Конечно, все дело в моей матери. Итак, ее звали Джудит Столофф Уайт, или же Джуд. Личность не призрачная, а вполне реальная. Но как трудно сказать о ней что-нибудь определенное! Любовь и ненависть к ней так застилали мой взор, что за туманом этих чувств и переживаний я не смогла толком разглядеть ее. Впрочем, мне никогда не удавалось понять, где проходит граница между нами. Она — есть я, а я — есть она, и мы перемешались так, что и не поймешь, кто из нас кто. Пуповина, связывавшая нас, словно никогда и не разрывалась, и мы обе чувствовали боль, оттого что она тянула нас друг у друга. Я думаю, поэтому каждая с такой страстью и неистовством поносила другую. Мы словно хотели проглотить друг друга. Из нашей взаимной любви мы выковали обоюдоострое оружие, ранившее нас обеих. Нам хотелось доводить друг друга до слез, вселять друг в друга страх, не имевший под собой реальной почвы.

Когда я думаю о своей матери, меня терзает зависть к Александру Портною, образцовому примеру еврейско-эротически-откровенного романа. Если бы моя мать была еврейкой-матерью в полном смысле слова, то для моих литературных опусов я получила бы настоящую сокровищницу — идиллически-уютное гнездышко, лелеявшее мое детство и навеки запечатленное в памяти. (Я всегда завидовала писателям, у которых были настоящие родители или, по меньшей мере, близкие родственники: Набокову, Лоуэллу, Туччи, — они росли в окружении аристократически-элегантной родни, канувшей, увы в прошлое; а еще Роту, Беллоу и Фридману с их знаменитыми родителями, липкими, как пассоверское вино, и жирными, как бульон к маце.)

Моя мать источала аромат «Джой» или «Диориссимо», стряпала она редко и без особой охоты. Когда я пыталась перебрать в памяти все установки и принципы, которые она стремилась вдолбить в меня, то, что мне удается выудить, сводится к двум пунктам:

1. В любом случае, не будь заурядностью.

2. Мир жесток, а посему: «Ешь быстрее!»

«Заурядный! — было наихудшим ругательством, которым она могла заклеймить кого-либо или что-либо. Помню, как-то раз она взяла меня с собой в магазин и высказала реплику, сразившую всех продавщиц в «Сакс», предложивших ей платье и туфли «самые ходовые — на этой неделе мы уже продали пятьдесят».

Этого было вполне достаточно.

— Нет, — сказала она, — это нас не интересует. А не найдется ли у вас чего-нибудь менее заурядного?

Тут-то продавщицы извлекли на свет Божий нечто, переливавшееся всеми цветами радуги, — предмет, на который не польстился бы никто, кроме моей матери. Позже между нами разгорались бесчисленные перепалки из-за того, что я стремилась «быть как все», с тем же упрямством, с каким она гонялась за «из ряда вон выходящим».

— Меня просто убивает эта стрижка, — заявила она, когда я сходила в парикмахерскую и вернулась с точь-в-точь такой же прической, что и на страницах журнала «Севентин», — она так заурядна.

Не уродлива. Не старомодна. Но заурядна. Заурядность была постыдным изъяном, который следовало маскировать всеми доступными средствами. И недоступными — тоже. И она старательно маскировала этот изъян, побивая все рекорды своей изобретательностью. Надо думать, моей матушке казалось, что все декораторы (равно как и модельеры, и создатели бижутерии, косметики и аксессуаров, в общем, все застрельщики индустрии «от кутюр») Америки сговорились подхватывать и популяризовать все ее наиболее интересные находки в данной области. Ну что ж, нельзя отрицать, что она была одарена безошибочным чутьем на моду (или мне только так казалось, маленькой девочке, подпавшей под ее гипноз?). Она открывала сезон «старинного золота», еще до того, как «старинное золото» становилось самым модным тоном для драпировок, дверных ручек и прочей фурнитуры. А затем она доказывала всем и каждому, что у нее «крадут» идеи. Она стала коллекционировать испанский фарфор как раз перед тем, как ему запели гимны «все тонкие целители из Западного Централ-Парка» — от сборища каковых она отделяла себя самым ревностным образом. Она начала устилать полы белыми меховыми ковриками из Греции до того, как они появились во всех магазинах. Она открыла эпоху причудливых металлических канделябров для ванной раньше, чем «эта шайка слащавых декораторов», по ее презрительному определению.

