Архивы Страшного суда

Ефимов Игорь Маркович

Часть первая

Фонд

 

 

12 октября, второй год до озарения, Таллин

1

Свет фар, вползая с мостовой на стену дома, отливался там в крупную, поваленную набок восьмерку. Восьмерка делалась все ярче, потом поползла влево, растягиваясь, ломаясь на окнах, на водосточных трубах, на жестяной осенней листве палисадника, скользнула по дощатому ограждению, по вывеске СМУ-18. Машина осторожно протиснулась мимо деревянного вагончика, брошенного строителями чуть не посреди улицы, проехала вперед, свернула еще раз, стала.

В наступившей тишине главным звуком стало дребезжание разгонявшейся где-то вдали электрички.

Водитель вылез из машины, с вызывающим видом оглядел молчащие окна. Казалось, лицо его в процессе лепки было ухвачено кем-то за щеточку усов, вытянуто вперед, а потом неровно заострено при помощи двух пощечин разной силы. В довершение жестокая рука лепящего прихлопнула еще и сверху, так что рост… рост… Макушка шляпы едва торчала над автомобильной крышей.

Сохраняя застывшее выражение (да-я-таков-именно-таков-но-вы-все-дорого-мне-за-это-заплатите), человек прошел под редкими фонарями назад, процокал каблуками по ступеням, ведущим в деревянный вагончик, толкнул дверь.

— А сержант у нас опять на посту дрыхнет, так?

Сержант вытянул вверх руки и стал падать назад вместе со стулом. В последний момент зацепился носками ботинок за перекладину стола, выгнулся, потянулся, клацнул зубами в сладком зевке.

— Не могу верить, как это есть одиннадцать часов. Ты не спеши так, Валентин, не спеши работать. Отдыхай. Ты есть нервный очень, не умевший отдыхать.

Русские слова у него были, как солдаты, надевшие иностранную форму, — очень похожи, но выстраивались упрямо по-своему, по-эстонски.

На маленьком пульте в углу копошились и вспархивали стрелки радиоприборов. Валентин сбросил плащ, сдвинул на затылок шляпу и прижался глазом к окуляру перископа, уходившего вверх, через крышу вагончика, уже в виде обычной дымовой трубы. Сразу близко-близко придвинулось окно, треугольник света в раздвинутых шторах, и в этом треугольнике — лампа, стол, мальчик, кусающий губы над книгой.

— Ты лучше сквозь ночной гляделкой смотри, — сказал сержант. — Там интересно. Интересный гость к нам приходил сейчас сюда. Или помощник.

Валентин перешел к другому окуляру, встроенному в серебристый, тихо гудящий аппарат. Мир сов и летучих мышей, перенесенный инфракрасными лучами на маленький серо-белый экран, болезненно мерцал, плющился, утекал. И в то же время контуры деревьев в палисаднике, детская песочница, качели и фигура человека, прислонившегося к стволу, выглядели более реальными, чем при обычном свете. Они были словно очищены от шелухи мелочей до своей первозданной сути. Дерево. Песок. Человек. Особенно неподдельной была поза человека: та усталая расслабленность, которая приходит лишь при уверенности, что сейчас никто не видит тебя.

— Когда еще было светло, он приходил. Сначала немного гулял, а теперь только стоит. Так, да.

— Майору докладывал?

— Майор говорил не отвлекаться. Наблюдение продолжать, а отвлекаться — нет. Ее саму обнаружить и больше никогда не терять из поля вашего вида. Так вашего, не так вашего — очень плохие слова дальше. Очень еще сердит. Каким путем ты мог ее потерять, Валентин?

— Не трогай, сержант. Не трогай больное, — начал Валентин сдавленно, спокойно. Но не выдержал — сорвался на шипящий крик-шепот: — Понастроили, да? Гостиниц понастроили, пыласквржпнхврвать, своих пускаете, а русских — нет? А так бы хрен она от меня… Шел за ней впритирку, как приклеенный. Она в кафешку — я к витрине. Она в уборную — я в телефон-автомат рядом. Она в магазин, а я уже тут как тут в кассе плавленый сырок выбиваю. Она в такси — я в машину «скорой помощи». А уж как подкатила она к этой «Виру» небоскребной, да к швейцару, да по-эстонски: «ла-та-па, ла-па-та» — и внутрь. А меня он стоп: «Карта, пожалуйста, карта гостя, пожалуйста, вечер, посторонний нельзя». — «Да какая карта? Какой я тебе гость? Хозяин я тут, а не гость, усек? Хозяин». Но документ-то показать нельзя. Ох, думаю, сикпылбнврсркить, достану сейчас документ — ты же у меня сапоги будешь лизать. Но нет — приказ. А выходов-то в этой «Виру» — двадцать, да на все стороны. Так и ушла. Но ничего, далеко не уйдет. От детей не убежит, домой вернется. Когда брать придем, никакие ла-па-та, ла-та-па не помогут.

— От Николаича она тоже однажды ушла. И Николаич совсем трезвый был. Потом говорил, что она совсем исчезла, уплыла на воздух. Как колдовство.

— Ведьма она, вот кто. У нас в деревнях таких раньше в проруби топили, понял? Она барахтается, вопит, а ты багром ее, багром, багром! — и под лед. И все тихо, спокойно.

— Ты очень, Валентин, ненавистный. Так работа делать нельзя. Они чувствуют, как ты их сзади ненавидишь, и всегда хотят убегать.

— Ты больно их любишь.

— Да, почти так. Я их всегда наблюдаю. Как маленьких детей. Как няня. Я чувствую внутри заботу для них. И они это чувствуют. Не боятся меня, нет. Иногда начинают разговор. Спрашивают, сколько я получаю, какая семья. Один эстонец предлагал устроить другая работа, больше денег. Я сказал, не надо. Я уже на правильном месте. На своем. Так, хорошо.

— Это не тот ли эстонец, который потом на три года загремел за агитацию?

Сержант вздохнул и пожал плечами:

— То делал не я, нет. Детей надо когда-нибудь наказывать, верно. Но то делал не я. Следователь, прокурор, судья, конвой. А ее еще неизвестно, что будут брать. Никто не приказал. Когда будет делать что-то плохое, тогда — да. Но она только хорошая. Надо наблюдать, чтобы плохого не делал, так.

— Уж это конечно. Вас, эстонцев, послушать, так вы все — ангелы безгрешные.

— В ней только половина эстонки. Мать русская, мужья были русские, и говорит она по-русски лучше, чем тебя.

— Половина, говоришь, — вдруг развеселился Валентин. — Это которая же — верхня, нижня? А? Ну, скажи? И тогда уговоримся: если она нам достанется в темном углу, эстонская половина — тебе, русская — мне. Годится? Ну? Так какая?

Усмехаясь и покачивая головой, сержант взял руку приплясывавшего перед ним человечка, вынул из нее автомобильные ключи, пошел к дверям.

— Верхняя? Нижняя? Русская? Эстонская?

Валентин пришел в такой раж, что сорвал шляпу, бросил ее на пол и наступил ногой.

Сержант натянул поверх свитера промасленный ватник, повесил через плечо связку водопроводных кранов.

— Гаси-ка на минуту свет, пока я буду выходить.

Он ушел. Валентин еще некоторое время покружил в темноте по вагончику, бормоча на все лады свою шутку и восхищенно всхлипывая, но в то же время привычно проверяя все мелочи. Занавески на окнах? Задернуты. Приемник-передатчик? Включен на нужную волну. Время сдачи дежурства в журнале? Отмечено.

Призрачный силуэт человека в палисаднике переместился по экрану, устало опустился на край песочницы, подпер голову руками.

Мальчик у освещенного стола как-то странно вытянулся, закинув лицо к потолку. В окуляре перископа маячило его беззащитно-белое горло.

Безлюдная улица по-прежнему тихо обтекала вагончик снаружи, несла и уносила звоночки дальних трамваев, глухой шум портовых лебедок, хлопки выпускаемого пара.

2

Мальчик медленно открыл глаза, подтянулся в кресле. Сел прямо. Отголоски последней сладкой судороги словно бы стекались обратно к чреслам, превращались в слабо ноющую боль. Голова кружилась. Он осторожно высвободил руку с намокшим платком, застегнулся, побрел в ванную. Отстирывая платок под теплой струей, всматривался почти с ненавистью в свое раскрасневшееся круглое лицо и вел тот бесконечный диалог с самим собой, который оплетал все его мысли последние два года.

«Ну что, опять? — Этого больше не будет. — Да уж три раза, на сегодня хватит. — Второй можно не считать, я почти спал. — Сон тебе не помеха. — Этого не будет ни завтра, ни послезавтра. — Слыхали, слыхали. — В конце концов, все это делают. — Все, да не все. — Если не делать, можно сойти с ума. — А если делать? — Я найду себе девчонку, и мы будем с ней это делать нормально. — Кого ж это? Говорову из восьмого «Б»? Она, конечно, глазами тебя ест. Но ведь и пахнет при этом — не подойти. — Я найду. И может, даже женюсь. — В свои шестнадцать неполных? — Говорят, по специальному разрешению можно. — Специальное разрешение? Потому что рука слишком устала? — Я буду ждать, если надо, и два года. — Толик Моргенсон вот не дождался».

Это был уже удар ниже пояса. Он скомкал платок и с яростью швырнул его в зеркало. Вспоминать о Толике было все еще очень страшно. Так страшно, что можно было пойти на все. Даже на то, чтобы сделать это еще раз. Лишь бы заглушить страх, отвлечься.

В коридоре зазвонил телефон. Он на цыпочках выбежал из ванной, взял трубку.

— Ильюша? Ну что?

— Пап, но ведь я уже сказал тебе. Она только в понедельник будет в больнице. У нее дежурство.

— А до этого? Ведь она может вернуться и раньше?

— Но она не вернулась.

— Все же я не могу понять: что это за поездки, когда ты даже не знаешь, где ее искать. А если что-нибудь случится? С тобой, с Олей, с бабушкой? Куда ты будешь звонить?

— В морг, в стол находок, в ООН.

— Эта шутка не для телефона, Илыоша. Пойми, я не стал бы звонить третий раз по междугородному, если б речь шла о пустяках. Но дело серьезное. Меня тут расспрашивали о ней — понимаешь?

— Да? О чем?

— Это не телефонный разговор.

— Я скажу ей, что ты звонил.

— Ты можешь сделать мне одно одолжение?

— Угу.

— Пойди в свою комнату, выгляни из окна на улицу и потом расскажи мне, что ты увидишь. Или кого. Я подожду.

Илья прикрыл глаза, стукнул трубкой о тумбочку и, выждав некоторое время, сказал:

— Ничего там нет. И никого. Все как обычно. Не психуй ты понапрасну.

— Да я и сам себе это говорю. А все равно заснуть не могу. Ты в Ленинград к нам не собираешься? Может быть, на ноябрьские?

— Не знаю еще.

— Или в Новый год? Я уговорю Генриетту, и мы освободим тебе отдельную комнату на это время. Как в прошлый раз.

— В прошлый раз, кажется, была Лиза.

— Теперь это Генриэтта.

— Ладно, может быть. Я постараюсь. Спасибо.

— Как ты вообще-то? Как настроение?

— Все нормально. Гнием помаленьку.

— Ну смотри.

Илья положил трубку, повернулся, чтобы идти к себе. Бабка Наталья стояла как бы в полуобмороке, прислонясь к стене коридора, сжимая у горла халат, другую руку протягивая к нему (хлеба! хлеба!).

— Отдай мне мой сон, Илья. Я не проживу завтрашний день, оставшись опять без сна. Я уже спала, снотворное подействовало, и тут ты, своим криком…

— Я не кричал.

— Если б ты знал, если б только знал, какая это мука — пытаться уловить ускользающий сон, какая боль начинает сверлить виски…

— Отец позвонил из Ленинграда. Что ж мне было — шептать, что ли?

— Ты и сейчас кричишь, кричишь так, что разбудишь Олю, а ей в ее возрасте, когда все такое неокрепшее… ну почему, за что ты так безжалостен, что мы тебе сделали…

Илья замычал, нагнул голову и ринулся мимо бабки в свою комнату. Там рухнул в кресло, посидел с закрытыми глазами, машинально взял книгу.

«…Страшная сила телесного желания, не переходящая в желание душевное, в блаженство, в восторг, в истому всего существа. Она откинулась и легла навзничь. Он лег рядом, привалился к ней, протянул руку…»

Но нет — видимо, на сегодня внутри все выгорело. Слова проскальзывали, не задевая. Он стал думать, отчего после этого всегда такая тоска. Словно ослепляющая волна, эта самая «страшная сила телесного желания», накатывавшая из глубины его существа, поднимала его, разгоняла до точки, с которой можно было бы уже полететь по воздуху, но он каждый раз

— Ладно, я передам.

Он выполз с умолкшей трубкой в коридор, поставил телефон на место.

Потом вернулся в комнату, начал стелить кровать. Никак не удавалось отыскать углы простыней, они упрямо прятались в глубине комка. То ли устал, то ли тайная надежда дождаться маму сковывала пальцы, замедляла каждое движение. Выключил свет, постоял напоследок у окна. Темнота в палисаднике разделяла островки кустов, как поднявшийся прилив. Целлулоидными крошками поблескивал толь на крыше строительного вагончика, и железная дымовая труба все так же отбрасывала свою короткую, бездымную тень.

 

13 октября, второй год до озарения, Псковщина

«…Крестьянка Тихомирова И. Б., 62 лет, беспартийная, проживающая в деревне Волохонка, будучи опрошена мной, показала, что означенная неизвестная женщина (приметы: пальто демисезонное, темное, высокая, лет 35, сумка на молнии коричневая) действительно явилась к ней в воскресенье 13 октября пополудни, назвалась Лидией Игнатьевной, якобы из Ленинграда, с приветом к ней от бывшей соседки Серафимовой К. Г., которая давно уехала из колхоза якобы в домработницы в город, без разрешения и без паспорта, отчего местожительства своего никогда не сообщала, но слала гостинцы для поддержания дружбы и наблюдения за оставленным домом, который стоял заколочен и куда подозреваемая Лидия (якобы) Игнатьевна просила ключа, чтобы зайти за старой иконой, спрятанной на чердаке, за каковой чудодейственной (якобы) иконой Серафимова К. Г. просила ее съездить, находясь в слабом здоровье и почти при смерти, и, выпив чаю с сушками и получив ключ, сразу отправилась в соседний заколоченный дом…»

1

Ключ в ржавом замке повернулся неожиданно легко. Дверь тоже открылась без скрипа, и из сеней пахнуло не плесенью и запустением, а запахом свежей клеенки, краски, керосина. Она подумала, что верткая Борисовна, видимо, не одной ей одалживала ключ от дома соседки, — наверно, и постояльцев пускала, не спрашивая разрешения хозяйки. Упитанная мышь нехотя выбралась из комода и, оставляя белый мучной след, по-хозяйски прошелестела за опрокинутое ведро в углу.

На чердак вела лестница с перильцами, но женщина не стала подниматься по ней, толкнула дверь в горницу. Свет, сжатый снаружи досками ставень, разрезал пространство от окна до пола дымящимися полосами. Она огляделась, задвинула щеколду на дверях, подошла к столу, поставила на него сумку. Фанерная переборка была оклеена новыми газетами, и только в одном месте, пожалуй не без умысла, были оставлены старые, разной степени пожелтелости, выглядывавшие друг из-под друга, так что все вожди на портретах, правившие страной последние пятьдесят лет, забыв свои распри, заговоры, разоблачения, убийства, оказались рядом и дружно слали зрителю свои неумелые деревянные улыбки.

Она открыла сумку. Вынула большую конфетную коробку, извлекла оттуда портативный магнитофон. Опробовала его.

— Тринадцатое октября, воскресенье, деревня Волохонка, проверка.

Нарочито обесцвеченные лабораторные слова звучали странно, отражаясь от грубых бревенчатых стен. Затем из сумки появилась спиртовка, за ней спички, стерилизатор, коробка с хирургическими инструментами, несколько бутылочек. Пальцы ее уверенно находили в полумраке нужные вещи. Синее пламя спиртовки прыгнуло вверх с едва слышным хлопком, но, придавленное сверху дном стерилизатора, распласталось, пожелтело. Вслед за ланцетом в закипающую воду нырнул инструмент, похожий на большой нержавеющий гвоздь.

