старика 99 или 100 лет, выглядевшего, как желтоватая статуя из слоновой кости, и едва говорившего по-английски). Мне представилось, что это умер мой собственный дедушка, и я заплакала. Я плакала и о себе, медленно умирающей в возрасте двадцати пяти лет.

Беннет словно погрузился по шею в озеро смерти. Он нес свою боль на плечах, как невидимый рюкзак. Если бы только он повернулся ко мне, позволил бы мне приласкать себя, я бы помогла ему все это вынести. Но он лишь обвинял меня. И этим отталкивал от себя. Но я боялась уйти. Я осталась и углубилась в незаметную глазу жизнь. Я все больше и больше погружалась в свои фантазии и литературу. И тогда я начала раскрываться. Он укрывался в своих горестях, забаррикадировал себя там, а я укрывалась за письменным столом моей комнаты. Всю эту бесконечную зиму он оплакивал деда, отца, сестру, которая умерла в шестнадцать лет, брата, родившегося недоношенным и умершего в восемнадцать, своего друга, умершего от полиомиелита, свою бедность, и свое молчание. Он плакал об армии, о той жизни, которую он оставил в Нью-Йорке. Он плакал над смертью и над собственным предчувствием смерти. Он плакал и над тем, что он плачет. То волевое выражение, которое он носил у себя на лице, было в некотором роде посмертной маской. Столь много людей, которых он любил (и одновременно ненавидел), умерло, что он носил эту маску как епитимью. Почему он должен жить, когда все они умерли? Так он сделал свою жизнь лишь ожиданием смерти. А его смерть означала и мою смерть. Я же научилась оставаться живой за счет того, что я пишу.

Этой зимой я писала с утра до вечера. Я писала так, словно это была моя единственная надежда выжить и спастись. Мне всегда нравилось писать. Я всегда обожала авторов. Я целовала их портреты на последней странице после прочтения книги. Я относилась к печатному слову со святым благоговением, а к авторам как к носителям нечеловеческого знания и ума. К Перл Бак, Толстому или Каролин Киин, автору «Нэнси Дрю». Тогда я не делала тех высокомерных разграничений, которые вошли в моду чуть позднее. И могла с интересом переходить от «Алисы в Зазеркалье» к комиксу ужасов, от «Больших надежд» или «Сада тайн» и «Мэд Мэгазин».

Выросшая в хаосе собственного дома, я очень быстро поняла, что книга, которую ты держишь перед глазами, защищает от всех невзгод лучше пуленепробиваемого щита или бетонной стены. Я быстро научилась находить убежище среди книг, за что получила от матери и отца прозвище «пустоголовый профессор». Они ругали меня, орали на меня, а я не слышала. Я читала. Я писала. Я была в безопасности.

Дед Беннета — мужественный старик, который уехал из Китая, когда ему было двадцать лет; обращенный в христианство миссионером, который обещал обучить его английскому (но не выполнил своего обещания); проповедовавший Евангелие китайским рабочим на шахтах на Северо-Западе; окончивший свои дни за прилавком магазина сувениров на Пелл-Стрит — и так и не научившийся за свои 99 или 100 лет ни одному слову на правильном английском, и уже тем более ни одному написанному слову — своей смертью подтолкнул меня взяться за перо. Иногда смерть — только начало чего-то.

И пока Беннет оплакивал свою жизнь той долгой зимой, я писала. Я отбросила все мои стихотворения, написанные в колледже, даже те, которые были напечатаны. Я отбросила все мои фальшивые начала рассказов и повестей. Мне хотелось почувствовать себя обновленной, создать себе новую жизнь с помощью поэзии.

Я погрузилась в работы других писателей. Я выписывала книги у Ройла из Лондона или просила друзей присылать их из Нью-Йорка. Я думала, что изучу современных поэтов или писателей за счет того, что буду читать и читать их книги, обращая внимание, как менялся стиль автора от книги к книге, копируя его на протяжении нескольких месяцев. Все это время я считала свои начинания ошибочными. Когда-то, когда мне было около восемнадцати и я считала тридцатилетних глубокими стариками, я пообещала покончить с собой, если моя первая книга не будет опубликована до двадцати пяти лет. И вот мне уже двадцать пять. И я лишь в начале пути.