Она была помешана на древних занавесях и жалюзи под цвет обоев; красные и розовые полотенца в ванной, тогда еще, когда эти цвета считались авангардными, были призваны явить протест против заурядности и мещанства. Но особенно зримо проявлялся ее страх перед обыденностью и серостью в одежде. Когда все четверо ее дочерей подросли, она часто сопровождала отца в деловых поездках, где и высматривала странные туалеты и украшения всех мастей. Например, в театр она надевала китайские шелковые пижамы. Бенгальские браслеты украшали лодыжки ее обутых в сандалии ног. Две крошечные статуэтки Будды использовались как подвески к серьгам. Вместо нормального зонта она использовала китайское сооружение из промасленной бумаги (что было не лучшим вариантом на случай дождя). Бывало, она щеголяла в панталонах тореадора, сшитых из китайского шелка с ручной вышивкой. А уж совершенно убивало меня в годы отрочества то, что матери больше нравилось выглядеть уродливой, но экстравагантной, чем хорошенькой, но обыкновенной. Она была рослой, изумительно тонкокостной женщиной с узкими щиколотками и длинными голенями, природа одарила ее гривой длинных медно-рыжих волос, так что ее странные наряды, дополненные вызывающим гримом, усиливали ее сходство с Чарльзом Аддамси. Понятно, я бы предпочла кудрявую блондинку, одетую в норковое манто, — этакую «мамочку», любительницу бриджа, или же, на худой конец, примирилась бы со жгучей брюнеткой в туфлях Красного Креста и разноцветных очках, в качестве матери типа АРУ.

— Не могла бы ты надеть что-нибудь другое? — умоляла я, когда она собиралась идти на родительский день в школу в вышитых брючках тореадора, ярко-розовом шелковом свитере от Пуччи и мексиканском серапе. (Может быть, моя память кое-что утрирует — но главные идеи принадлежали, несомненно, ей). Тогда я была в седьмом классе — как раз в зените своего стремления к заурядности.

— А в чем дело? Я что-то не то ношу?

Спросила бы лучше, что было то! Перебрав ее походный гардероб, высматривая что-нибудь уютное, обычное, милое (Халатик! Шаль! Домашнее платье! Ангорская кофточка! Что-нибудь, подошедшее бы матери Бетти Крокер, Матери с большой буквы) я стала в тупик. Наряды благоухали «Джой» и китайскими курительными палочками. Там были и бархатные береты, и меховые горжетки, и брюки, и шальвар-камиз, и хлопковые пончо, и кафтаны ацтеков, и японские шелковые кимоно, и иранские твидовые бриджи, но ничего похожего на ангорский свитер.

— Я просто хотела бы, чтобы ты носила что-нибудь попроще, — робко попросила я, — что-нибудь, на что люди бы не пялились, как на седьмое чудо света.

Она пронзила меня гневным взором и выпрямилась в полный рост — 175 см.

— Так ты стесняешься своей матери? Если так оно и есть, Изадора, мне очень жаль тебя. Да-да. Нет ничего хорошего в том, чтобы походить на всех остальных. Люди просто не будут тебя уважать. Согласно последним исследованиям, люди идут за теми, кто чем-то отличается от окружающих, за теми, кто имеет смелость доверять своему собственному вкусу, а не тащится за стадом. И ты в этом убедишься. Нет ничего достойного в том, чтобы подстраиваться под давление всеобщей бульварности…

И мы умчались в школу, благоухая ароматом «Джой», и, образно говоря, поднимая ветер мексиканским серапе.