Вода кипела. Она расстегнула пальто, высоко подняла передний край юбки, села на лавку. Всмотрелась в кожу бедра, белевшую над краем чулка. Слева от подвязки поблескивал едва заметный шрам. Она потрясла бутылочку со спиртом, стала протирать справа. Потом взялась за йод, но передумала, отставила в сторону. На протертом участке узор жилок в глубине проступал особенно ясно.

Она взглянула на часы, подождала еще немного и выключила спиртовку. Вскрыла гигиенический пакет, достала оттуда плотную марлевую прокладку. Едва дождавшись, когда остынет, извлекла блестящий гвоздь, обернула тупой конец прокладкой. Острый обмакнула в спирт, подержала там. Потом прижала к коже и, сморщившись и закусив губу, с напряжением наклоняясь вперед, будто ей нужно было удерживать на месте протестующее и вырывающееся тело, провела длинную рваную черту.

Кровь проступила сперва в нескольких точках и вдруг заполнила белую бороздку сплошной вспухшей чертой. Стараясь не размазать ее, она начала поспешно собирать в сумку все разложенное на столе. Дымящуюся воду из стерилизатора вылила прямо в щель в полу. Ланцет уже поостыл — его можно было взять рукой. Передвинувшись так, чтобы свет из оконной щели упал прямо на ранку, она всмотрелась, разглядела то место, где кровеносный сосуд нырял под царапину, как ручей под мост, и, негромко охнув, вдавила лезвие в точку пересечения.

Кровь ударила фонтанчиком.

2

— Ох, лихо мое, ох, Игнатьевна, — да как же ты так? чем же? Ох, батюшки-светы, а у меня и бинта нет чистого… Да ты садись пока и ногу подними, повыше держи… Ох ты, крови-то сколько!

— Вот так оно, так всегда со мной, Борисовна. Неудачливая я — хуже нет. И в прошлом году руку вывихнула, и в запрошлый год ребро на лыжах сломала. А бюллетеня мне ни в те разы не дали, ни сейчас не дадут. Потому — воскресенье.

— Погоди ты, погоди, где-то была у меня тряпица чистая… сейчас… не в сундук ли я ее сунула…

— А иконы никакой не нашла. Ни где Григорьевна сказала искать, ни в других местах… Видно, побывал там кто-то уже…

— Да кому же?… Господь с тобой, запертый дом стоит всегда, в аккурате… Племянницу с мужем однажды пускала пожить, а больше никого…

— Вот гляди: как прижму пальцем, так слабее идет, а как отпущу — сразу хлещет. И юбку уже залило, и пальто… Видно, жилу порвало… И гвоздь такой ржавый был — страсть…

— Если к фершалу бежать, так это шесть километров, и лошадей уже в деревне ни у кого не осталось. А в аптеку — так и того дальше.

— Может, жгут какой наложить?

— Высоко больно. Нога там толстая, не пережать…

— А вот Григорьевна как-то говорила, что ты при случае травами лечишь. И что заговоры старые знаешь.

Старуха разогнулась от вороха тряпок, вытащенных из сундука, обернула к ней пропеченное солнцем лицо:

— Зачем же она на меня напраслину… Теперь за такое…

— Нет, я же ничего. Просто говорила, что раньше ты настойки всякие делала и кровь умела заговаривать.

— То давно было.

— Я, может, Григорьевне скажу, что не пропала икона, а что в пожаре сгорела…

— Теперь травам веры нет… Все ренгены да антиботики эти.

— …Все лучше. Недаром же говорят, что если в огне, значит, Бог взял, а не чужие люди…

— А что ети антиботики? Тоже ведь трава, только заплесневелая.

— Ох, голова что-то кружится…

— Так ты говоришь, ты в заговоры веришь?

— Как же не верить? Я все детство с бабкой в деревне жила. Вот мастерица была заговаривать. За двадцать верст к ней приезжали. И от язвы знала, и от лишая, и от грыжи, и плод могла вытравить, и сердце приворожить.

— Вспомнить, что ли, старое…

— Поспеши, Борисовна, вспомни. А то видишь — пропадаю.

— Но ты уж меня не выдавай потом, Игнатьевна.

— Да Господь с тобой — кому же я выдам?

— Ладно… Ты устрой пока ногу, а я помолюсь, чтобы Господь силу дал. Может, и снизойдет Милостивец, ниспошлет мне, грешной…

Старуха протерла низко висевшую икону полотенцем, потом попятилась назад, встала на колени. Не отрывая взгляда от ее склоненной спины, женщина вытянула на лавке пораненную ногу, подсунула под нее сумку, осторожно открыла молнию, засунула внутрь руку. Щелчок включенного магнитофона показался ей неожиданно громким.

Но нет — старуха не услышала. Осторожно, словно боясь растерять молитвенную сосредоточенность, размеренно крестясь, она перешла, так же пятясь, к лавке, снова опустилась на колени. Слова молитвы начали перемежаться то ли с причитаниями, то ли со всхлипываниями, потом стали распадаться на отдельные слоги, утрачивать связь, сплетаться в негромкий напев, в котором было что-то и от колыбельной, и от частушки, и от марша, с настойчивым, но неуловимо меняющимся ритмом. Морщинистые, с неровно обломанными, потемневшими ногтями пальцы нависали над раной, то приближаясь, то удаляясь, то касаясь кожи по сторонам.

Настойчивый ритм все ускорялся, выпеваемые звуки делались все выше по тону.

И вот края блестящей кровяной лужи начали тускнеть, подергиваться корочкой, корочка медленно стягивалась в сплошную пленку. Прибывающая из центра кровь напухала мениском, но тоже быстро густела, сжималась, темнела, пока наконец не застыла черным неровным бугром.

Старуха с напряжением перевела дух и подняла опущенные веки:

— Вот так-то… Вот… И мы тоже еще… Не забыли, видать… Без антиботиков ваших…

3

Начальник линейной милиции Псковского железнодорожного узла лейтенант Колыванников сидел в дежурном помещении над линованным листом бумаги, вглядываясь в выведенные на первой строчке слова: «Список упущений». Но сосредоточиться все не мог, потому что, как больной зуб языком во рту, трогал, оглаживал, посасывал глубокую и давнюю обиду в душе. И не только на то была обида, что далеко за пятьдесят уже и скоро на пенсию, а до старшего лейтенанта, судя по всему, не дослужиться, или что в родной семье стало жить шумно, как в самой озверелой очереди, или что здоровье утекало из отяжелевшего тела, а главное на то, что чем дальше, тем больше все вокруг делалось неправильно, неуправимо, не в нужном смысле, не по его. И если он пытался говорить с кем-то, обсуждать, объяснять, как бы надо, слушали его плохо, невнимательно, и то чаще всего только подчиненные или задержанные. Не так говорили люди, не так ходили поезда, не так пахали землю, не в те цвета красили стены, не про то писали в газетах, не туда плыли корабли. Список упущений становился длиннее с каждым днем, но даже если бы написать его весь на бумагу, то подать его наверх по начальству было некому. Начальство с ним не считалось.

Гомон голосов, детский плач, шарканье ног, звяканье касс, запахи жареной рыбы, огуречного рассола, вареной гусятины (с прошлой недели не распродана), нестираной одежды, мазута, локомотивного дыма — все на минуту сгустилось, ворвалось из зала ожидания в приоткрытую дверь, вытолкнув вперед Котьку Сапожникова. Котька придержал покосившуюся милицейскую фуражку, хитрым глазом вгляделся в Колыванникова (видел ты, лейтенант, или не видел, как я вчера со сцепщиками поллитру раздавил на дежурстве?) и вкрадчиво сказал:

— Совет нужен, Степан Степаныч. Даже, может быть, вмешательство старшего по званию. Вас то есть. Женщина там в зале сидит. Очень несвойственная. И ничего плохого вроде не делает, а смущает. Не прикажете ли привести?

— Что за женщина?

— Одета совсем как простая, а лицо не сходится. Гладкое слишком. И глаза больно открыты. Смотрит так долго-долго. В такой одежде так смотреть — это явно обман. Спину тоже очень прямо держит. Вообще, хотя по марксийской науке — предрассудок, думаю, сглазная сила в ней есть. Обманчивая женщина. А также прельстительная.

— Ладно, приведи. Но без грубостей. Скажи, дело есть. Начальник, дескать, просит помочь разобраться.

Глядя на закрывающуюся за Котькой дверь, Колыванников вдруг подумал про дочь, что вот в этом, видимо, все дело, в этих словах: «сглазная сила». Нет в ней сглазной силы, а без нее ни кудряшки, ни губки, ни попки, ни титьки не помогут. Как уезжала она тогда в братскую страну на военно-охранную службу работать по призыву военкомата в гарнизонном буфете заведующей и продавщицей, так все на проводах ей говорили, что словит она жениха в первый же месяц («там ведь без женщин-то они просто на колючую проволоку лезут») и станет то ли капитаншей, а то и майоршей. Но охранять братскую страну от мирового империализма посылали офицеров все больше женатых (и правильно — чтоб не дурили там с братскими бабами), а с солдатами она не хотела (хотя иной солдат тоже может далеко выслужиться, если выйдет хорошая перетряска наверху среди генералов и маршалов с очищением мест, как раньше бывало). Наконец все же, через год почти, написала, что у нее любовь с лейтенантом Арсением, который на хорошем счету, и взвод его на учениях всегда первый, и сам отличный стрелок, и они хотят пожениться.

Колыванников, однако, всегда семь раз отмерял, прежде чем чего-нибудь обрезать, так что написал начальнику части запрос про лейтенанта — действительно ли так хорош? И получил ответ, что действительно — отличник боевой и политической, врагов рабоче-крестьянской власти может разить из многих видов оружия на выбор, дисциплину блюдет и даже в самодеятельности исполняет танец с саблями Гаянэ, но зовут его не совсем Арсений, а Арсен. Арсен Банаян. То есть кругом армяшка.

Три дня после этого Колыванников ходил как обухом в глаз стукнутый. Стоило ему представить знакомых, сослуживцев и начальников, как они будут, усмехаясь, поздравлять его с курчавым зятем или как молодожены приедут на побывку и надо будет звать гостей и притворяться, что все нормально в братской семье народов, и как пойдут потом цыганистые, курчавые внуки, такая изжога разгоралась внутри, протягивалась от живота до горла колючим жгутом и тянулась, раздирая внутренности, так что никакая сода не спасала.

Нет, не то чтобы лейтенант Колыванников был против чучмеков. Все равно их столько уже развелось повсюду, и не только по тамбурам и базарам, но даже на важных постах, при кабинетах и телефонах, так что ради интернационального долга надо терпеть вплоть до мировой революции (а там уж поглядим), да и сам он, если честно сказать, по материнской линии был из казанских татар, — но армяшка?! Нет, это было сверх его сил. Ведь известно же, что армяне не лучше жидов, что у них с жидами страшный заговор и весь мир поделен по Кавказу: что сверху и слева — то жидам, а что снизу и справа — то армяшкам. Только не очень-то они границу соблюдают, если уже до того дошло, что ереванский их «Арарат» приезжает прямо в Москву и нагло захватывает футбольный кубок всей страны. Не скажешь ведь даже, что выигрывает, потому что, кто был на матче, своими глазами видели, как они прямо на поле сотенные взятки «Спартаку» в футболки совали, а уж вратарю и судье так прямо по пачке сотенных. Это уж не упущение, не разгильдяйство, а такой всенародный саботаж, что по двадцатнику надо срока лепить, а вратаря расстрелять в воротах по высшей мере.

И с этой вот всей наглой кучерявостью ему, Колыванникову, с чистым личным делом из одних поощрений и благодарностей, надо было породниться? Да лучше наган в рот и «прошу в моей смерти винить…» — дальше по длинному, давно заготовленному списку.

Конечно, он понимал, что по нынешним временам отцовской волей запретить ей ничего не сможет, особенно в какой ни на есть братской загранице. Так что он виду не подал, что против, даже жене не сказал, а заперся здесь в дежурке и настучал одним пальцем на пишущей машинке начальнику части:

«Будучи лучшей подругой Колыванниковой А. С, но комсомолка и членом ДОСААФ, довожу до вашего сведения о ее идейной недозрелости по причине слушания вражеских радиопередач, а также хвалила заграничную одежду и помаду для губ, а также в туристской поездке в Ленинград встретилась на набережной Эрмитажа с иностранным ирландцем (видимо, си-ай-ей), снимались на фоне секретных объектов через Неву, которые мосты никто не может у большевиков с 1917 года отбить, а также была с ним в переписке, которые открытки до сих пор хранит в альбоме киноартистов и пейзажей».

Раньше бы он такого не сделал, он своей дочери не враг и не изверг, но теперь не прежние времена, железная метла поистрепалась, обмякла, так что дочь не арестовали, а только демобилизовали из части и отправили домой. Арсению же дали выговор за утрату бдительности и раскрыли глаза, что с такой женой оставаться бы ему всю жизнь не выше капитана где-нибудь на Новой Земле имени Франца-Иосифа-Шпицбергена-Беринга. И все было бы хорошо, но дочь так на это все разозлилась, что уже по дороге домой прямо в поезде стала сильно гулять и пересела ехать на Москву и в Москве снова гуляла на все заработанные в братской стране деньги и чего-то такое, видимо, нагуляла себе — то ли ребенка, то ли болезнь, — потому что ходит теперь в женскую консультацию и с матерью лается, а ему не говорят, но так неуважительно честят его каждый день, что хоть прячься на службе все двадцать четыре часа.

Лицо вошедшей женщины было не то чтобы испуганным, а скорее, как у пассажиров отрывающегося от земли самолета — замкнутым, с некоторой как бы сдавленностью мышц. Вроде и не молодая уже, явно за тридцать, а в то же время ничуть от прожитого куска не усталая — хоть еще десять раз по стольку. Волос светлый, северный. Пальто, боты, платок — все старое, страхотное. Но правильно Сапожников подметил (есть глаз у парня) — с чужого плеча эта страхотность, с чужой ноги. Не могут, не умеют они себя скрыть. Уж если захотела ты для чего-то прикинуться попроще, ты спину согни, живот выпяти, цепляй носком за пол, глаза луком натри для красноты, на носу прыщ какой-нибудь распусти. Не гляди так прямо, не садись, взмахнув полой, не говори гладким голосом книжные слова: «Чем могу служить?», не закидывай нога на ногу!

— А я. Между прочим. Садиться. Вам. Не предлагал.

Вышло хорошо — внушительно.

Лицо женщины замкнулось еще больше. Она глубоко вздохнула, пожала плечами. Потом медленно поднялась, отошла к стене.

— Сумку можете поставить.

— Ничего, я подержу.

— Поставить, я сказал.

Она подчинилась.

— Фамилия? Имя? Отчество?

— Это что же, допрос? Я что — задержанная?

— Пока не знаю.

— На каком основании вы меня задержали?

— Вопросы здесь задаю я. Ваша фамилия, имя, отчество, год рождения, место работы, место жительства? Идет выяснение личности. Потом решим, что с этой личностью делать. Фамилия?

Она нехотя ответила.

— Громче.

Она повторила.

— Какой имеете документ для подтверждения?

— Никакого.

— Все равно проверим. Место жительства?

— Ленинград.

— Работы?

Он стал записывать. Слова привычно ложились в протокол допроса, но он почти не вникал в их смысл. Ибо смысл этих первых обязательных вопросов всегда был один: каждый ответ, как виток лесы, ложащийся на катушку, подтягивал человека все ближе, все меньше оставлял ему свободы метаться и уворачиваться, все неумолимее приближал к сачку, к тому моменту, когда появится над поверхностью раскрытый, задыхающийся рот. И каждый раз это волновало. С женщинами — особенно.

— С какой целью приезжали в Псков?

— Навестить знакомых.

— Адрес знакомых?

— Они живут в деревне.

— В какой?

— Волохонка.

— Снимите пальто.

— Что-о?

— У нас есть заявление о краже женского пальто. Снимите свое и положите его на стол. Мне нужно осмотреть. Сумку поставьте сюда. Теперь отойдите к стене. Так. Что это за пятно?