Я не собиралась рассылать свои работы по журналам; несмотря на то что я считалась классным поэтом в колледже и даже выиграла несколько призов, я сознавала, что написанное сейчас слишком плохо, чтобы посылать это куда-нибудь. Редакторы литературных журналов представлялись мне сверхлюдьми, которым противно держать в руках что-либо, кроме истинных шедевров.

Но я в это время выписывала много журналов и внимательно их прочитывала от корки до корки. Часто, что я не могла не отметить, произведения были не слишком хороши, но, тем не менее, я была уверена, что мои много хуже.

Мой мир был населен фантомами. В воображении я становилась любовницей поэтов, чьи произведения регулярно читала. Многие имена ожили для меня. Я могла читать биографические рассказы того или иного писателя и чувствовать, что я их давно знаю. Странно, насколько полные отношения я могла вообразить с людьми, которых никогда не видела — и сколь ошибочны оказались мои впечатления. Позже, когда я вернулась в Нью-Йорк и опубликовала кое-какие свои стихотворения, я встретилась с несколькими обладателями магических имен. Они абсолютно не были похожи на образы, которые я себе создала. Ум, проявлявшийся в произведениях, уменьшился ровно наполовину в их живых авторах. Мрачные певцы смерти оказывались бодрыми и веселыми толстячками. Самые замечательные писатели в жизни были отталкивающими людьми. Гениальные, добрые, всем открытые оказывались скупыми, неуравновешенными, завистливыми… Нельзя сказать, чтобы это было абсолютным правилом, но все равно так было. Как ни странно, но судить о характере авторов по их произведениям бесполезно. Но эта реальность открылась мне позже. Тогда, в Гейдельберге, я полностью погрузилась в мир литературных грез, который так выгодно отличался от грязи реального мира. И частью этого были мои странные взаимоотношения с «Нью-Йоркером».

Во времена, о которых я пишу, «Нью-Йоркер» (и другие ему подобные журналы) рассылались по всему атлантическому побережью. Может быть, поэтому три или четыре номера «Нью-Йоркера» (самый свежий по меньшей мере трехнедельной давности) всегда приходили в одной бандероли. Я всегда разрывала обертку, как помешанная. Я соблюдала ритуал, прежде чем погрузиться в чтение святого для меня журнала. Там не было указателя содержания — лишь небольшие очерки и предварительные замечания — и я ныряла внутрь, прежде всего просматривая имена авторов длинных статей, читая аннотации рассказов и пробегая глазами стихотворения.

В эти мгновения я покрывалась холодным потом и сердце было готово выскочить из груди. Меня пугала возможность встретить знакомое имя над рассказом или стихотворением. Кого-нибудь из тех, кто в колледже был полным идиотом, либо подонком, или же того, кто (в придачу к предыдущему) был младше меня. Пусть даже на месяц-два.

Я не просто прочитывала «Нью-Йоркер», я жила его внутренним миром. Да, я создала себе мир «Нью-Йоркера» (расположенный восточнее Вестрота и западнее Коствелва), где Петер де Вриз (любитель слегка покаламбурить) до сих пор поднимает стакан английского черного пива, где Никола Тусси (в фиолетовом клубном пиджаке, по-итальянски легко флиртует с Мюриэль Спарк; где Набоков попивает маленькими глотками красный портвейн из призматического кубка; где Джон Апдайк, споткнувшись о туфлю шведского мастера, любезно извиняется (все время при этом утверждая, что Набоков — лучший из ныне живущих писателей, имеющих американское гражданство). В это время из тесного кружка индийских писателей на углу доносятся пенджабские выражения и акцент торговцев (от всех там остро пахнет пряностями и кожей), а ирландские мемуаристы (в рыболовных свитерах и парами виски в голове) устраивают перебранку с одетыми с головы до ног в твид англичанами.

О, я придумывала немало мифов и о других литературных журналах, но «Нью-Йоркер» был моей гробницей с самого детства («Комментари», например, представлял собой довольно шумное собрание, на котором желчные семиты — со стандартным выражением лица — пугали друг друга еврейским вопросом, проблемой негров и пробуждением сознания, не выпуская из рук чаш с рубленой печенкой и блюд с Нова Скотиа). Эти soirees забавляли меня, но иное дело — «Нью-Йоркер» — журнал, перед которым я благоговела. Поскольку я считала, что никогда не решусь послать туда свои слабые опыты, то было бы ужасно и оскорбительно найти на его страницах имя знакомого мне человека.