Когда я вспоминаю, сколько яростной энергии было потрачено на нелепые одеяния и из ряда вон выходящую обстановку, я думаю, что из моей матери получилась бы незаурядная художница. В семье было три поколения несостоявшихся талантов: дедушка, совращавший натурщиц и поносивший Пикассо, а сам с тупым упрямством подражавший Рембрандту, неприкаянная матушка с ее нелепыми затеями и сестрица Рэнди, воспринявшая беременность как новый вид искусства, изобретенный ею самой (за ней, кстати сказать, последовали Лала и Хлоя).

Кто может быть более вздорным, склочным и неуживчивым, чем неудавшийся художник? Весь резерв внутренней энергии, не нашедший достойного приложения, вырывается наружу во вспышках гнева, отравляющих душу. Иногда даже преуспевшие художники бывают невыносимы, но, Бог мой, есть ли что-нибудь более вздорное, склочное, эгоистичное и стервозное, чем неприкаянный художник? Мой дед, по крайней мере, мне так об этом рассказывали, рисовал на маминых занавесках, вместо того, чтобы пойти и купить новые холсты; чтобы хоть как-то защититься от его невыносимого нрава, мама ударилась в поэзию; а после она повстречала моего отца, писавшего тексты песен, и встала новая проблема: он воровал ее образы, сравнения и прочие находки и использовал их в своих текстах. Да… люди искусства — сущие пиявки. «Никогда не связывайся с человеком, собирающимся заняться искусством», — говаривала моя матушка, убедившаяся в правильности этого суждения на собственной шкуре.

Еще одной интересной особенностью, проливающей свет на нравы моей мамы и дедушки, в частности, да и всех людей искусства в целом, была великолепная способность игнорировать чужую работу (творческую работу, я имею в виду) и чужие успехи. Был, например, один довольно посредственный писатель-романист (чье имя мне не удается припомнить), который сдружился каким-то образом с моими родителями. И написал он с полдесятка романов, ничем не выдающихся, как в смысле стиля, так и в смысле содержания, не ставших, кстати сказать, бестселлерами, не снискавших призов, премий и наград; что, однако, не мешало ему пребывать в отличном расположении духа и, казалось, довольствоваться своим положением непризнанного гения на банкетах, вечерах с коктейлем, и блистать в каком-то колледже средней руки в Нью-Джерси. Возможно, ему нравился сам процесс творчества. Среди людей с причудами встречается немало графоманов…

— Просто не представляю, чего ему стоит все это высасывать из пальца, — говорила мама, — он так зауряден. Ну, конечно, он не бестолковый, не дурак… (Мама никогда не называла людей «умными», «интеллектуальными» и т. д.; только «не бестолковыми») — Но его книги так заурядны… и денег они ему не приносят…

Вот она — загвоздка! Матушка, ценившая превыше всего оригинальность, была глубоко неравнодушна к деньгам и наградам. А посему, все свои высказывания о людях искусства и их успехах она дополняла сведениями о рыночной стоимости плодов их творчества. Вот если бы ее друг-романист сподобился получить Пулитцеровскую премию или Национальную книжную премию — а может, и продать права на экранизацию — это было бы нечто. Конечно, она и виду бы не подала, но уважение, граничащее с восхищением, проступало бы сквозь каждую пору ее лица. С другой стороны, смиренно трудиться ради награды было явно не для нее; всякие там полеты духа, открытия, радость творчества… Ничего подобного! Ничего удивительного, что при таком взгляде на жизнь она посвятила себя обойно-драпировочному делу.

И еще: в душе она осталась неисправимой сектанткой, атеисткой и философом. Думаю, что ее убеждения начали формироваться с провинциальной студенческой «лиги искусства», со всеми атрибутами коммунизма, столь характерными для тех дней, но с течением времени и под влиянием достатка и атеросклероза (одно, как вы заметили, частенько сопутствует другому), она развила свои собственные религиозные воззрения, позаимствовав их частично у Роберта Ардри, а частично — у Конрада Лоренца.