— Кровь.

— Чья?

— Моя. Бывает раз в месяц.

— Вроде культурная женщина…

— Ни культурной женщине, ни темной в вашем городе негде купить ваты.

— Что у вас в сумке?

— Нельзя.

Он взялся за молнию.

— Нельзя, — настойчиво повторила она. — Это уже обыск. На обыск нужен ордер. Я пожалуюсь прокурору.

Она старалась говорить уверенно, но он чувствовал, что теперь она испугалась всерьез. Он и сам ощущал непривычно сильное стеснение в груди. Будто леса, натянутая между ними, не только ее подтягивала к лодке, но и его грозила опрокинуть наружу, через борт. Он замешкался, наполовину расстегнув молнию, но не потому, что его встревожили ее угрозы (грамотные стали — прокурору жаловаться), а потому, что так слишком быстро кончался этот горячий лов. Что бы она там ни прятала (браконьерский мех? банка лососевой икры? серебряный оклад с иконы?), в тот момент, как он достанет это из сумки, леса ослабнет, провиснет. Он увидел в приоткрывшуюся щель угол конфетной коробки, какие-то бутылочки, испачканный красным платок.

В дверь постучали.

— Нельзя! Я занят!

Он подошел к дверям, щелкнул предохранителем замка.

Женщина медленно сдвинулась вдоль по стене, подальше от него. Он поглядел на нее, и от ее расширенных страхом глаз в душу ему хлынуло такое пенящееся торжество, что вот наконец-то после всей изжоговой тоски и досады последних дней наступает хоть один момент, когда в этом маленьком углу между ними все будет по его, совсем по его, когда он может приказывать так же, как когда-то давно, в начале службы, ему приказывал гонявший его до полусмерти старшина: «Молчать! Говорить! Повернуться! Лечь! Встать! Лечь! Встать! Лечь! Лечь! Лечь!»

— Сама, — хрипло сказал он, протягивая ей обеими руками сумку. — Сама откройте.

Она замотала головой и положила руку на горло. Он сделал еще шаг и увидел близко-близко ее ловящие воздух губы, увидел, как рука ее скользнула чуть ниже, оставила как бы для облегчения вздохов расстегнутой верхнюю пуговицу на вороте, взялась за следующую. И хоть он и не приказывал такого, это было уже так по его, по самому нутряному его, даже без словесных приказаний, что он тяжело задышал, надвинулся на нее вплотную, прижал ее, мягкую, животом к стене, и рука ее покорно перешла ему на плечо, на шею, и она начала говорить ему над ухом что-то своим негромким прельстительным голосом, но кровь так стучала в голове, что он не мог разобрать что, только слышал настойчивый, неуловимо меняющийся ритм, звуки, похожие то ли на причитания, то ли на всхлипывания, их ускоряющуюся смену, нарастания и спады, и последнее, что он помнил, была страшная, ослепляющая боль, пронзившая ему голову от виска до глаза.

Скребя колючей щекой по открытой полоске кожи на ее груди, обрывая пуговицы платья, лейтенант Колыванников стал медленно оползать на пол.

4

Милиционер Сапожников, усмехаясь, посмотрел вслед выбежавшей из кабинета женщине (волосы растрепаны, без платка, пальто полурасстегнуто — ай да лейтенант! востер еще, быстро) и даже перешел к другому окну, чтобы проследить, как она повертелась по перрону, кое-как привела себя в порядок, застегнула сумку и, оглядевшись по сторонам, юркнула в ленинградский поезд. Но с того места, где он стоял, ему не было видно, как она прошла внутри по вагону, перешла в следующий, промелькнула за его тусклыми окнами и так добралась до последнего, в захлестнутом за изгиб рельсов хвосте поезда, выпрыгнула из него прямо на пути и быстро двинулась узким простенком в сторону автобусного вокзала.

Насчет настроений начальника и как их можно улучшить, Сапожников подметил уже давно. Но не всегда удавалось отыскать в зале подходящий объект. Потому что простые базарные спекулянтки, или мелкое жулье, или пьяницы, наоборот, только выводили лейтенанта из себя. А сегодня так все вышло удачно, и объект попался отличный, то есть сопротивляющийся поначалу, качающий права, и все, видимо, гладко прошло. Так что не только его вчерашнее баловство с водочкой должно быть забыто, но можно даже, пожалуй, будет попросить о чем-нибудь. Например, чтобы пристегнул ему отгулы, какие накопились за сверхурочные дежурства, к отпуску или еще чего.

Железная судорога прокатилась от головы состава до хвоста, вагоны поплыли один за другим из-под навеса наружу, под черное небо. Провожающие сделали свой обычный короткий танец по перрону: сначала с поднятой рукой немного вперед, потом с оттекающей от лица улыбкой назад, к выходу. Проводница в дверях последнего вагона держала свернутый в трубку флажок высоко, как свечу.

Пожалуй, теперь уже можно было зайти перемигнуться с начальником. Сапожников постучал, просунул голову в дверь, увидел, что за столом никого нет. Хотел уже уходить, но тут краем глаза заметил валявшийся в углу сапог. Подумалось: «Что же это он — раздеться успел, а одеваться не стал?» Осторожно засунулся в кабинет по грудь и тогда увидел в придачу к сапогу и всего лейтенанта, обутого и при форме, навзничь, головой в угол, с остекленевшим взглядом и белой полосой слюны изо рта. И, еще даже не решив, куда кидаться сперва — то ли к телу, то ли в медпункт за сестрой, то ли к телефону, звонить на следующую станцию наперехват уехавшей женщине, — подумал ясно-ясно, будто признался себе без уверток: от этой ведьминой прельстительницы, от ее долго глядящих глаз — чего-то такого или еще похуже — с самого начала он, старшина Сапожников, повидавший на службе тысячи диковинного люда, ждал.

«…А проведенное позднее медицинское обследование вынесло лейтенанту Колыванникову С. С. диагноз паралича в результате кровоизлияния левой половины головного мозга, каковое кровоизлияние надо считать следствием противозаконного полового возбуждения, в каковом пострадавший упражнялся и раньше в часы дежурства, по показаниям старшины Сапожникова, каковой старшина выказал решительность в неудачной поимке половой возбудительницы, оперативно позвонив на станцию Луга для перехвата, но проведенный осмотр поезда результатов не дал, так же как и поиски через адресный стол города Ленинграда гражданки якобы Рыжовой якобы Лидии Игнатьевны (как записано в протоколе), ни Серафимовой К. Г., противозаконно уехавшей от колхозного труда из деревни Волохонка.
Старший следователь прокуратуры Псковского горисполкома

По всему вышеизложенному, а также для снижения процента нераскрытых дел по Псковской области предлагаю в случившемся считать подозреваемым, а также виновным лейтенанта Колыванникова С. С, но к уголовной ответственности не привлекать, как достаточно уже наказанного самой жизнью и нашей советской действительностью. На пост начальника линейной милиции Псковского железнодорожного узла предлагаю рекомендовать старшину Сапожникова с повышением в чине.
Фильченко Т.З.».

 

Ноябрь, второй год до озарения, Вена

1

Так уж бывает от рождения: у одних людей есть чувство пространства, у других — нет. У Аарона Цимкера оно было. И не только в том узком смысле, что он мог с закрытыми глазами извлечь из письменного стола нужную линейку, калькулятор, картотечный ящик, рулон клейкой ленты или что, не поворачивая головы к окну, мог сказать, в какой стороне от его конторы находится Святой Штефан, в какой — Дунай, в какой — Тиргартен, а и в том более широком и важном смысле, который позволял ему ощущать свойства пространства, то есть сгущение опасности в нем или, наоборот, просветы надежды — со всеми возможными здесь оттенками, переливами и разными степенями напряженности.

И как рано, как спасительно рано в нем это проявилось!

Ведь ему и семнадцати еще не было, когда Советы под грохот гусениц вкатили к ним в Кишинев летом сорокового — «броня крепка и танки наши быстры» — веселые толпы на улицах, цветы, и старый дурак, винокур Цимкер, с красным бантом на груди, сияя, выкатывает «освободителям» бочонок молодого вина. Что же заставляло его, мальчишку, в те веселые дни держаться в тени? Не участвовать в семейном ликовании? Вчитываться в еще выходившие газеты, вслушиваться в обрывки радиопередач, вглядываться в хитро сощуренные глаза солдат и командиров, бродивших от лавки к лавке, скупавших на рубли (ничего не стоившие, но кто же это мог знать?) одежду, консервы, мыло, ткани, обувь, ковры, посуду, гвозди, пуговицы, иголки — все.

Кучки любопытных ходили за ними, кто знал по-русски, пытались выспрашивать:

— А что, каково, ребята, нынче живется в России?

— Да сами знаете: буржуев нет, помещиков прогнали, работаем на себя — чего лучше.

— Ну а в колхозах?

— Земля общая, тракторами пашут, комбайнами убирают.

— И в городах работа есть?

— На каждом углу объявление: требуются, требуются.

— А в магазинах как?

— Полки от товаров ломятся.

— Что же вы тут ходите, скупаете все подряд?

— Надоело все свое. Родня просит чего-нибудь новенького, заграничного.

— И колбаса продается?

— Всех сортов.

— И масло?

— Бочонками.

— Меха раньше в России были знатные.

— Как раз этой зимой жене лисью шубу купил.

— Молоко?

— Хоть залейся.

Но то ли уловил что-то молодой Аарон в солдатских усмешках, то ли и сам знал уже по себе это особое удовольствие — надувать олухов-чужаков, то ли необъяснимое ощущение надвигающейся из безоблачного пространства беды подтолкнуло его, выбросило на язык вычитанное из медицинских книг слово, продвинуло вперед сквозь толпу:

— А как насчет цирроза печенки?

— С циррозом в этом году особенно удачно, — сказал солдат, подмигивая давящемуся от смеха товарищу, запихивая в вещмешок рулон рыболовной сети. — Есть и вразвес, и банками.

Молдоване с умным видом закивали, зацокали языками, а печальный Аарон выбрался из толпы и побрел домой.

Уговорить отца нечего было и думать: он помнил погром 1903 года, и для него все, кто бился с царем и с черной сотней, навсегда стали лучше родного брата. Но старшая сестра Рива поддалась, собрала все, что у нее было накоплено на приданое, и в ту же ночь они вышли тайком из родного дома, оставив записку с тысячей поцелуев, пожеланий счастья, просьб простить и не гневаться, но при этом без указания своего маршрута или конечной цели побега.

Цель же была ясная, давно назревавшая в душе, маленькими брошюрками и бродячими ораторами взращенная, — Палестина.

Уже в Болгарии до них стали доходить слухи о начавшихся в Молдавии арестах и высылке «буржуев». Потом все затянуло дымом и грохотом войны. Никаких вестей. Сунулись было в Грецию, но оттуда немцы уже гнали англичан, и сам греческий король убежал в Каир. Они медленно уходили все дальше к югу, переплыли на рыбачьем баркасе в Турцию, потом добрались до Кипра, и тут им сказочно повезло: встретили еврея-автомеханика, знавшего их отца десять лет назад еще по Кишиневу и имевшего хороших друзей в порту. Вместе они отплыли в Хайфу, счастливо проскочили в утреннем тумане мимо английских патрульных катеров, над немецкими подводными лодками, под неизвестно чьими самолетами и оказались в земле обетованной — грязной, бедной, заполненной распрями и ночной стрельбой и все же самой безопасной в те годы на сотни миль вокруг.

Нет, никто бы не посмел сказать про Аарона Цимкера, что он всю жизнь только бегал, прятался и отсиживался. Не в его ли гараже в 1946-м был устроен склад оружия, а потом и местный штаб Хаганы? Не он ли провоевал всю войну 1948 — 49-го от начала до конца? Да, больше за рулем, но сколько раз им приходилось отстреливаться прямо из кабин, из кузовов, из-под колес в этой дурацкой, не по правилам войне, похожей на долгую череду погромов, накатывавших то в одну, то в другую сторону.

И то, что он в конце концов переехал в Вену, никак не было связано с опасностью жизни в Израиле. Возможно, для израильского гражданина Вена сейчас была гораздо опаснее даже западного берега Иордана. Во всяком случае, Сильвана была в этом уверена и каждый раз пыталась нагнать на него побольше страху. В последнем письме от нее опять были газетные вырезки — изрешеченные пулями автомобили, развороченные киоски, раненые на носилках, портреты похищенных. У них в Италии такие снимки можно было уже делать, просто высунувшись из окна собственной квартиры, террористы разгулялись в свое удовольствие. Но и здесь, в Вене, они не дремали. Захват поезда, взрыв у синагоги — это бы еще ладно. Но украсть разом всех нефтяных министров — это вам не бомбу в багажник подсунуть. Тут нужны настоящие головы. И если какая-нибудь из таких голов заинтересуется Аароном Цимкером и попробует выяснить, что за Фонд он представляет и куда уходят переправляемые им деньги, тогда… Да, пожалуй, не следует ходить в банк одной и той же дорогой да и в то же самое время.

На столе заурчал рыженький, подаренный Сильваной телефон.

— Аарон, старина, как поживаете? Как грыжа? Или это был аппендицит? Что-то такое ведь вам отрезали недавно — верно? Я не помню что, но надеюсь, это были не…

— Маричек, не морочьте мне голову. Если хотите упражнять свое остроумие на моем здоровье, международный разговор пойдет за ваш счет. Что у вас стряслось?

— Нам нужны новые термопары.

— На термопары-то вам еще хватит.

— Аарон, не падайте со стула, не ругайтесь, но нам нужны платиновые.

— Маричек, вы обнаглели. Хром и молибден вас уже не устраивают?

— Хромовые горят, Аарон. Сгорают, как мотыльки на свече. Мы дошли до таких температур, которые выдерживает только платина. Подбросьте нам денег из будущего года.

— Никто еще не давал вам денег на будущий год. Фонд не рассматривал ваш отчет.

— Если не даст, мы поделим с вами платину и поедем в Монте-Карло. Идет?

— Маричек, я не кончал столичных университетов, но свой инженерный диплом я заработал честно. И вам не удастся напустить мне ученой пыли в глаза. Говорите, сколько вам надо. Я куплю сам и вышлю авиазаказным. Денег вы больше не получите в этом году ни шиллинга.

— Куплю! Вышлю! Да это нам неделю ждать. А деньги пришли бы уже завтра.

— Сколько?

— Шесть штук. С платиновым участком не короче тридцати миллиметров.

— Я куплю два.

— Жмот. Гобсек. Плюшкин.

— И самые дешевые.

— Недоучка. Старая перечница. Мелкая душонка. Рожденный ползать. То есть гад ползучий.

— А если вы, щупая лаборанток, зазеваетесь и упустите температуру еще выше, за сожженную платину… — он не мог упустить подвернувшуюся русскую рифму, — ох и заплатите!

Нет, все же ничто так не украшает талантливого еврея, как страдания и преследования. Как они были милы и трогательны, эти мальчики, когда он подбирал их здесь, в коридорах ХИАСа, — бледных, безъязыких, беспаспортных, оторванных от привычной российской рутины, с тонкими шеями, на которых кадык двигался, как ком всех проглоченных обид, со лбами, на которых словно бы проступали тысячи больших и малых штампов, с пальцами, судорожно сжимавшими то клочки неутвержденной диссертации, то русско-английский разговорник, то семейный альбом, откуда таможенник успел вырвать фотографию погибшего отца: в военной форме — нельзя!

И что же?

Стоило им почувствовать почву под ногами, поверить в то, что сказочная работа, устроенная им Аароном Цимкером, не мираж, не пустая приманка, а именно то, о чем можно было лишь мечтать, засыпая где-нибудь в московской или одесской коммуналке, как они наглели, приобретали замашки скороспелых боссов, клали ноги на стол, откусывали руку Вместе с протянутым пальцем.