Я тогда разделяла всеобщее воззрение на то, что означает быть автором. Я представляла их членами воображаемого братства бессмертных, которые куда выше и светлее всех остальных людей — будто у них невидимые крылышки на лопатках. При встрече они улыбаются друг другу, распознавая себе подобных по каким-то неясным признакам — быть может механизм этот подобен радару летучих мышей. В общем, нет предела человеческой наивности.

Беннет тоже оказался неявно вовлеченным в мой писательский труд, хотя он редко читал написанное мною. Мне тогда не столько был нужен читатель (потому что эта работа была лишь подготовкой к настоящему творчеству), сколько человек, одобряющий мои занятия. Что он и делал. Временами мне было непонятно, что подтолкнуло его к этому: делал ли он это лишь для того, чтобы я не лезла в его депрессию, либо ему нравилось играть Генри Хиггинса для Элизы Дулиттл, то есть для меня. Но тем не менее он поверил в меня раньше, чем я сама в себя поверила. Все происходило так, словно после долгого плохого периода в нашем браке мы неявно сблизились за счет моих произведений. Хоть мы и не читали их вместе, мы оба нашли там общее убежище от окружающего мира.

Мы оба учились впадать в бессознательное состояние. Беннет почти все время проводил, неподвижный, в своей комнате, в сотый и тысячный раз переживая смерть своего отца, смерть деда, все те смерти, которые свалились ему на плечи, когда он только начинал собственную жизнь. Я же сидела у себя и училась писать. Я училась погружаться в себя и отыскивать маленькие осколки прошлого. Я училась ловить бессознательное состояние и выуживать свои, довольно беспорядочные, мысли и чувства. Отдалив меня от своего мира, Беннет открыл мне мой собственный огромный внутренний мир. Постепенно до меня стало доходить, что ни один из предметов моих стихотворений не волнует меня по-настоящему, что глубокая пропасть лежит между тем, что я переживаю, и тем, что пишу. Почему? Чего я боюсь? Мне казалось, что больше всего я боюсь себя.

В Гейдельберге я начала два романа. Оба были написаны от лица мужчин. Я исходила из того, что женская точка зрения мало кого интересует. Кроме того, я не хотела уподобляться большинству писателей-женщин (даже хороших женщин-писателей), о которых говорили: «умные, приятные, яркие, чувствительные, душевные — но начисто лишенные кругозора». Мне хотелось писать обо всех проявлениях жизни. Я хотела написать «Войну и мир» — или ничего. Ни одна из тем «женской литературы» меня не привлекала. Меня тянуло к сражениям, перестрелкам и охоте в джунглях. Только у меня было довольно смутное представление о сражениях, перестрелках и охоте (у большинства мужчин, впрочем, тоже). Тем самым все мои честолюбивые надежды пошли прахом: все те темы, которые были мне более или менее знакомы, оказывались «тривиальными» и «женскими», в то время как абсолютно мне неизвестные как раз и считались «глубокими» и «мужскими». Чтобы я ни делала, я чувствовала себя на краю пропасти: либо меня столкнет туда мною написанное, либо то, что я не пишу. Я оказалась парализованной.

Лишь благодаря удаче, горестям, моим странным отношениям с мужем, моим упорным стараниям (в которые я тогда не очень-то верила), я ухитрилась написать три книги стихов за три года. Я была недовольна двумя, но третью опубликовала. С этого началась серия совершенно новых проблем. Так я научилась справляться с собственной боязнью успеха, что оказалось сложнее, чем с боязнью ошибок.

Если уж я научилась писать, то почему бы мне не научиться жить заодно? Адриан, по-моему, пытался учить меня жить. Беннет, по-моему, пытался учить меня умирать. А я даже не знаю, чего я хочу. А может быть, все наоборот. Может быть, Беннет учил меня жизни, а Адриан — смерти. Может быть, вся жизнь состоит из горестей и компромиссов, а экстаз неизбежно ведет к смерти? Если я могу отличать добро от зла, значит выбор за мной, но передо мной сейчас больше препятствий, чем когда-либо.