Не думаю, что Ардри и Лоренц могли предвидеть, что именно она выжмет из их трудов: некую систему, смахивающую на обновленный вариант Гоббса, в котором запостулировано, что жизнь жестока, расчетлива, кровожадна и очень коротка; а жажда высокого положения, власти и денег — всеобъемлюща; инстинкты, унаследованные от животных, побуждают нас отстаивать территории государств и стремиться к завоеванию новых; а эгоизм, между прочим, есть основной закон жизни («Не пропусти мимо ушей то, что я тебе скажу, Изадора: даже когда люди говорят «альтруизм», они подразумевают тот же эгоизм, только называют его по-другому»).

Как вы понимаете, на основании всего вышеизложенного, я могла вывести своего рода перечень жизненных ориентиров, или, вернее, перечень того, за что мне не стоило браться:

1. Хиппи я быть не могу, потому что мама всегда одевалась, как хиппи (при этом веруя в защиту границ и универсальность войн), чем и набила мне оскомину.

2. Против иудаизма я восстать тоже не могу, потому что восстание вообще не в моем характере.

3. Я не могу поносить свою еврейку-мать, потому что проблема куда глубже еврейского происхождения или материнства.

4. Я не могу быть художником, потому что кто-то будет рисовать лучше меня.

5. Я не могу быть поэтом, потому что кто-то будет писать стихи лучше меня.

6. А кем-либо другим мне стать нельзя, потому что все оставшееся так заурядно.

7. И коммунистом я не могу быть из-за того, что моя мама, в свое время, примазывалась к этому движению.

8. И мятежницей мне не бывать (или, по меньшей мере, парией), выйдя замуж за Беннета потому, что мама подумала бы что это, во всяком случае, не заурядно.

Ну и какие же возможности открывались передо мной? И где найти тот пятый угол, в который я могла бы забиться? Я чувствовала себя, как дети курильщиков, что унаследовали родительское пристрастие, усиленное вдвое. Возможно, я могу отчалить в Европу с Адрианом Гудлавом и вообще не возвращаться назад в Нью-Йорк.

И все же… у меня была и совсем другая мать. Она была стройной и рослой, со щеками нежными, как лепестки роз, а когда я прижималась к ее пушистой шубке, то чувствовала, что ни одна опасность в мире не затронет меня. Она учила меня ботанике, рассказывала о цветах и связанных с ними поверьях. Она ласкала и целовала меня, ударившуюся на детской площадке (а все из-за ссоры с сыночком психиатра), катила мой новенький английский трехколесный велосипед в горку и спускала меня вниз по холму, следя, чтобы я не врезалась в загородку детской площадки. Она просиживала со мной ночи напролет, читая мои школьные сочинения, и ей казалось, несмотря на то что мне было всего лишь восемь, что я величайший писатель в мире. Она смеялась моим шуткам, словно я была Мильтор Берл, Гручо Маркс, Ирвин Кори в одном лице. Она брала меня, Рэнди, Лалу и Хлою на каток в Централ-Парк вместе с десятком наших друзей и, пока все остальные матери предпочитали сидеть дома и играть в бридж, доверяя горничным присматривать за своими детьми, она помогала нам надевать коньки (причем, с почти окоченевшими руками), вставала на коньки сама и кружилась на льду вместе с нами, высматривая опасные полыньи (чуть затянутые ледком и потому еще более опасные), показывала нам, как делать «восьмерки», смеялась и болтала с нами, вся розовая от холода? Как я гордилась ею!

Мы с Рэнди говорили одноклассницам, что наша мама (с ее длинными, яркими волосами и огромными карими глазами) так молода, что вообще не пользуется косметикой. Ведь она не какая-нибудь старая жердь, наштукатуренная в три слоя, как все прочие мамаши. Она, совсем как мы, носила свитер, короткую юбочку и рейтузы, когда каталась на коньках. Мы даже не называли ее «мамой» — такой юной и забавной она была. И была несравнима ни с кем другим.