Аарон пошел к книжному шкафу, глянул по дороге в зеркало, стер с лица умильную улыбку, достал каталог нужной фирмы. Но, листая страницы, вглядываясь в сверкающие глянцем очертания приборов, все утекал мыслями в сторону от дела, косил взглядом на фотографию трех обнявшихся парней в пятнистой солдатской форме — его племянников, сыновей Ривы, — и, как всегда, слишком пристальное вглядывание в эту фотографию вызвало в душе чувство падения с нарастающей скоростью, как на лыжном спуске, когда все внутри начинает сжиматься и требует: затормози! сверни! довольно! Потому что та манящая бездна нежности, которая несется навстречу, ничем другим, кроме смертельной опасности, кроме мгновенного ослепления на крутом повороте, обернуться не может. Потому что судьба и люди завистливы и им нельзя сознаваться в таком чувстве, нельзя даже виду показать.

«Потому что судьба не любит счастливых», — сказал он себе, слегка любуясь прочностью, какую обрело самооправдание, подпертое афоризмом.

«А Бог не любит трусов», — тут же отомстила страсть к афоризмам, которая тоже легко вырывалась из-под контроля и за которой тоже нужен был глаз да глаз.

Да почему же, почему — трус? Если на пирушке вас будут угощать обильной выпивкой и вы, хмелея и веселясь, все же заметите, что свет тускнеет в глазах, что зрение уходит, не заподозрите ли вы, что то ли питье непривычно крепко, то ли подмешано к нему что-то, не решите ли, что лучше остановиться, кончить на время, уйти от греха подальше? А именно нечто подобное ощущал он всякий раз, когда голова начинала кружиться от нежности к кому-то: утрату своего главного инстинкта — умения замечать задолго приближающуюся из окружающего пространства опасность. И можно ли обвинять его за то, что он всякий раз бежал, пытаясь спасти свой бесценный радар?

Конечно, с Сильваной все было по-другому. От нее он никуда не бегал, хотя голову терял сильнее, чем с кем-нибудь еще, от одного ее голоса кровь кидалась к щекам (и не только туда). Особенно в тот, самый первый раз, когда она приезжала совсем молоденькой журналисткой на первую войну и его приставили к ней шофером и переводчиком. Она еще была такая страстная католичка, что после их первой ночи (на спальном мешке, расстеленном прямо под деревьями, на расчищенном от палых апельсинов клочке травы, и ночью апельсины продолжали падать со стуком, запах их кислил черный воздух) она плакала, что не может исповедаться после такого греха, а он — этакий умник — предложил ей съездить для этого в Иерусалим, где еще оставались неразрушенные церкви, и они присоединились к конвою, и уж то, что никакой радар не предупредил его заранее, под какой страшный обстрел попадут они по дороге, — одно это уже говорит, насколько она взбудоражила ему душу. Настолько, что уже тогда он признался ей в том, в чем не признавался ни до нее, ни после никому, — в своем страшном грехе (не таком пустяке, как у нее), — так ему хотелось, чтобы она принимала, брала его целиком, со всем, что в нем есть. И она жалела его тогда, что по своей вере он не может исповедаться и получить отпущение (как все же все нехристиане слепы! зачем устраивают себе такое мучение?), и обещала молиться и за него тоже.

Ни он от нее не убежал, ни она от него. Просто такое творилось кругом и так казалось по молодости, что если выжить, то вот уж чего-чего, а этого горячечного зацеловывания друг друга по ночам, этих стонов и счастливых слез будет еще впереди в жизни без конца. Да и не было у них чувства расставания. Какими-то они тешились планами, что он приедет вслед за ней в Рим, откроет там дело или поступит учиться или, наоборот, что она получит место в только что открывшемся в Тель-Авиве итальянском посольстве и уж не меньше чем через месяц увидятся снова. А вот не увиделись целых семь лет — до следующей войны.

Зато уж в этот, второй раз, помятые жизнью и поуставшие от нее (она — замужем и с двумя детьми, он — после неудачной женитьбы и позорно-скандального развода с истериками, битьем окон, попытками самоубийства), они как вцепились друг в друга в аэропорту, закрыв всей толпе вход на эскалатор, так и провели всю неделю, почти не расцепляясь. Он забросил гараж и ездил с ней повсюду, и оттого, что он всегда ждал внизу в машине, интервью, которые она брала, получались на удивление короткими, но ока дописывала и расцвечивала их потом, по ночам, на кухоньке его квартиры, пока он отсыпался в клубках простыней, давая мощному вентилятору остудить жар и пот и синие пятна, покрывавшие кожу в самых неожиданных местах.

Теперь впереди ничего не светило; развод для нее — это что-то немыслимое, да и где бы они могли жить? Оба вросли уже глубоко каждый в свой берег этого главного моря Земли, и язык, на котором они говорили, был чужим для обоих — в первый раз русский, теперь все больше английский. Но именно поэтому каждый час, проведенный вместе, не смазывался больше жадной юношеской рассеянностью, отвлеченностью вперед. Так что этих часов в последующие годы получалось довольно много. Они ухитрялись вырываться друг к другу — то он к ней (но не в Рим, а где-нибудь неподалеку), то съезжались посредине, например в Греции, на недорогом курорте, где они подружились с такой же смешанной парой — гречанка замужем за египтянином, — так что, когда они сидели за столиком на террасе ресторана, наследственные права всех четверых на плескавшееся внизу море уходили в такую непроглядную древность, что можно было по-настоящему чувствовать себя вырванным из-под гнета сегодня, растворенным во времени. Особенно если рядом мелькали завистливые лица зеленых американцев, навсегда зеленых — даже под сединой и морщинами.

Год от года отношения сплетались все теснее, приобретали все черты обычной семейной жизни, в которой просто — вот так уж получилось — разлуки были длиннее встреч. Даже ревность была на своем месте: у него, понятное дело, к ее мужу, довольно успешному адвокату, самозабвенно плескавшемуся в водоворотах итальянской политики, у нее — к его племянникам, к его любви к ним, ревность, разгоравшаяся еще пуще оттого, что она знала, на каком стыде и тайном позоре замешана эта любовь. И так же, как в нормальной семейной жизни, все попытки утаить что-то рушатся не от случайных обмолвок, а от случайных умолчаний, так и он семь лет назад узнал, что она оставила журналистику только потому, что при очередной встрече не всплыло ни одной истории об изуродованной ханжой-редактором статье или о том, какую юбку она сшила, чтобы прорваться и получить интервью у нобелевского лауреата. Но, с другой стороны, он до сих пор не был уверен, что она рассказывала ему все, что знала сама о своей новой работе, об этом Фонде, куда она уговорила его поступить в качестве венского представителя.

Во всяком случае, некоторые детали, всплывавшие со временем, заставляли его внутренний радар вздрагивать и издавать тревожные попискивания.

Что ж, пусть так. Зато и он получал законное право не выкладывать ей всего. Например, не сознаваться в том, что из всех аргументов, которыми она давила на него, самым решающим оказались не деньги (а деньги были очень хорошие, чуть не вдвое больше того, что ему удавалось зарабатывать на гараже в битве с израильской инфляцией), не возможность чаще видеться с ней (хотя и это было очень-очень славно), даже не разъезды по всей Европе, о чем он всегда мечтал, а сущая мелочь, постыдный пустяк, помянутый ею как бы в шутку: «И представь, какими глазами будет глядеть на тебя вся еврейская мишпуха».

Ненасытное, все еще не насытившееся (а чем бы оно могло?) тщеславие кишиневского вундеркинда, который был готов отдать все свои пятерки за то, чтобы принять участие в смелом налете на рыбьи садки богача Стрымбану! (И при том, что его звали приятели несколько раз, — он не посмел.) Рива, конечно, была не в счет, она-то всегда смотрела на него с безоглядным доверием и восхищением: и когда ушла за ним, за мальчишкой, из дому, и когда пробиралась на юг через Турцию, и когда прятались в подвале от обстрелов и бомбежек (и не этим ли коровьим доверием она вогнала его в страшный грех?). Нет, не говоря уже о Риве, вся остальная родня за эти последние годы тоже ушла куда-то сильно вниз, а он заметно вырос над всеми.

Проявлялось это не только в том, как они съезжались повидаться с ним во время его приездов домой (а приезжал он довольно часто, потому что были у него подопечные и в Израиле), не в том, как принимали подарки, как расспрашивали о европейской жизни и как не расспрашивали о том, о чем он не рассказывал (требования секретности вырастали в Фонде уже до уровня паранойи), а именно и больше всего в том, как все обычные разговоры в семье перестраивались на него. И даже племянники, даже в дни после военных сборов, когда каждый был переполнен историями о террористах, ночных патрулях, минах, замеченных кем-то в последнюю секунду, танках, самолетах, торпедных катерах, — даже эти грозные, прожаренные солнцем и моторами мужчины оборачивали свои рассказы теперь не друг к другу, не к отцу с матерью, не к прочим, а в первую очередь к нему — к дяде Аарону, неожиданно выросшему из заурядного держателя автомастерской (которому и в разговор-то не всегда давали встрять) в какую-то значительную и таинственную шишку международного масштаба. Чего уж там скрывать — шишка эта, не показывая виду, каждый раз истаивала от гордости и самодовольства.

Временами он корил себя (не очень сильно) за эти потачки тщеславию, но перемениться не мог — с бóльшим нетерпением рвался съездить в Хайфу, чем в Рим, где его хоть и любили, но видели при этом насквозь. Да и любовь как-то обгоняла живую Сильвану в приобретении старческих черт, все чаще позволяла себе являться под личиной заботы — назойливой тетушки с рецептами от всех хвороб и набором страшных историй на все варианты человеческой беспечности и неосторожности.

Еще до переезда в Бену Цимкер как-то попытался задуматься над причудливым ритмом ее телефонных звонков, когда она то не подавала вестей о себе целый месяц, то звонила три дня подряд («да ничего не случилось, все нормально, просто захотелось услышать твой голос, целую»), и не знал, то ли обижаться, то ли быть польщенным, то ли пожалеть ее, когда выписал на бумажку даты звонков и понял: каждый звонок раздавался в тот момент, когда в Италию доходили вести об очередном взрыве бомбы, подложенной на базаре палестинцами, ракетной атаке, артобстреле из Сирии, диверсии. Так что, может быть, все, что она пела ему тогда о том, как он подходит для венской работы с его знанием языков и техники, и как много он сможет сделать для оголтелого мирового сионизма (на политике они время от времени сцеплялись), и как недостойно мужчины всю жизнь держаться проверенной колеи, — все было только словесным камуфляжем, рекламно расписанным полиэтиленом, под которым лежал тяжелый, цепной, кусачий зверь — страх.

Страх за него.

Но страх или нет, работа-то действительно оказалась по нем. Так по нем, что он уже и не помнил, жил ли он раньше когда-нибудь с таким же возбуждением, с таким дружелюбным любопытством к каждому новому дню.

2

Снова заурчал рыжий телефончик — на этот раз чуть другим, «римским» урчанием.

— Аарон, золотко, что там у вас? У нас такая мерзкая смесь ветра с дождем, что я едва добежала от паркинга до дверей. Сижу между двух электропечек и до сих пор не могу согреться. Бок онемел.

— А я даже не знаю. Еще не выходил сегодня. На крышах солнце, но ветер, похоже, не слабее вашего. Целую твой онемелый бок. И все, что пониже.

— Спасибо. Это очень мило. Хотя слишком давно уже — все только по телефону.

— Приедешь на уикенд?

— Не могу. Обещала мужу пойти с ним на прием. В какое-то посольство.

— Не попадитесь там в заложники.

— Кажется, это венгерское. Или болгарское. В общем, из тех, которые не захватывают. Встреча с дипломатами, которых не воруют. Потому что никто за них не даст гроша ломаного.

— Как это твоего Марчелло вдруг занесло к красным?

— Ничего не вдруг. Не надо этих ваших реакционных инсинуаций. Наша политическая ориентация и политическая расцветка сохраняется уже много лет неизменной. Мы постоянны в своем многоцветье, как радуга.

— Что дети?

— У Ванды новый бойфренд. Еще страшнее прежнего. Знаешь, из тех — зацикленных на бомбе. Которые считают, что в ожидании катастрофы можно не учиться, не работать, не чистить зубы, не обуваться, не застегивать ширинку. Но очень сердится, когда Ванда забудет купить ему марихуаны. А у Марио все было так хорошо, но вдруг выяснилось, что уже два месяца он не ходит в церковь. Я думала — натворил чего-нибудь и не хочет исповедоваться. Уверяет, что нет. Настоящий религиозный кризис. Что ему стыдно смотреть на иконы, на раскрашенные статуи и на прочее идолопоклонство. Хочет перейти в протестантизм.

— В протестантизм — это еще ничего. Все же не так хирургически бесповоротно, как иудаизм.

— Ты всегда найдешь чем утешить.

— На Рождество сумеешь вырваться?

— Постараюсь. Я позвоню через неделю снова. А пока возьми бумагу, записывай. Фонд просит тебя встретиться с одним биологом из Англии.

— Почему с биологом? Почему из Англии?

— Аарон, ты в своем сионистском угаре воображаешь, что головастых мальчиков можно найти только среди бегущих из России евреев. Представляю, какой тон у тебя будет, когда я попрошу тебя встретиться с итальянцем.

Я ничего не имею против англичан и итальянцев. Я просто думал, что биология…

— Да, биология тоже лежит в кругу интересов Фонда. Впрочем, он, кажется, не совсем биолог. Тут написано также, что токсиколог. Специалист по ядам. Его зовут Чарльз Силлерс. Эдинбургский университет. Он начал какую-то интересную работу, но не успел. Инфляция, урезание средств на лабораторные работы, молодежь увольняют в первую очередь — банальная история. Видимо, он приехал в Вену от отчаяния. Не знаю, чем он намерен заниматься. Предложи ему наши обычные условия. Он остановился в маленьком отельчике на Туркенштрассе. Запиши адрес.

Записывая, он подумал, что все же напрасно она так старается скрыть невинное удовольствие, которое доставляет ей возможность командовать им. Из-за этого служебные разговоры всегда окрашивались фальшью и раздражением. Иногда, правда (вот как сейчас), прорывались и нелепо просительные интонации.

— Записал? Пойдешь прямо сейчас? Тогда положи ручку. Открой нижний ящик. До конца, до конца. Открыл? Достань «роланда». Только умоляю — не обманывай меня. Можешь издеваться, можешь называть старой истеричкой, можешь злиться, но только сделай, как я прошу. Все как положено: расстегни рубашку, надень на шею, выведи антенну. Бог! Сам Бог Отец тебя покарает — наш общий, — если попробуешь обмануть. Ты слышишь? Наденешь? Не обманешь?

Улыбаясь и качая головой, он извлек из ящика «роланда» — портативный приборчик в форме медальона, украшенный изображением старинного рога.

— Ну успокойся, конечно, о чем разговор, — приговаривал он, запихивая медальон на грудь, ежась от металлического холодка, просовывая кончик антенны сквозь пуговицы рубашки, цепляя его изнутри к булавке галстука. Инструкция требовала в случае серьезной опасности дернуть за булавку: при этом что-то срабатывало внутри медальона, и он начинал слать радиосигналы о помощи. Но кому?

Цимкера подмывало порой попробовать и посмотреть, что из этого выйдет. («Ах, извините, ложная тревога, сдали нервы, мне показалось, что эта цветочница собиралась задушить меня своими фиалками».) Когда-нибудь надо будет попробовать. Но не сегодня. Сегодня что-то такое было в голосе Сильваны, на что карающий Бог Отец действительно мог откликнуться.

3

Нет, римское ненастье до Вены еще не добралось. Желтые деревья по берегам канала стояли тихо, как в оранжерее, и такой же оранжерейно-стеклянной была серая пелена на небе. На новом торте в витрине кондитерской мерцала клумбочка из засахаренных фруктов. Кольцевой трамвай зашипел дверями, терпеливо подождал неторопливую пожилую модницу в потертых лисьих мехах, сглотнул ее, тронулся дальше.

Цимкер дошел до Шоттенринга, остановился у перекрестка. Знакомый араб-газетчик, как всегда, зазывно улыбнулся, и Цимкер, как всегда, купил у него газету, приплатив несколько пфеннигов. Зажегся зеленый для пешеходов. Араб, подняв пачку над головой, пошел вдоль шеренги притормаживающих машин. Его оранжевый жилет светился так, будто в него был завернут еще один светофор. Женская рука мелькнула в приспущенном окне, и газетчик метнулся к ней, замахиваясь газетой, как сачком на редкую бабочку.