Проснувшись в день моего рождения (26 марта, Овен) я обнаруживала, что моя комната преобразилась в весенний лес. Вокруг кровати — вазы с ирисами, анемонами, нарциссами. На полу — гора подарков, завернутых в бумагу самых неожиданных рисунков и цветов, перетянутых атласными ленточками и украшенных шелковыми цветами и бумажными фестонами. Ослепительно сияли и переливались нежными узорами яйца, раскрашенные мамой наподобие яиц Фаберже. Везде стояли коробки с шоколадом и сладости («пусть у тебя будет сладкий год», сказала она, обнимая меня); еще был огромный именинный портрет, написанный акварелью, изображавший меня во всей красе: самой прелестной девочкой в мире, с длинными золотистыми волосами, большущими голубыми глазами и охапкой цветов в руках. Конечно, моя мама приукрасила меня, а может быть, такой она меня и видела? Я была польщена и озадачена одновременно. Действительно ли я для нее прекраснейшая девочка в мире? Или нет? А как же тогда мои сестры? И еще: почему же она кричит на меня так, что едва не валится крыша?

Моя другая мама никогда не кричала, и я всегда знала, как мы относимся друг к другу. В тринадцать лет я объездила с ней все музеи Европы; ее глазами я видела шторма Тернера, небеса Тьеполо, стога Моне и памятник Бальзаку, сотворенный Роденом, «Весну» Ботичелли, «Мадонну в скалах» да Винчи… В четырнадцать я получила «Собрание поэм» Эдны Сент-Винсент Миллей, в пятнадцать — Э.Э. Каммингса, в шестнадцать — Уильяма Батлера Йейтса, в семнадцать — Эмили Дикинсон, а в восемнадцать — мы с матерью перестали разговаривать. Она знакомила меня с Шоу, Колетт, Оруэллом, Симоной де Бовуар. Она с жаром спорила со мной о марксизме за обеденным столом. Она преподавала мне уроки балета и игры на фортепиано, доставала недельные абонементы в нью-йоркскую филармонию (где я умирала от скуки и проводила большую часть времени в дамской уборной, подкрашивая розовой помадой свои тринадцатилетние губки).

Каждую субботу я посещала студенческую «лигу искусств», и мама усердно рецензировала мои рисунки. Она освоила мою судьбу, как свою собственную: сначала я должна научиться делать эскизы грифелем, потом перейти к пастели, ну, а завершить цикл обучения — живописью маслом. Когда я попросилась в Высшую школу музыки и живописи, мама вместе со мной переживала над моими альбомами, провожала на экзамены, «болела» за меня, одним словом, руководила мною в прямом и переносном смысле этого слова. Когда я решила, что, помимо искусства, изберу профессию врача, она принялась покупать мне книжки по биологии. Когда я начала писать стихи, она выслушивала каждое четверостишие и хвалила меня так, словно я была Йейтсом. Мое неуклюжее словотворчество казалось ей прекрасным. Все мои наброски, поздравительные открытки, рисунки маслом представлялись ей залогом будущей славы. Уверена, что ни у одной девочки не было более преданной матери, матери более заинтересованной в том, чтобы развить в дочери целостную личность и создать из нее — чего маме очень хотелось — человека искусства. Тогда почему же она приводила меня в такую ярость? И почему она все время вызывала у меня ощущение, что я всего лишь слепок с нее? Почему же у меня нет ни одной собственной мысли? Что же, у меня не было свободы, независимости и индивидуальности, наконец?

Возможно, первопричина моей злости и раздражения коренилась в отношении к сексу. Похоже на то, что секс оказался настоящим «ящиком Пандоры». Мама проповедовала свободную любовь, пускалась в рискованные авантюры, в Греции принимала участие в танцах и игрищах, посвященных приходу весны. Конечно, она не бросалась во все тяжкие и не претворяла в жизнь все то, что проповедовала, а посему она говорила, что ребята не станут уважать меня в должной мере, если я «буду доставаться слишком легко». Почему мальчики не оценят меня по достоинству, если я «помещу свое сердце под юбкой», и что же, будут быстро бросать, если я «обесценю себя»?

Секс. Я была потрясена той безграничной властью, которую, как оказалось, он имел надо мной. Энергия, возбуждение, власть, что повергает меня в кромешное безумие! Что тут поделаешь? И как все это увязать с тем, что не надо доставаться слишком легко?

Мне всегда не хватало смелости спросить маму об этом напрямик. Я чувствовала, что несмотря на все свои богемные рассуждения, она слегка разочарована и не имеет должного опыта в сексе, к тому же я считала, что это не тема для обсуждения. Я обратилась к Д.Х. Лоуренсу, и к «Любви без страха», и к «Возрасту любви на Самоа». Даже Маргрет Мид не слишком помогла мне. Что у меня было общее с ее дикарями? (Многое, конечно, но тогда я этого не понимала). Юстас Чессер, доктор медицины, был просто несравненен во всех своих чарующих подробностях («Как осуществлять половой акт», проникновение, предварительная игра, заключительные ласки), но даже ему было не под силу разрешить мои моральные противоречия: как «далеко» следует зайти? В бюстгальтере или без него? В трусиках или без? Брать в рот или нет? А если да, то как же глотать? Все это так сложно. Кажется, что для женщин это все куда сложнее… В основном, как я теперь пришла к выводу, я злилась на мать за то, что она не научила меня быть женщиной, не научила меня установить мир и равновесие между яростным голодом моего влагалища и голодом, терзавшим ум и сердце.

Итак, я изучала женщин, глядя на них глазами мужчин-писателей. Не мужчин-писателей, конечно, а писателей-мужчин, воспринимаемых мною как боги и авторитеты, которым можно безоглядно доверять.

Понятно, я принимала на веру все, что они говорили, даже если это шло вразрез с логикой, моим чутьем и опытом. От Д.Х. Лоуренса я узнала, что такое оргазм, обманчивый, как леди Чаттерли. Он рассказал мне, что все женщины боготворят «Фаллос» — да он и сам уважительно пишет это слово с заглавной буквы. Шоу огорошил меня тем, что женщины не могут быть ни художниками, ни артистами; Достоевский объяснил, что «они», то есть «мы», начисто лишены религиозного чувства; а Свифт и Поп поведали, что религиозное чувство у женщин просто избыточно, посему им не хватает рациональности; Фолкнер же высказал мысль, что «они» — матери земли и, подобно Луне, повелевают отливами и приливами, а по плодородию и животворящей силе подобны Солнцу; Фрейд обнаружил в них ущербное суперэго и «неполноценность», и пришел к выводу, что больше всего на свете им хочется заполнить имеющуюся пустоту пенисом.

Но как же разобраться во всем этом мне — девочке, которая ходит в школу, учится лучше, чем любой мальчик, рисует, пишет стихи и посещает студенческую «лигу искусств» по субботам, а по будням вечерами выпускает газету высшей школы (правда, в качестве корректора и помощника главного редактора; девушка никогда не займет пост главного редактора — это нигде не оговорено и, все же, не вызывает сомнений)? Как совместить приливы и отливы, плодородие и материнство, землю, солнце и луну с почитанием лоуресовского «Фаллоса»?

Впервые в жизни я встретилась с «Фаллосом» в возрасте тринадцати лет и десяти месяцев в нашей уютной гостиной, преобладающим цветом которой был сочно-зеленый оттенок зелени авокадо, приводивший в трепет мою превозносящую зеленый цвет мать. Я прекрасно помню, что сей предмет принадлежал Стиву Аппельбауму, студенту предпоследнего курса, увлеченному искусством, так же, как и я, бывшая в те времена новичком в школе. Больше всего мне запомнился абстрактный узор синих вен, отсвечивающих пурпуром Кандинского. Перед моим взором встают потрясшие меня особенности: огромный (правда, как определить на сколько огромный, если вам не с чем сравнивать?), конечно же, обрезанный предмет, живущий собственной, загадочной жизнью. Сначала он заявил о себе, расширяя гульфик (тогда мы сидели на диване, склонившись голова к голове, и «ласкали друг друга ниже пояса», как удачно выразился один из нас). Тогда он расстегнул молнию на брюках (удивляюсь, как ему удалось проделать это вполне успешно, с его-то дрожащими пальцами?) и одной рукой (другая пребывала под моей юбкой, лаская лоно Изадоры) извлек оттуда (распихав кое-как полы рубашки) огромную красную штуку, ярко выделявшуюся на фоне его синих джинсов и клетчатой рубашки. После чего я окунула правую руку в вазу с розами, которую моя помешанная на цветах мама всегда держала на кофейном столике, и мокрой от воды и цветочной слизи рукой принялась ублажать Стива. Как именно я это делала? Тремя пальцами? Или всей кистью? Возможно, поначалу я делала что-то не так (ведь только позже я приобрела необходимый навык и стала мастером своего дела). Стив запрокинул голову в экстазе (правда, не теряя контроля: как-никак папа смотрел телевизор в столовой); немного спустя, он извлек из кармана заблаговременно припасенный носовой платок и использовал его не совсем по назначению. Если я начисто забыла технические подробности этого приключения, то эмоции помню, как сейчас. Я переживала радость от того, что смогла в ответ дать ему удовольствие (зуб за зуб, или клитор за удовольствие), но и упивалась ощущением власти, особой власти, которую я получила над Стивом — той власти, которой не добьешься живописью или поэзией. Теперь я тоже приобщилась к этой стороне жизни — может быть, не совсем, как леди Чаттерли, но тоже неплохо.