Штурвал и флаги в окне, медные иллюминаторы — кафе в стиле старинного парусника. Еще одна кондитерская. Дешевая распродажа бананов прямо на улице. Табачная лавка. Дальше начинался замок из красного кирпича, занимавший целый квартал, — полицейское управление. Двое дежурных громко переговаривались у входа. По отдельности Цимкер довольно легко переносил эти две вещи — зеленую форму и немецкую речь, — но вместе… Никакие самоуговоры — вот к ним-то и побежишь искать защиты от улыбающегося араба, австрийцы не немцы, тоже от них натерпелись — не помогали. Сорокалетней давности инстинкт подминал всякую логику.

Гостиница на Туркенштрассе оказалась довольно чистенькой, но что-то было в характере этой подчеркнутой чистоты, чему подошло бы объявление над окошком портье: «Мы принимаем в уплату только последние деньги». Взгляд хозяйки прошелся по Цимкеру, словно отщелкивая вопросы невидимой анкеты, — шляпа? пальто? запах? зонт? стрижка? ботинки? — и, исключив его из категории возможных постояльцев, затеплился вопросительной улыбкой.

— Мистер Силлерс? Да, думаю, он у себя… Да, шестнадцатый номер. На втором этаже. Если желаете, я могу проводить… Нет?… Хочу только предупредить, что у нас довольно строгие требования насчет шума. Большинство здесь — рабочие-иммигранты, многие работают в ночную смену, так что днем им нужно отоспаться. Надеюсь, вы понимаете?…

Обремененный своей респектабельностью и связанной с ней обязанностью всепонимания герр Цимкер поднялся на второй этаж. Прошел мимо кухоньки, где несколько человек различной степени темнокожести и курчавости что-то такое варили, разогревали, подстирывали. Постучал в номер шестнадцать.

Латаные джинсы и вытянувшийся на локтях свитер — это было нормально, то, что он и ожидал увидеть, — униформа их поколения. Но на молодом человеке был еще и нелепый песочный жилет с атласной спинкой — и это уже отдавало бегством, мародерством, ночами у костра, ездой под вагонами, дезертирством. Крупные по-лошадиному зубы, не давая губам сомкнуться, создавали иллюзию навечно припечатанной к лицу улыбки.

— Но послушайте, я вчера искал ваше управление целый день и не мог найти. Видимо, мне дали неверный адрес. Я собирался пойти сегодня снова. Мне не было смысла регистрироваться раньше, я думал со дня на день уехать из Вены.

— Как сильны все же колонизаторские замашки, — усмехнулся Цимкер. — Джентльмены с берегов Темзы до сих пор уверены, что в любом конце земного шара туземцы обязаны понимать английский.

— Я не с Темзы. У нас в Эдинбурге — Фирт-оф-Форт. Это залив.

— А я не из полиции. Представляю Международный фонд финансирования исследований. Который и попросил меня встретиться с вами. Вы позволите?

Цимкер положил на стол свою карточку, взялся за спинку стула и, чуть опередив кивок молодого человека, уселся лицом к свету.

— Вы собираете деньги на исследования, мистер… э-э… Цимкин?

— Цимкер, мистер Силлерс, Аарон Цимкер. Нет, не собираем. Скорее раздаем. Порой, я бы даже сказал, разбрасываем. Если у человека есть научные идеи, он может обратиться в Фонд за помощью. Иногда Фонд, наоборот, сам предлагает финансировать какой-то многообещающий проект. Если, конечно, человек еще не устроен прочно в каком-то университете, не имеет собственных планов. Насколько мне известно, вы сейчас как бы в вынужденном отпуске?

— Если вы про то, что меня вышибли из эдинбургской богадельни, — то да. Один приятель здесь, в Вене, обещал мне кое-что устроить, да вот куда-то запропастился. На вокзал не пришел, телефон молчит. А вы-то как меня нашли?

— Фонд следит за научной литературой, за публикациями, за разработкой новых направлений, за конференциями, даже за поездками талантливых ученых.

— Слушайте, кончайте вы это.

— Что именно?

— Да вот «талантливых» и прочую волынку. Не издеваться же вы сюда притащились. Давайте про дело. Вы нанимаете куда-нибудь? Ищете рабочую скотинку подешевле? Готов хоть пробирки мыть. Только мне надо сначала выбить разрешение на работу. А это тут не просто.

— Как вы думаете, сколько бы вам понадобилось денег на разработку того, чем вы начали заниматься в Эдинбурге? Если бы явился богатый дядюшка и сказал: «Ну, Чарльз, на дело твое готов пожертвовать — проси, не стесняйся». Что бы вы ему ответили?

— Что стесняться не собираюсь. Потому что богатые дядюшки богатеют только за счет выжимания соков из бедных племянников. Это им надо нас стесняться.

— А-а, ну тогда, с такими взглядами, вы просто слишком рано вышли из поезда. Вам бы следовало проехать еще километров пятьдесят — до самой границы. Вот там бы ваше сердце порадовалось, вот вы бы полюбовались, как чудно победившие племянники распоряжаются богатством перерезанных дядюшек. Ювелирная работа! Столбы — как колонны. Проволока между ними натянута идеально — как в раскрытом рояле. И на каждой струне — колючки, колючки. Какие-то еще маленькие проволочки накручены: желтые, красные, синие. Где сигнализация, где электроника, где ток высокого напряжения, где стреляющие механизмы. И так — на десятки километров. С одной-единственной целью: не допустить несчастья, не позволить заблудшей овце сбежать по недомыслию из пролетарского рая. Однажды рано утром я видел, как с этой стороны подбежал к проволоке заяц и не смог пробраться. Зачем-то, видимо, ему очень надо было на ту сторону, а не смог. Так и ускакал обратно.

— Про зайца вы выдумали.

— Клянусь! Видел. Но вас пусть это не беспокоит. Вам откроют узкие воротца и пропустят внутрь с удовольствием — только попроситесь. Обратно, правда, не поручусь. Разве что как Освальда: баловаться здесь снайперской винтовочкой. Впрочем, вам, кажется, привычнее яды.

— Слушайте, зря вы раскипятились. Я не красный и ничего такого. Просто очень много дерьма развелось, и все оно — на поверхности. Там еще хуже, чем здесь. Я знаю.

— Что вы знаете, всезнайки с дипломами?! Что? — завопил вдруг Цимкер. — Только то, что вам подсовывают под нос ваши газеты и телевизоры. Что во Вьетнаме был напалм, в Камбодже — бомбы, а в Иране полиция шаха пытала арестованных. И вы поднимаете тогда вселенский хай и добиваетесь своего — прекратить! Янки гоу хом! А все, что вам нужно, — это чтобы не было на экране израненного ребенка крупным планом, чтобы ваше сострадательное сердце не обливалось кровью. А уж там сколько сотен тысяч тех же вьетнамцев пошло ко дну, пытаясь бежать от победивших племянников, и сколько детских ртов захлебнется океанской водой — это вас не касается. Потому что этого вам крупным планом не покажут. И сколько бы миллионов ни было забито потом в Камбодже прикладами, уморено голодом и сколько бы народу ни послал на расстрел какой-нибудь аятолла, — ваших газетчиков при этом не будет, телекамеры туда не доберутся. Где же они все теперь? Они все теперь толпятся там, куда их еще пускают. Например, в Иерусалиме. Вот где еще можно поживиться остренькими новостями, вот откуда хорошо давить на сострадательные заячьи сердчишки, вот где благородный гнев…

Он вдруг замолчал и, тяжело дыша, откинулся на спинку стула. Ну действительно, чего он так завелся? Была какая-то фальшь — не в том, что он выкрикивал сейчас, а в том — кому. Вот так всегда: накидываешься не на того, кто по-настоящему заслуживает, а на того, кто станет слушать. И упреки обрушиваешь на того, кто способен их воспринять, то есть на совестливого. «Артиллерия бьет по своим…»

Он ничего не мог с собой поделать: этот эдинбургский Чарльз, на которого Фонд собирался излить очередную порцию своей щедрости (обделяя при этом Фиму из Харькова или Леву из Риги), нравился ему. И его лошадиные, выдвинутые в припечатанной улыбке зубы, и взлетающие на каждом слове кисти рук, и манера пофыркивать от нетерпения. Даже нелепый наряд. На столе лежала заложенная трамвайным билетом книга в старомодном, с остатками позолоты переплете. Фамилия автора ничего не говорила Цимкеру — и это вызывало чувство, похожее на почтение.

— Ну хорошо. Давайте к делу. Вот бланки контракта. Ознакомьтесь не спеша, внимательно прочтите. Если он вас устроит, надо будет составить смету: сколько понадобится на аренду лаборатории, на оборудование, на плату сотрудникам. Цены берите приблизительные, как вы их себе представляете. Я потом уточню по прейскурантам. На составление сметы уйдет какое-то время. Несколько дней. Чтобы вы могли заниматься ею, не отвлекаясь, вам дается аванс. Наличными. Здесь пять тысяч шиллингов — распишитесь.

Силлерс взял протянутую пачку банкнот, раздвинул их веером, обмахнулся несколько раз. Потом прижал к носу, понюхал и обалдело глянул поверх нее на Цимкера:

— А ведь похоже, что вы все это всерьез, а?

— Абсолютно всерьез.

— Но ведь это не «Тысяча и одна ночь», мы не в Багдаде, и, судя по вашей фамилии, арабским Гаруном аль-Рашидом вы не можете быть никак.

— Фонд финансирует исследования не вполне бескорыстно. Из контракта вы увидите, что он присваивает себе исключительное право на любое промышленное использование ваших открытий.

— А если никаких открытий не будет сделано?

— Контракт подписывается на год. В конце года вы представляете отчет. Если Фонд найдет работу перспективной, контракт будет продлен. Если нет — вам скажут «до свиданья».

— Нет, постойте, постойте. Вы хотите сказать, что вот… Ну я подпишу контракт, подсуну вам смету, и вы начнете платить по моим счетам? Закупать оборудование для оборванца, которого видите первый раз в жизни?

— Фонд навел справки о вас, собрал кое-какую информацию и решил, что с вами можно работать.

Руки Силлерса опять взлетели несколько раз — на колени, в воздух, на колени, в воздух. Потом он повалился спиной на кровать, задрал ноги и, хохоча, задрыгал грязными кедами.

— Извините… Бога ради, мистер Цимаронкер… Я не над вами… Просто в жизни своей не слыхал такой соблазнительной чуши…

— Кроме того, у нас довольно строгие ограничения, связанные с секретностью. Публиковать статьи, участвовать в научных конференциях, представлять куда-то диссертацию — обо всем этом надо будет забыть на время действия контракта.

— Не знаю. Ох, не знаю, к чему вы клоните, но за пять тысяч шиллингов — не беспокойтесь! — я честно вам все распишу. Ха-ха! — такого напишу, что не обрадуетесь…

— Вы также не будете иметь права сообщить кому-нибудь свой настоящий адрес… Даже мне… Только телефон и номер ящика в почтовом отделении…

— Мне понадобятся змеи! — Силлерс вскочил и уставил в Цимкера угрожающий палец. — Кобры, гюрзы, гадюки — целый террариум. Вы знаете, сколько стоят змеи? Ого-го!

— Сотрудников вы сможете отбирать по собственному усмотрению…

— …и установка для микроклимата…

— …но окончательно утверждаться они будут Фондом…

— …и химический анализатор с компьютером…

— …после соответствующей проверки…

— …центрифуги, электронный микроскоп, подопытные мыши, человеческая кровь…

Отмахивающийся Цимкер был уже у дверей, когда Силлерс — улыбка до ушей, десны торчат, пальцы запущены во взъерошенные волосы — крикнул ему с кровати:

— Сейчас я вас добью, уважаемый Циммерман-кер! Мне понадобится женщина.

— Надеюсь, не для опытов?

— Мне понадобится совершенно особенная, единственная в своем роде красная женщина.

— Включите ее в смету. Скажем, как гигантскую игуану. Или смотрительницу террариума.

— Впрочем, может, она и белая. Или зеленая, или еще какая.

— Что вы имеете в виду?

— Она живет в стране победивших племянников. За натянутыми колючками, за заряженными самострелами. Но на самом краю — в городе Таллин.

— Да, это будет посложнее. Но если очень нужна, попробуем что-нибудь сделать.

Спускаясь по лестнице, Цимкер понял по поджатым губам хозяйки, что крики Силлерса долетали сюда и что, возможно, уже сегодня с него потребуют плату за неделю вперед. Шарф за что-то зацепился под застегнутым пальто, никак не выползал на положенное ему место — волной под подбородком. В нетерпении он хотел рвануть, но вовремя спохватился, расстегнул две верхние пуговицы и, стараясь не потревожить «роланда», отцепил шарф от булавки галстука.

 

Январь, первый год до озарения, Таллин

«Лейда, прости, я снова приходил вчера и снова торчал в палисаднике, и теперь уже ясно, что я ничего не смогу с собой поделать, что конца этому не будет. Четыре года жизни в разводе сделали то, чего не могли сделать семь лет брака: сердце помнит только тебя, болит только о тебе, до сих пор пустует. Бывают иногда целые недели, особенно в плавании, когда мне начинает казаться, что все прошло, затянулось. Но уж когда это накатывает с такой силой, как вчера, не прийти, не взглянуть на тебя, не постоять хотя бы под окнами — просто не могу. И это в сорок-то лет! Как какой-нибудь юнга-салажонок.

Я ни в чем тебя не упрекаю, ни о чем не прошу, я знаю, что ничего переделать нельзя, ты была кругом права: дети, их испуг, безобразные сцены и драки, которые я устраивал у них на глазах. И нет смысла говорить, что я исправился, что все пойдет по-другому. Ты давала мне шанс доказать это много раз, терпела до последней возможности. И это при том, что сама-то, кажется, не знаешь, при всех своих медицинских дипломах, что это за болезнь такая — ревность. А раз сама не болела (может быть, этот холод, который в тебе всегда остается, никогда не оттаивает до конца, тебя защищает), значит, не можешь представить, как все в глазах делается бело, а в душе и в руках только одно: сокрушить, смять, сделать что-нибудь, чтобы так быть перестало. Нет, этот зверюга не просыпается во мне теперь, когда я встречаю тебя где-нибудь случайно с другим или когда ты возвращаешься домой далеко за полночь, но я знаю, когда он проснется: если ты снова попытаешься выйти замуж. Да, милая, бедная моя: ты можешь влюбляться, можешь куролесить, заводить и менять любовников, но больше ничьей женой, пока я жив, тебе не бывать. Потому что тогда зверь (я знаю) одолеет меня и все сделает моими руками. Но не так, как раньше — драка, скандал, — а гораздо хуже: продуманно, хладнокровно, наверняка, до самого конца, без жалости, до упора, под белым слепящим светом.

И вот, написав все это, в сущности пригрозив тебе скорым и верным вдовством, я все же решаюсь попросить об одной вещи. Когда ты в следующий раз случайно столкнешься со мной на улице или когда я опять приеду за Олей без предупреждения, сделай что-нибудь со своим лицом, не дай ему снова так исказиться. Улыбнись, кивни, махни рукой — я не воспользуюсь, не побегу к тебе, гордость у меня все-таки еще осталась. Но, может быть, тогда эта пустота, эта боль в сердце не накатит снова так скоро, как она накатывает теперь, как накатила вот сейчас, снова, почти не дав передохнуть».

1

Она прикрыла глаза, откинулась на подушке. Гуд в ногах постепенно утихал, замерзшие ступни снова обретали чувствительность. Две операции за ночную смену — это было бы нормально, но грузчик, которому расплющило ступню в порту (видимо, из бичей, неувертливый), очень тяжело перенес наркоз, и ей пришлось дежурить около него до утра. И потом еще в трамвае продремала свою остановку и бежала чуть не лишний километр назад под январским ветром. А теперь еще очередное послание от Эмиля.

Из кухни долетел посвист чайника, звякнула кастрюлька. Она спустила ноги, подцепила носками шлепанцы — один, другой, — затянула халат. По дороге к дверям машинально глянула в зеркало, и то, что там отразилось, привычно скользнуло в сознании на чашку невидимых весов, перевесило, заставило вернуться назад, пустить в дело тон, тени, пудру, помаду. Лицо начало постепенно приобретать живые черты, проступать сквозь утреннюю отупелость все ярче, как фотоотпечаток под рябью проявителя, но в это время глаз, выглянувший из-под кисточки, встретился с глазом в зеркале, и так они глянули друг на друга, что какие-то другие весы, отведенные для самоиронии и стыда, тоже заколебались, пришли в движение («как старая кляча при звуке полковой трубы… привычный галоп кокетства…» — и перед кем!), и все это беспорядочное движение и качание весов закончилось нелепым приговором, по которому одно веко оказалось тут же выкрашено голубым, другое — зеленым, тон положен только на левую щеку, помада — только на нижнюю губу, а ресничный карандаш использован для намалевания вульгарной мушки на подбородке. В таком виде она и вышла на кухню.

Илья уже доедал яичницу, оперев раскрытую географию на обломок батона. Не поднимая глаз, он потерся щекой и губами о легшую ему на плечо руку, оставил на ней полоску теплого желтка.

— Олю разбудил?

— Угу.

— Где она?

— Что?

— Где Оля?

— В ванной, наверно.

— Вчера вечером никто мне не звонил?

— Когда?

— Вечером, говорю. Когда я ушла на работу.

— Не знаю… Кажется, нет…

Она выхватила у него учебник, захлопнула, сунула в стоявший на полу портфель.

— Мама!

Он ринулся вслед за книгой, вцепился в ручку, но она вышибла портфель ударом ноги, они оба ринулись за ним в угол, как регбисты, стали вырывать друг у друга. Только тут он поднял глаза на нее — остолбенел, разжал пальцы, стал тихо смеяться.

— За что ты себя так?

— Небольшая клоунада. Цирковой утренник для детей.

— Отдай географию. Меня Ариадна точно вызовет сегодня.

— Не отдам. Все равно уже не надышишься. Говори со мной.

— О чем?

— О чем хочешь. Где был за эту неделю. Кого видел, с кем говорил. С кем дрался, с кем целовался.

— Чего уж за неделю? Может, сразу за весь месяц, что ты домой только поспать приходила?

— Расскажи про эту… про Говорову твою…

— Опоздала. Больше не моя.

— Изменила?

— Наоборот. Так висла, что осточертела.

— И кто теперь?

— Мама!

— А что? Что я такого сказала?

— Ничего.

— Нет уж, объясни.

— Ты… ты что — хочешь меня… Ты со мной как с надоевшим журнальчиком, да? Хочешь перелистать раз в месяц за завтраком? За пятнадцать минут? Проглядеть картинки, оглавление и зашвырнуть на полку, не читая? И не вспоминать до следующего номера?

— А ты думаешь, ты кто уже? Роман? Бестселлер?

— Я — собрание сочинений.

— Наглец.

— И все тома — с неразрезанными страницами.

— Скорее со склеившимися. Тебя на нормальный разговор раскачать — знаешь, сколько часов нужно?

— А когда ты в последний раз пыталась? Ну вспомни, вспомни!

— Ты знаешь — у меня совместительство. Почти все вечера заняты. Деньги надо зарабатывать.

— И сегодня уйдешь?

— Угу.

— Опять в лабораторию?

— Вроде того.

— Не верю я тебе.

— В общем, вечером меня не будет.

— А я куда? Читать нечего. В кино ничего не идет. И ходить ни к кому неохота. Ну почему, почему тебе надо пропадать каждый вечер? Тебе тошно дома? С нами тебе тошно, да? И за все каникулы ты была дома только один день — из-за бабкиного приступа. А я, дурак, в Ленинград даже не поехал. Отец давно звал, а ты…

Она пошла к нему, протягивая вперед руки, мотая головой, словно разбрызгивала в стороны волны обвинений, начала уже что-то говорить: «Мне сейчас очень нелегко… я не могу пока объяснить тебе все прямо… уверена, ты поймешь, когда узнаешь…» Он шагнул ей навстречу, но вдруг увял, завел глаза к потолку, надул щеки.

Она обернулась.

Оля, уже затянутая в школьное платье с кружевным ошейничком, умытая, причесанная, стояла в дверях и смотрела на них исподлобья. Может быть, оттого, что в лице ее и в манере смотреть было уже так много от Эмиля, это как-то слилось с утренним письмом, утроило обычное чувство вины, привело в полный хаос все внутренние весы, так что Лейда покраснела, будто пойманная на чем-то постыдном, развернулась на девяносто градусов и, не опуская рук и чувствуя себя уже по-настоящему участницей какой-то клоунады, но изо всех сил удерживая на лице и в голосе ту же нежность, которая предназначалась сыну, пошла обнимать дочь. Илья фыркнул, выдернул из портфеля географию и ушел к себе.

Все же ее еще хватило на то, чтобы в последний момент чем-то рассмешить их и отправить в школу хихикающими. Но на это ушли последние капли. Поэтому, когда проснувшаяся бабка Наталья высунулась на свое несчастье в коридор с очередной порцией страхов: «На соседней улице стройка… опасные леса… детям надо было идти в школу другой дорогой… надо было им сказать…» — она встала перед ней, подняв палец, и прошипела:

— Мама, ты, наверно, и к Харону будешь приставать с чем-нибудь подобным: да прочна ли ладья? Да знает ли он фарватер Стикса? Да туда ли плывет?

Потом ушла к себе, ринулась под одеяло и попыталась излить все утреннее ожесточение и недовольство собой в сдавленном вскрике: глухо, слезливо, в прижатую к губам подушку.

2

Три отбивных, одна за другой, с шипением плюхнулись на горячую черную решетку. Столбик ароматного дыма поднялся над ними, скользнул в широкий зев медного короба под потолком. В головах

финских дизайнеров, проектировавших гриль-бар в гостинице «Виру», видимо, еще плавали смутные представления о сказочных варяжских пирах, на которых жарились целиком бычьи и медвежьи туши, — так жадно, на полпотолка был распахнут этот короб. Алый колпак барменши уплыл на минуту за винную витрину, рассыпался там на тысячу алых граненых пятнышек, возник снова, уже с другой стороны, и поднос с графином и салатами мягко проехал по стойке навстречу протянутым рукам.

Павлик сглотнул слюну, бережно перенес поднос к столу.

— Ну не садизм ли это — жарить мясо прямо вот так, открыто, на глазах у публики? Северное, веками отработанное искусство самоистязаний. И ведь сауна ихняя тут, внизу, — на том же принципе. Довести тело до изнеможения, до лопанья сосудов, до полной нестерпимости — и тем самым превратить какой-нибудь заурядный ушат холодной воды в источник неземного блаженства.

— Вы уверены, что одолеете и курицу? — засмеялась Лейда. — Еще не поздно отказаться.

— Отказаться? Да вы посмотрите на нее, как она там вращается, капая розовым жирком. На эту пупырчатую кожу, на непристойно распяленные лапки. А теперь посмотрите на меня — нет, без иронии вашей обычной, а с чисто научно-биологическо-энергетической точки зрения. Сколько топлива, по-вашему, нужно такому паровозу, как я? А-а? То-то и оно.

Он не без самодовольства охлопал бока, живот, разгладил чащобу бороды по мелькающим вязаным оленям, потом взялся за вино.

— Я, милая Лейда, предлагаю сейчас выпить первым делом не за встречу, которая, к сожалению, опять должна быть такой короткой — завтра назад, в Москву, — и не за здоровье, за него будем пить весь вечер, а за самое сильное чувство, пережитое вами, мною за истекший год. Как, согласны?

Она на секунду задумалась, припоминая, вслушиваясь в шевеление внутренних весов, усмехнулась, сделала гримаску (Илья называл ее «щука, выбирающая между двумя плотвичками» — нижняя губа выпячена, глаза скошены влево и вниз), но все же послушно подняла бокал и выпила.

— Вы про свое можете не рассказывать, если не захотите, а я про свое расскажу. У меня в этом году сильнее всего — до ожога прямо — вспыхивала, не осуждайте, зависть. Один раз это случилось летом. Работали мы в Заонежье и провели несколько дней там на самом берегу озера, на маяке. Пусто, безлюдно, только маячник с женой, и на тридцать километров кругом — никого. Ни дорог, ни жилья. Пара молодая, еще бездетная. Как они круглый год там одни — это у меня в голове не укладывается. На мотоцикле как-то до магазина пробираются, или буксир раз в месяц подвезет им чего-нибудь — и все. И вот однажды выходим мы, как обычно, рано утром в лес на замеры, видим — жена сидит у воды на песке, картинки палочкой рисует. «Ты чего здесь одна?» — «А Толя в поселок уехамши». — «И что?» — «Вот, жду его». — «Так он, может, до вечера не вернется?» — «Может, может». Сказала, будто нас успокоить хотела. Ушли мы, к вечеру возвращаемся: сидит все на том же месте, а кругом весь песок — в зверях, цветах, человечках нарисованных. А Толя-то ее только на следующий день заявился. И устроил ей трепку за то, что огород не полот, окна не покрашены, грибы не насушены.

Он поймал ее вопросительный взгляд и замотал головой:

— Ему? Остолопу этому? За то, что его так ждут? Никогда. Ей — ей я позавидовал. Заиметь что-то такое в груди — даже не обязательно любовь, — чтобы вот так ничего другого не было нужно, чтобы можно было просидеть день на песке, рисуя человечков, или год, и другой, и третий жить без людей, посреди черного ветра и чтоб глаза кругом — только рыб и птиц…

Подброшенные сверкающей лопаточкой отбивные одна за другой совершили над дымящейся решеткой положенное им сальто. Барменша перешла к прозрачной духовке, выбрала среди вращающихся на вертелах («да-да, вот эту», — зааплодировал издали Павлик) самую дозревшую куру и украсила ее двумя плюмажами из петрушки. И дальше то ли подгадала, то ли незаметно включила, то ли случайно так совпало, но музыка — танго — грянула как раз к моменту передачи блюда из рук в руки.

— Так вот, эта зависть была вторая, — говорил Павлик, разделывая плюмажную красотку большим охотничьим ножом. — А первая была еще тогда, весной, когда я увидел вас на скачках. Ух как я вам тогда позавидовал!

— Мне?

— Потому что и в вас было тогда что-то такое же — затаенность, завлеченность собой, занятость чем-то важным и глубоким посреди суетящейся толпы, погруженность в себя…

— О да, завлеченность… Поисками трешки в подкладке кармана… Я, кажется, к тому времени уже рублей пятнадцать просадила.

— А помните того толстяка, который жену пытался оттащить от окошка кассы? Которая еще кричала, что на сына Аэрофлота и Валькирии она последнюю десятку поставит и никто ее не остановит.

— Помню. Только это опасное дело.

— Какое?

— Нам — предаться воспоминаниям. С одного дня не наскрести на разговор.

Он застыл, запустив крепкие зубы в куриную ногу, с выражением восхищения и ожидания, как у пса, почуявшего начало игры, пытающегося за секунду угадать, куда хозяйка задумала бросить резиновое кольцо. И дальше на протяжении всего обеда, доедая свою половину курицы, а за ней и отбивные, заказывая вторую бутылку вина, запивая пирожные крепким кофе и снова возвращаясь к оставленному было картофельному салату, он с такой же преданной улыбкой кидался за этим разговорным кольцом, куда бы она его ни бросала: экспедиция? о да, всякого повидал — камчатские вулканы, ловля хариуса на Ангаре, тучи слепней в карельских лесах; московская жизнь? — сандуновские бани, Театр на Таганке, сертификатные «Березки», толпы приезжих из провинции, идущие в утренней мгле от вокзалов на штурм магазинов, лимузины, посольства, церквушки, пощаженные ради причуд иностранных туристов; семья — да, женат, да, есть дочь, и его родители тоже живут вместе с ними, квартира старая, большая, еще дед с бабкой жили, и отца не уговорить теперь разменяться и разъехаться, так и мучаем друг друга беспросветно, уже до раздельных электросчетчиков дошло.

От возбуждения, от размашистости жестов он стал казаться еще больше, так что люди за соседними столиками время от времени отвлекались от накатанного спектакля с жаровнями и бутылками, даваемого барменшей в алом колпаке, оглядывались на них.

— А теперь — мой сюрприз, — сказал он, когда они поднялись к нему в гостиничный номер.

Он заставил ее встать лицом к окну, смотреть на темнеющие улицы Старого города, уходящие вверх к остаткам крепостной стены, на подсвеченные снизу башни, на шевелящиеся шеи кранов далеко в порту. Она слышала за спиной какую-то возню, щелкнул замок открываемого чемодана — «нет, не пора еще, не пора», — потом другой, более слабый щелчок, и вот над ровным шумом нагретого воздуха в вентиляционных решетках, над долетавшим снизу дребезжанием трамваев возник хрипловатый мужской голос, певший под барабанный перестук и звяканье бубна непонятную песню, выкрикавший что-то, рычавший, заклинавший, рыдавший.

Она повернулась от окна, с изумленной и недоверчивой улыбкой уставилась на мерцавший на столе кассетный магнитофон. Павлик, скрестив руки на груди, упивался эффектом.

— Шаман Дима, яркий представитель народа коми. Поет, изгоняя злых духов из колена своего отца. Думаю, злого духа зовут Рев-Ма-Тизм. Кроме пения и бубна применял сжигание оленьей шерсти, бросание пепла на четыре стороны, надрезание собственной щеки ножом, капанье крови в огонь, плевки себе под ноги и отцу в ухо (с особым старанием) и прочие достижения многовековой народной медицины. Разрешил мне присутствовать за бутылку водки и две коробки патронов. Вся пленка длиной около часа.

— Павлик, Павлик! Это такой восторг, такой подарок, — бормотала Лейда, обходя стол, протягивая пуки охватывая его шею, укладываясь осторожно по косогору его живота, но при этом не отрывая восторженного взгляда от завывающего магнитофона. — Я ведь мельком обмолвилась… один, кажется, раз только… что вот хорошо бы… из древних обычаев… медицинские приемы… и вы запомнили…

Он осторожно погладил ее по спине, не позволяя своим рукам сомкнуться, как бы давая ей возможность в любой момент закончить с обрядом благодарности и отойти. Но нет — она стояла, все так же прильнув к нему, полуприкрыв глаза, подпевая негромко воющему шаману.

— Запомнил… Еще бы мне вас не запомнить… У вас лицо тогда было, там, на ипподроме… как на уцелевшей фреске… Знаете, бывают старинные, сильно поврежденные росписи, фрески… все потрескалось, штукатурка отваливается, и только в одном каком-нибудь месте фигура, или ваза, или рука — абсолютно целые, идеально сохранившиеся… Так и вы… У вас у одной во всей толпе было лицо вот именно такое — неразрушенное, цельное…

Она приподнялась на носках, поцеловала его в щеку и снова прилегла на грудь.

— А я… Ну что говорить… Знаете, как это бывает… В чужом городе, приезжаешь всегда немного кум королю… И как бы надо погулять, не упустить момент… Так что и глазами посильнее вертишь, и ноздри раздуваешь… И тут не дай Бог напороться на такое лицо, как у вас… С этим взглядом раздевающим… Да-да, не прикидывайтесь овечкой… И сразу чувствуешь себя как петух, облитый холодным дождем, видишь себя со стороны: обычный командировочный жох, каких каждый день завозят в любой город тысячами на поездах и в самолетах… И первая мысль: «Ну ладно же! Погоди у меня, я тебе докажу!»

…что значит «не надо ничего доказывать»? Нет, я могу снять свитер, действительно жарко… Снять — не проблема, но все же я хочу договорить вот об этом, как это взвинчивало меня все эти месяцы, — что поеду снова в Таллин, и увижу вас, и подарю пленочку-сюрприз… Все же приглушу немного, очень уж воет… Зачем она вам? У вас уже, должно быть, изрядная коллекция… Сколько народу вам привозило, наверно…

— …Нет, вот об этом, конечно, не мечтал, что мы сумеем это так быстро… с такой скоростью пересечь море-окиян под названием Незнакомость, перевалить через гору Первый Поцелуй и прыгнуть с ходу — куда?…

Пляж Раздевание?