Приближаясь к завершению нашей идиллии, Стив (которому было семнадцать, тогда как мне — всего четырнадцать) захотел, чтобы я взяла «это» в рот.

— А что, неужели люди действительно так делают?

— Конечно, — сказал он столь безапелляционным тоном, словно я спросила, как его зовут. Он двинулся к книжному шкафу на розыски Ван де Вельде (тщательно замаскированного за «Сокровищами искусства Ренессанса»). Но это было выше моих сил. Я даже вслух не могла произнести что-нибудь подобное. А не забеременею ли я от этого? Хотя, похоже на то, что мое смущение и отказ были обусловлены социальными градациями, привитыми мне мамой, преподавшей мне на свой лад историю искусств. Как ни как, Стив из Бронкса, а я живу поблизости от Западного Централ-Парка. Даже если я намерена обожествлять «Фаллос», то уж, по крайней мере, пусть он принадлежит уроженцу, скажем, Саттон Плейс, а не каких-нибудь трущоб.

Так или иначе, я распрощалась со Стивом и принялась за мастурбацию, голодание и поэзию. Я утешалась тем, что мастурбация, по крайней мере, позволит мне сохранить чистоту.

Стив продолжал ублажать меня с помощью продолговатого флакона «Шанель № 5», любимых духов Фрэнка Синатры, и цитировал великолепные строчки из Йейтса. Он звонил мне по телефону каждый раз, когда был пьян и на каждый мой день рождения в течение пяти последующих лет. (Может быть, именно то, как я строчила, вдохновило его на такую верность?)

Тем не менее, я искупала подобную снисходительность к себе, накладывая на свою греховную плоть что-то вроде религиозной епитимьи, включающей в себя голодание до полного истощения (я не пила даже воды), штудируя «Сиддхартху», и потеряла в весе примерно двадцать фунтов (с чем, кстати, прекратились месячные). Я так же заработала сыпь по всей коже и была впервые направлена к дерматологу — немке-беженке, высказавшей глубокую мысль: «Кожа — зеркало души» и переславшей меня к первому из бесчисленной вереницы моих психоаналитиков — низкорослому доктору по имени Шрифт.

Доктор Шрифт (тот самый доктор Шрифт, что прилетел на Венский конгресс вместе с нами) был последователем Вильгельма Стекели и зашнуровывал ботинки довольно странным образом: длинные шнурки обвязывались вокруг щиколоток. (Сомневаюсь, было ли это одной из характерных деталей метода Стекели). К его квартире, располагавшейся на Мэдисон Авеню, вел длинный, узкий и темный коридор, оклеенный немыслимыми обоями с рисунком из позолоченных ракушек и розовых рыбок; такие реликвии можно встретить только в ванных комнатах старых домов в Ларчмонте. Дожидаясь своей очереди, я рассматривала обои и таки не додумалась, откуда владелец их выцарапал (уж не ободрал ли он старую ванную комнату?).