…черт, никогда не встречал таких застежек… Не для моих пальцев… Ага, понял… Ну вот, вот они и выглянули на свет… Подумать только — еще два часа назад были где-то далеко-далеко, за тридевять платьев, за тридесять крючков, и вот обе здесь — такие смелые, круглые, нос торчком…

…а на следующий год я поеду на Памир, найду там буддийский монастырь и сниму для тебя фильм про йогов… Которые простыни в прорубь окунают и тут же на голых спинах сушат… Соревнуются, кто больше… Они как-то умеют всю кровь перегонять куда захотят, по заказу, и спина делается как печка, горит, прямо как я сейчас… Да, можно, конечно, только с молнией там поосторожней… она с капризом… особенно после такого обеда… О черт! Черт! Черт! Я же говорил!

Он оторвался от нее, отбежал в сторону, вытащил свой охотничий нож, щелкнул лезвием и — она слегка взвизгнула — сунул его себе в живот. Раздался треск вспарываемой материи — брюки свалились на пол. Он перешагнул через кучу валявшейся одежды, обнял ее за голые плечи и, обмирая от смеха и нежности, повел в темноте, на ощупь к чему-то складному, раздвижному, субтильно-импортному, но принявшему их на себя с нежданной финской стойкостью — без скрипа — и помчавшему через пороги, водопады, воронки, крутые повороты, нарастающий шум, пока не выбросило, мокрых и задыхающихся, — сначала ее, потом его — туда же, к началу круговерти, в полутемный гостиничный номер.

— …Вот ты предлагал выпить за самое сильное чувство в этом году, и, знаешь, я замешкалась, не захотела, потому что впервые поняла, что сильнее и дольше всего я чувствовала страх. Да, вот так… Раньше была совсем смелая, а в этом году они, кажется, меня одолели… Ну, они… эти — из-за которых я не разрешала тебе ни писать, ни звонить… Которые все видят, все знают… Все, да не все…

…Нет, ничего подсудного я еще не сделала, но чем-то очень им не правлюсь… Наверно, тем, что бегаю и прячусь довольно ловко, когда мне очень нужно… Да правда же, ничего. Ну, встретилась на какой-то конференции с коллегой-иностранцем, разговорились, потом переписывались… Потом письма стали пропадать. Я пыталась Чарльзу втолковать, чтоб не доверял очень бумаге, но он из этих — из розовых и наивных. Нет, про лагеря, чистки и террор он слыхал, верит, что так и было. Но чтобы тайна переписки не охранялась законом — в это же поверить невозможно. Может, он и продолжает писать, да пишет что-нибудь такое, из-за чего они стали теперь за мной таскаться повсюду… Вот уже полгода не могу от них избавиться…

…Из института я ушла, ничем таким больше не занимаюсь, работаю тихо в больнице. Пленка с шаманом?… На будущее, может, когда-нибудь вернусь к одной завиральной идее, на которую Чарльз так загорелся… Кет, в институт обратно не пойду. Потому что, если идея подтвердится (шансы — один из ста), не хочу, чтобы ока им в лапы попала. И больше всего не хочу, чтобы они про тебя узнали. Поэтому так грубо тогда по телефону оборвала, когда ты хотел назвать себя, — прости. И еще я хочу…

— Подожди минуту.

— Да?

— Я что-то плохо соображаю.

— Объяснить сначала?

— Попозже.

— Почему не сейчас?

— Потому что все равно не пойму… Потому что я снова поплыл…

Во второй раз пороги оказались еще круче, воронки — стремительнее, водопады — безжалостнее, и весь круговертный путь отнял еще больше времени и сил.

— …Так что ты говоришь про этих, всезнающих?

— Я не хочу, чтобы они узнали про тебя, про нас с тобой.

— Думаешь, еще не знают?

— Только по телефонным звонкам из автомата. Но ни фамилии, ни адреса. И по дороге сюда я опять сумела оторваться. Так что умоляю тебя: не фанфаронь, не говори, что ты их не боишься и в гробу видал, не лезь на рожон.

— Меня тоже однажды туда вызывали. Не на допрос, а вроде консультантом. Вроде по месторождениям золота секретная информация стала просачиваться, и надо им было нащупать где. Все с полным уважением, почтительно встретили, даже льстиво. А все равно ощущение, будто не в полный рост к ним входишь, а ползком. Тошнота потом — на неделю. Пока живешь нормально, вроде и знаешь про них, а все как будто и не касаешься. Но когда вот так столкнешься — ох, руки начинают чесаться.

— Не поддавайся. Держи себя. Хотя бы для того, чтобы помочь мне, когда понадобится. У меня уже никого не осталось, ни одного близкого человека, про которого они бы не знали.

— А-а.

— Что случилось?

— Я сказал — все понял.

— Что именно?

— Что тебе просто понадобился близкий человек. Помощник. Близкий человек из далекого города.

— Ну вот и хорошо. Вот ты и нашел ответ на мучивший тебя все это время вопрос: «Как она могла так быстро? Зачем я ей понадобился?»

— Но ведь не за прекрасные же мои глаза, не за стройную фигуру.

— Ах! Только за них, милый, только за них!

— Если бы ты с самого начала сказала, что тебе нужна помощь…

— …Ты бы с радостью согласился. А теперь ты чувствуешь себя оскорбленным в нежных чувствах и готов с благородным гневом удалиться?

— От тебя удалишься, как же.

— О, представляю, как мило это прозвучало бы: «Дорогой, я готова подняться с тобой в номер и уступить твоим гнусным желаниям на пятом раунде приличествующей случаю возни. Но как честная женщина должна предупредить, что за порогом нас поджидает свора шпиков и у тебя могут быть серьезные неприятности». Тогда-то уж тебе точно деваться было бы некуда — должен был бы соблазнить меня как честный человек. Из одного лишь самолюбия. Сжав зубы и выпятив смелый подбородок.

— Не в том дело…

— В том, милый, в том. Но уже по дороге домой, в поезде, ты разглядишь, что у нас просто не было времени на все это дивное плавание. Так уж обернулось — не сердись. С долгим ухаживанием, с цветами, с поцелуями в парадном, с витиеватыми историями, сочиняемыми для жены, с отстирыванием помады с рубашки — все это не для нас. Да и не так уж все вдруг. Ты ведь помнил обо мне все эти месяцы — значит, плыл. И я ведь в первую же секунду узнала твой голос по телефону, так что успела приказать тебе заткнуться и не называть себя, — значит, ты тоже где-то уже жил во мне.

Она приподняла одеяло, оперлась на локоть. Потом взяла в ладони его лицо.

— Но вообще-то я не могу тебе выразить, как я люблю долгое-долгое плавание друг к другу. И когда-нибудь, если судьба позволит, я заставлю тебя проделать все-все с самого начала. Чтобы были письма и свидания. Телефонные звонки и ссоры. Ревность и страхи. Волшебные поездки вместе на море и стыдные свиданки в одолженной на ночь комнате. Где соседи стучат в дверь и грозят товарищеским судом в жилконторе и фотографией на стенде «Они мешают нам жить». Не знаю еще, стану ли я уводить тебя от семьи, но в чувстве вины ты будешь у меня купаться, как в кипятке.

— Я уже в нем по горло. Как подумаю, что завтра уеду, а ты останешься одна бегать от этой собачьей своры…

— Ничего. Дела мои еще не так плохи.

— …И я ничем не смогу тебе помочь.

— Сможешь, сможешь. Уже прямо сейчас. Увидишь, это не так сложно. Эпизод будет называться: «Исчезновение из гостиницы».

3

Он оказался очень послушным, толковым, будто все это было ему не впервой. Одевшись и спустившись в вестибюль, не спеша побродил по нему, снова вернулся к лифту — вверх, опять вниз — и, только убедившись, что ни маленького человечка со щеточкой усов, ни большого добродушного блондина нет поблизости и ничьего подозрительного интереса его блуждания не вызывают, вышел на улицу. Такси взял, пройдя несколько кварталов. Подъехал обратно к гостинице — к боковому выходу.

Она выскользнула из дверей и небрежной походкой — лакированные туфли оскальзываются на ледяных проплешинах, лисья папаха надвинута на глаза — дамочка в поисках развлечений — прошла по невидимой касательной к кругу фонарного света, нырнула в машину. Целовались на заднем сиденье с такой страстью, что женщина-шофер, заглядевшись в зеркальце, чуть не въехала в жующую пасть снегоуборочного комбайна. Но тут сюжет был разрушен — она заставила его остановить машину и выйти. Вышла за ним только для того, чтобы поцеловать в последний раз, оставить номер почты, куда ей можно писать до востребования, и ошарашить очередной просьбой: во время стоянки поезда в Пскове выйти и попробовать осторожно разузнать, что стало с прежним начальником тамошней железнодорожной милиции.

Потом она некоторое время смотрела через заднее стекло, как он отплывает назад, стоя в распахнутой дубленке (стада вязаных оленей пасутся на склонах): рука поднята, улыбка блестит в бороде, как вода в лесном колодце.

Потом ехала все дальше от центра, по темным улицам, тоже улыбаясь, вслушиваясь в странный покой, наступивший вдруг в мире вечно колеблющихся и скрежещущих внутренних весов.

Потом отпустила машину неподалеку от старого вокзала, вошла в аккуратный деревянный домик с двумя светящимися окошками, но вскоре вышла оттуда в другом пальто, в высоких сапогах, в цветастом платке.

Долго ехала обратно на троллейбусе, время от времени запуская руку в сумку, чтобы лишний раз убедиться — пленку с шаманом оставила в домике, в тайнике.

Устало добрела от остановки до своего дома.

Все же остановилась у почтового ящика в парадном, порылась в его жестяной холодной утробе.

И сама не могла понять потом, чего испугалась больше — шагов за спиной или собственного сдавленного вскрика, взлетевшего к пыльному лестничному плафону.

 

Февраль, первый год до озарения, Париж

1

Вот уж чего Джерри Ньюдрайв никогда не стеснялся — это выглядеть в Европе американцем. В самолете он с презрением посматривал на соотечественников, выдававших свое подобострастие перед Старым Светом то английским галстуком, то финскими башмаками (из которых торчали купленные в «Сирсе» носки), то какой-нибудь сумочкой с тисненными по коже французскими лилиями и, наверно, со спрятанным внутри ярлычком: «Made in Taiwan». И хотя не было ничего демонстративного в том, что он вертел перед носом таможенника в Орли свежим номером «Ньюсвика», и в том, что закурил сигару (вместо обычных сигарет), и в том, что в конторе проката машин взял не «рено», не «фиат», не «фольксваген», а нормальный «плимут» с автоматической передачей, но тем не менее все эти заурядные действия наполняли его какой-то патриотической приподнятостью.

Он бывал в Париже не однажды, но в этот раз надо было ехать куда-то в пригород. Пришлось минут пять посидеть над выданной ему еще в Нью-Йорке картой, укладывая в голове все нужные повороты и съезды с шоссе. Он очень гордился тем небольшим компьютером, спрятанным у него (как ему казалось) отдельно от остального мозга, где-то в нижней части затылка, куда любую нужную информацию он мог ввести наподобие перфоленты и больше уже не беспокоиться, — дальше компьютер сам слал команды-импульсы, передававшиеся рукам, ногам, глазам — рулю, педалям, мигалкам, тормозам. Голова оставалась свободной, и можно было еще раз все обдумать, освежить в памяти сведения о человеке, которого ему предстояло — в трудных случаях он называл это «взломать», «расколоть», «вспороть», но вначале предпочитал более мягкое слово — «отпереть».

Русский. Лет под шестьдесят. Попал на Запад совсем юнцом — из немецкого плена в конце Большой войны. Хватило ума не рваться назад, из гитлеровских лагерей в сталинские. Пускался в какой-то полузаконный бизнес, но не попался, сколотил небольшой капиталец, купил участок земли под Парижем — тогда еще задешево. Завел парниковое хозяйство — овощи, ягоды, цветы. То ли после этого, то ли еще до — принял сан православного священника. Но вскоре за еретические проповеди был сана лишен и стал сектантом. Бабушка Джерри была родом из Винницы и накануне поездки внука подсказала ему это трудное слово: «поп-расстрига». Хотя и не советовала использовать его в разговоре. Итак, поп-расстрига выстроил на своем участке часовенку и в свободное от огородничества время продолжал смущать православные души. Женился. Попадья (другое трудное слово) оказалась весьма хваткой хозяйкой, так что отец Аверьян (так звали еретика) получил еще больше досуга для проповедничества. Главная идея: воскрешение по Божьему наказу и с Божьей помощью сынами — умерших отцов. Или предков — потомками. Паства у него была небольшая, но преданная, приезжали и парижане, и русские из других городов.

Потом разразился скандал. Муниципалитет Парижа решил строить больницу. Часовня и дом попадали в черту застройки. Отцу Аверьяну предложили дом и участок в другом пригороде — со значительными улучшениями. Плюс покрытие расходов на переезд. Он отказался. Муниципалитет передал дело в суд, выиграл и прислал полицейских с приказом о выселении. Отец Аверьян забаррикадировал двери и окна, вылез на крышу и стал красить ее в зеленый цвет с такой энергией и размахом, что большая часть краски почему-то не попадала на кровельное железо, а разлеталась на осаждавших. («Но вы не можете запретить человеку красить крышу своего дома, — говорил впоследствии на суде адвокат, — в тот момент и в той манере, какие он сочтет для себя наиболее удобными».) Пятнистые, ставшие похожими на командос полицейские штурмом взяли Аверьянову дом-крепость и в пятнистой, оставлявшей зеленые потеки машине увезли его в тюрьму.

В тот же день энергичная попадья обзвонила все газеты, и, как ни странно, история показалась лакомым куском для самых разных политических групп. Консерваторы увидели в ней нарушение священного права собственности. Левые — самоуправство и жестокость полиции. Либералы — ущемление прав национальных меньшинств. Клерикалы — покушение на свободу вероисповедания. Поднялся невероятный шум. О больных, ждущих своей очереди на место в больнице, никто не вспоминал. Фотография отца Аверьяна с Библией в одной руке и корзиной огурцов в другой мелькала на экранах миллионов телевизоров. После двух недель борьбы муниципалитет вынужден был отступить. Строительство больницы начали где-то в другом месте.

Вся эта десятилетней давности шумиха была кем-то разнюхана, восстановлена, превращена в несколько страниц аккуратной машинописи и вручена Джерри Ньюдрайву на 28-м этаже главного здания правления гигантской корпорации Ай-Си-Ди, куда он был вызван для личной встречи с членом совета директоров — управляющим зарубежными отделениями. И в дополнение к рапорту, совершенно конфиденциально, у окна, за которым туманный Гудзон далеко внизу с трудом протискивался между опорами моста Джорджа Вашингтона, ему было объявлено, что в будущем году в полумиле от участка попа-огородника начнется строительство шоссе, что тем самым эти несколько акров пригодной для застройки земли (муниципалитет выбирал со знанием дела) превращаются в идеальное место для давно запланированного сборочного завода Ай-Си-Ди под Парижем, что прилегающие участки уже скуплены через подставных лиц, но без аверьяновского клочка сделка не имеет смысла, потому что, как в узких Фермопилах («Вы слышали о Фермопилах, мистер Ньюдрайв?» — «Сэр, я прорывался через них много раз, туда и обратно, ха-ха»), между ручьем в овраге и старинным монастырем («Вы же знаете, в Европе скорее вернутся к пахоте на лошадях, чем дадут снести какую-нибудь архаичную развалину») часовенка с православным крестом перекрывает единственный возможный выезд к будущему шоссе и что это даже трудно вообразить, как далеко вверх может шагнуть доверенный представитель Ай-Си-Ди, который сумеет обойти старого фанатика («Да, похоже, что деньгами его не соблазнить, попытки делались») и вырвать для компании эту жалкую полоску земли, преградившую путь к новым миллиардам.

Джерри хотелось верить, что он был выбран не только за знание русского и французского. И не за то, что бабушка из Винницы делала его как бы отчасти европейцем. Он надеялся, что его стиль, его особый подход был наконец замечен и оценен наверху. Несколько раз уже удавалось ему прорваться через довольно узкие торгово-финансовые «фермопильчики» там, где другим коммивояжерам оказалось не под силу.