Антураж кабинета доктора Шрифта не поражал роскошью и вкусом: датский стол в стиле модерн, коричневое фламандское кресло с пластиковой подставкой для ног и твердыми подушками, смахивающими на гранитные валуны, спинку же прикрывала хлопчатобумажная салфетка, приходящаяся как раз под голову. Несколько стульев, шкаф, пишущая машинка, несколько дипломов и грамот на стенах — одним словом, как я сделала позже вывод, — стандартная обстановка психоаналитика средней руки.

Доктор Шрифт сразу взял с места в карьер. Он настаивал, что лошадь, о которой я мечтала, воплощает на самом деле моего отца. Мне было четырнадцать, и я морила себя голодом в наказание за библейский грех, случившийся на зеленой шелковой кушетке в гостиной отчего дома. А он утверждал, что гроб, в который я намереваюсь себя вогнать, — на самом деле, — моя мать. Так почему же у меня прекратились месячные? Загадки и только.

— Потому, что я не хочу быть женщиной. Это ведь так постыдно и бездарно. Даже Шоу сказал, что нельзя быть женщиной и человеком искусства. Деторождение — рок, тяготеющий над женщиной, отнимающий у нее творческие способности. А я хочу быть творческой личностью. И это все, что мне надо.

С одной стороны, я не знала, как изложить все это доходчиво и связно, с другой стороны, получала удовольствие от ласк Стива и при этом знала, что это упоительное чувство — враг. Стоит мне поддаться этому чувству, я распрощаюсь со всеми своими планами и мечтами. «Надо сделать выбор», — сказала я себе в четырнадцать лет. И выбор я сделала, занявшись мустурбацией. «Я хочу быть свободной от мужчин и их власти» — решила я, делая это двумя пальцами каждую ночь.

А доктор Шрифт не понимал меня.

— Вам надо стать женщиной, — шептал он мне со своего кресла.

Но, несмотря на свои четырнадцать, я хорошо представляла себе все издержки и неудобства этого состояния: «быть женщиной».

Я стремилась пережить оргазм подобно леди Чаттерли, но, с другой стороны, я хорошо видела и оборотную сторону медали: чем ярче светит луна, тем резче падают тени на землю. Владычица-Луна, правящая отливами и приливами. Луна — мать и сестра всех женщин. Что Солнце? Женщины — существа лунные, они так же двойственны, как и хозяйка ночи. Так что же с моими забавами? Все, что я могу понять, так это довольно жалкое положение женщины.

Я бродила по музею искусств в Метрополитен, приглядываясь, не подскажет ли мне выход какая-нибудь женщина, достигшая вершин в искусстве. Мари Кассет? Берта Моризо? Так почему же все эти великие женщины, отказавшиеся иметь детей, только и делают, что пишут женщин-матерей с детьми? Это безнадежно. Если ты женщина и к тому же талантлива, то жизнь для тебя — ловушка, из которой тебе не вывернуться, какой путь ни избери. Если ты кинешься реализовывать себя как женщина-мать, жена, хозяйка (даже если природа наделила тебя изворотливостью, хитростью и изобретательностью Вальтера Миттуши) или пожертвуешь всем эти ради своего призвания в искусстве, ты все равно не ускользнешь от своей женской сути. Считай, что неразрешимый конфликт у тебя в крови, а решить его так же трудно, как и жить без крови.

Ни моя добрая мамочка, ни моя дурная и непутевая мать не могли мне помочь разрешить эту дилемму. Моя плохая мать всегда твердила, что если бы не мы (дети), она стала бы знаменитой актрисой; моя же хорошая мамочка уверена, что не рассталась бы со мной за все сокровища мира. Что же я смогла вынести из всего этого? Только примеры, но не выводы и принципы. А урок прост: быть женщиной значит быть вечно спешащей, задерганной, разочарованной и, уже конечно, злой. Злой на тех, кто помешал тебе выразить самое себя. Это значит, метаться в противоположные стороны одновременно, будучи при этом зажатой между Сциллой и Харибдой.

— Надеюсь, ты будешь лучше меня, — говорила мамочка. — Возможно, дорогая, тебе удастся совместить и то и другое. Что до меня, мне не удалось.