Правда, сам он не очень распространялся о своих приемах, чувствуя в них некоторые сомнительные оттенки. Ибо оригинальность их состояла в том, что, раскрывая перед очередным клиентом каталоги, он начинал говорить о продукции Ай-Си-Ди как бы с едва сдерживаемым презрением и брезгливостью. («Вам понравилась эта модель? Сэр, не хочу вас обманывать — это один из наших главных позоров. Полное фиаско. Но это строго между нами. Как можно сбывать покупателям подобную труху — ума не приложу. Только вы уж не выдавайте меня. По правде сказать, если вам нужна аппаратура этого типа, взгляните на страницу тридцать семь. Тоже не блеск, но по крайней мере будет работать. И цена процентов на тридцать пониже того, что есть сейчас на рынке».) После подобного самообливания помоями клиент располагался таким доверием, что через полчаса удавалось сбывать самые залежалые и неходовые приборы.

Время от времени Джерри использовал и другие приемы, дозировал их в разных комбинациях. Главное же — у него были идеи. И был индивидуальный подход. Поэтому и сейчас, кося глазом в карту, выбираясь из переплетения деревенских дорог, проезжая мимо монастырской стены, ветхие камни которой, казалось, удерживались друг на друге только цепкими сетями облепившего ее плюща, сворачивая на подмерзший гравий въезда, поднимавшегося наверх, к домику с зеленой крышей и с пристроенной сбоку часовней, он не столько планировал заранее предстоящую атаку, сколько подтягивал резервы своих идей, выстраивая их в боевой готовности, чтобы затем, следуя вспышке вдохновения (вдохновение-то и было главным ключом к загадке его побед), выбрать наиболее подходящую, безотказную. И тогда — десант, высадка с моря и с воздуха, ракеты «земля-земля», «воздух-земля», «море-земля»! Чья земля? Наша земля! Всесильной Ай-Си-Ди! И новый сборочный завод на ней! И кто в нем директором? Как знать, как знать…

За домом блеснула стеклянная стена оранжереи. Потом выдвинулся розовый бок автофургончика — задняя дверца открыта и почти уперта в ступени крыльца. «Сладкие, незапретные плоды ЭДЕМА». Из-под синих строк французской надписи, как из-под косо отодвинутого занавеса, выглядывали две смеющиеся головы (Адам и Ева до грехопадения?), нацелившиеся впиться зубами с обеих сторон в огромный помидор. Средних лет дама, в платке и потертой дубленке, грузила в фургончик ящики с клубникой.

— Можно помочь?

Подходя к фургону, Джерри старался потверже ударять подошвами о землю, хотя и без этого, конечно же, женщина не могла не слышать его — хотя бы по шуму подъезжающей машины.

— Можно помочь? — повторил он, переходя с французского на русский.

Женщина глянула на него сквозь очки, суховато улыбнулась и повела рукой — сначала в сторону его светлого пальто, потом — в сторону угрожающе сочащихся ягод.

— О, это пустяки.

Он поднялся по ступеням и ухватился за ручки верхнего ящика. Женщина помедлила, потом кивнула, перешла в ароматный сумрак фургона и стала принимать у него ящики один за другим, укладывая Pix в глубине на специальных полках, также не произнося ни слова. Вдруг распрямилась и помахала кому-то.

Он оглянулся.

Первое впечатление было: старик, стоявший в дверях оранжереи, чем-то очень разгневан. Хотя поза его была абсолютно спокойной, седая бородка мирно стекала на рабочий халат, а в руках он держал какие-то уж символически мирные предметы — ведро с нарезанными гвоздиками и пучок (пародия на молнии?) зеленого лука, — впечатление разгневанности не проходило. Потом Джерри понял: цвет лица. Не старческий румянец, не склеротическая сеть жилок, вырывающаяся на поверхность под напором алкоголя, а та сплошная краснота, которой тонкая и нежная кожа отзывается на солнечный жар. Или на жар, идущий изнутри. И даже вопросительно-приветливая улыбка не заслоняла этого ощущения разгневанности.

— Мистер отец Аверьян? Меня зовут Джерри Ньюдрайв. Сегодня утром прилетел из Нью-Йорка. Без предупреждения, простите. Но очень нужно с вами поговорить. Хотя бы полчаса. Правда, если это неудобно, могу приехать и завтра.

Отец Аверьян поднял руку с луковым пучком, сдвинул щекой рукав халата, глянул на часы:

— Нет, ничего, ничего. Время еще есть. Вот только матушку снарядим в дорогу и поговорим.

Он передал Джерри гвоздики и лук, снова ушел в оранжерею и выкатил тележку цветочной рассады. Втроем они быстро закончили погрузку. «Матушка», вылезая из фургона, вручила Джерри плату за труд — гвоздику и клубничину размером с яйцо.

— Ирина, я так думаю, если Жорес заплатит сразу, ты пожалуй, заправься бензином на обратном пути. Только не у Пертье — он воду подмешивает, это уже точно. А там, за железной дорогой, есть бензоколонка поменьше, — знаешь?

Попадья Ирина взяла его за запястье и вопросительно постучала ногтем по циферблату часов.

— Ну ничего, они подождут тебя на вокзале минут десять. Я без вас не начну.

Голос у него был мягкий и тонкий, в паузах между словами взбулькивавший иногда глуховатым смешком. Подставив перегнувшейся из-за руля жене щеку для прощального поцелуя, он осенил крестным знамением мотор, колеса, выхлопную трубу и потом — с особенным чувством — кабину.

Фургончик покатился вниз, и красный помидор на задней дверце запрыгал, уворачиваясь от еще невинных, но острых зубов Адама и Евы.

Джерри с наслаждением высосал остатки клубничины из зеленой шапочки черенка.

— В жизни не пробовал таких ягод. Вы их, наверно, каким-нибудь сиропом прямо на корню поливаете. Со сбытом, я думаю, проблем нет?

— Раньше было лучше, — сказал отец Аверьян, ведя его к дому мимо аккуратной длинной поленницы, потирая захолодевшую на ветру красную лысину. — Сами возили прямо в Париж, в очень дорогие отели. А теперь, когда бензин стал дороже молока, — приходится через посредника. Но мне, по правде говоря, и спокойнее: матушка доедет до станции минут за пятнадцать, сдаст товар и назад. Никаких этих хайвеев с ополоумевшими грузовиками.

— Но прямого шоссе к вам еще нет? Я все кишки растряс, пока доехал.

— Нет, до сих пор нет. Обещают, правда, но все это, знаете, вилами по воде писано.

Они вошли в гостиную. Низкий потолок, четыре медные лампы подвешены на цепочках в четырех углах, икона с распятием подсвечена не лампадой, а крошечным прожектором, спрятанным где-то за книжным стеллажом. Пока отец Лверьян мыл на кухне руки, компьютер в голове Джерри заправлялся новыми сведениями: книги, наваленные на столе, — на русском, французском, немецком; то же самое и журналы, и какие! — и физика, и биология, и астрономия; за стеклами шкафов тома выстроены аккуратно, но без оглядки на декоративность — золоченый переплет рядом с драной брошюрой, если того требует неведомая система; фотография смеющейся девицы, повисшей на плечах попа и попадьи, — должно быть, дочь; за занавесями на окнах видны раздвижные железные решетки; окна выходят — на юг? на запад? Да не все ли равно?! На запад, на запад — грузи все подряд, там разберемся, нужно или нет.

Отец Аверьян, уже переодевшийся в черную рясу, вынес из кухни поднос со стаканами: молоко, пиво, яблочный сидр. На выбор.

— Ну так что же заставило вас лететь ко мне через океан, мистер Ньюдрайв?

Вдохновение, как Наполеон при Ватерлоо, все еще колебалось в выборе направления главного удара.

— Видите ли, мистер батюшка Аверьян, я в большом затруднении. Честно вам сказать, и эту поездку, и это поручение я не полюбил с самого начала.

Белые брови чуть приподняли морщины на красном лбу. Старик реагировал вполне нормально, по-человечески, по-мирски. Похоже, можно было наступать по обычной схеме.

— Они мне все рассказали про вас: и как вам предлагали в свое время лучший дом и лучший участок, и как вы отказались, и как приехала полиция, и как вы отбивались, и какой шум подняли газеты. И я сказал себе: «Если человек, да еще духовного сана, готов идти в тюрьму за свой клочок земли, значит, у него есть на это очень серьезные причины. И не тебе, Джерри-бой, его переубедить». Но не мог же я прямо так отказаться — вы понимаете? Вся моя карьера в Ай-Си-Ди пошла бы прахом. Двенадцать лет карабканья, усилий, изворачивания, лизания важных задниц. Вот я и решил: поеду для виду, посмотрю заодно Париж, а с мистером батюшкой-расстригой хитрить не буду: все начистоту. А вернусь, скажу: уперся старый — извините — хрен и ни в какую. Но если повезет, если он меня не спустит с лестницы (как надо бы сделать) и если для него это не какая-то личная тайна, может быть, он откроет причины, по которым отказывается от полумиллиона долларов. И почем знать, может быть, эти причины будут понятны даже для наших тупиц из зарубежного отдела, почему-то загоревшихся купить ваш участок.

Последнее слово, выскользнув изо рта, так и оставило его приоткрытым. Голова свесилась набок, чубу позволено было упасть на лоб: само прямодушие, открытость, заокеанская наивность на грани глупости.

— Никаких тайн, мистер Ньюдрайв, никаких тайн. Но, с другой стороны, я понимаю, что причины мои мало кому могут показаться уважительными. Поэтому и не люблю рассказывать о них.

Отец Аверьян не спеша расчищал стол, раскладывал книги в стопки, нежно подталкивал, выравнивая по корешкам.

— Все дело в том, что мне было видение. Во сие.

Где-то в подвале автоматический регулятор включил мазутную печь, и вода в отопительных трубах послушно зажурчала, пошла по своему черному круговороту, наполняя дом теплом и едва заметной позвякивающей дрожью.

— Увы, не ангел, не серафим, не Пресвятая Дева. Видимо, не сподобился. Был мне послан всего лишь заурядный немолодой господин, довольно усталый, неприветливый и брюзгливый.

— Но вы сразу поняли, что он был послан? Послан именно к вам?

— Не сразу, конечно. Он так не подходил по виду… Наступал канун Рождества, снег… На нем был какой-то плащик с меховой пристежкой изнутри… Зеленые шерстяные наушники из-под шляпы… Старый рыжий портфель…

— Но хотя бы какое-нибудь сияние? Такое светящееся фрисби над головой, как на старых картинах?

— …И он был очень неприветлив. Как кредитор или сборщик налогов. Достал какие-то бумаги, велел подписать. Я понял, что это было обязательство — построить часовню и проповедовать. Именно на этом месте. Рядом с моим домом. И никуда отсюда не уезжать, чтобы меня всегда можно было найти. «Вот я, Господи…» Я подписал. Как же я могу теперь продать участок и куда-то уехать? Поймут ваши начальники там в фирме такое объяснение?

— Не знаю… Не уверен. И все же я сам… Ведь должен был быть какой-то знак… Что заставило вас поверить?

— О да, знак был. Знак был такой безобманный, что никаким сомнениям места уже не оставалось. Небывалое, наперехват дыхания, счастливое, чуть не до разрыва, расширение сердца в груди. С ним я и проснулся. Никогда в жизни — ни до, ни после — ничего подобного со мной не случалось. Это было как взрыв. Казалось, легкие, печень, селезенка — что там еще в груди? — все стало тесниться к стенкам, как в танцевальном зале. Чтобы дать место тому, кто в центре, — неповторимому, вихреподобному. Думаете ли вы, что старый брюзга с какими-то бумагами в потертом портфеле мог вызвать такой взрыв сам по себе? Или что он мог представить более надежные «верительные грамоты»?

Птичья кормушка за окном качнулась под налетевшим на нее воробьем. Со стороны въезда донеслось тяжелое автомобильное пыхтение, потом колеса прошаркали вдоль стены.

— Съезжаются мои прихожане. — Отец Аверьян нехотя оторвался от дорогого воспоминания, встал. — Хотите остаться на проповедь?

— Очень, очень бы хотел. Но я, во-первых, видите ли, из племени обрезанных…

— Это ничего. И к вам, и к нам Господь говорил через одних и тех же посланцев и переводчиков — от Авраама до Иова. И сохранили вы Его слово бережно — тут ничего не скажешь.

— А во-вторых… — компьютер в голове упорно приказывал «нет-нет-нет», и Джерри с трудом поспевал расшифровывать его резоны (после проповеди атака захлебнется сама собой, роль заокеанского простака потребует впасть в религиозный восторг и как бы забыть про деловые разговоры), — а во-вторых, я просто дико устал. Все же десять часов в гамолете (он спал всю дорогу), организм не верит, что сейчас на улице день. Могу ли я приехать завтра?

— Я-то, может быть, и выдюжил бы служить каждый день. Но прихожанам моим не под силу. Следующий раз будет только в воскресенье.

— Останусь до воскресенья. Нет, для меня теперь все понятно. Я вижу, что продажа и переезд для вас невозможны. Но если я сразу уеду, они заявят, что я не старался. А так… Да, кстати… Мне пришло в голову… Вы сочтете меня идиотом, но все же… Что если вы продаете не землю, а подземелье? Не сам участок, а, так сказать, подземные сферы? Я имею в виду — право проложить под вами туннель?

Отец Аверьян с изумлением уставился на Джерри. Начал тихо смеяться.

— Вы не боитесь предлагать мне такие идеи? Не думаете, что старый хрыч может принять вас за посланца преисподней?

— Но я же, ха-ха, не требую, чтобы вы мне поклонились. А представляете: вот оттуда, прямо под вас уходит четырехполосное шоссе. И тысячи машин проезжают каждый день к заводу Ай-Си-Ди и обратно. И каждый водитель успевает увидеть дом и часовню над головой. И рано или поздно ему захочется свернуть с привычного пути, въехать наверх, послушать проповедь…

— О да, мистер Ньюдрайв, вы опасный искуситель…

— Только я вас прошу, не отказывайтесь так сразу.

— Не так уж глупо ваше Ай-Си-Ди, если выбрало вас в качестве посланца…

— …Подумайте хотя бы до воскресенья, а там поговорим.

— Дом и часовня наверху, над обрывом, а шоссе, значит, под них?!

Они уже стояли на крыльце и, пересмеиваясь, двигали руками, как бы размечая будущее строительство, — два великих хитреца, способные оценить таланты друг друга, получающие удовольствие от охмурения достойного соперника.

Пожилая пара шла от стоянки машин. Мужчина по-военному взял под козырек, дама слала воздушные поцелуи. Отец Аверьян поклонился в ответ, осенил крестом. Розовый фургончик тоже вернулся уже, попадья, придерживая заднюю дверцу («сладкие, незапретные плоды»), выпускала на свет пропахших клубникой прихожан, видимо тех, кто добирался до станции поездом. Некоторые целовали ее, она жестами отвечала, мягко подталкивала их в сторону часовни.

— Давно с вашей женой это несчастье? — неожиданно для себя спросил Джерри.

— Ваш русский язык очень хорош, мистер Ньюдрайв…

— Вообще-то по деду я — Новодорожный.

— И тем не менее слово «епитимья», наверно, вам незнакомо.

— Нет. Что оно значит?

— Значит, что уже в воскресенье срок наложенной на матушку немоты кончится и вы сможете с ней побеседовать.

Отец Аверьян поклонился, сверкнув своей алой лысиной, и пошел вслед за паствой.

Прежде чем включить мотор, Джерри посидел в машине еще с четверть часа, то ли выжидая чего-то, то ли любуясь проведенной атакой (безуспешно, но какой класс!), то ли действительно борясь с подползающей усталостью. Он даже не услышал, как на площадку вполз последний запоздалый «фиат», и не мог бы объяснить себе, из каких примет в мозгу его сложилась мгновенная уверенность, что вновь прибывшие не обычные прихожане. (Антенна радиотелефона над капотом? Фуражка шофера? То, что он пошел осматривать место, а женщина осталась сидеть? То, как он почтительно окликал ее, найдя вход в часовню: «Синьора Сильвана, синьора Сильвана!»? Величественный проход крутобедрой Сильваны от машины до дверей?) Так или иначе, хитрящий, тонко рассчитывающий Джерри куда-то мгновенно испарился, а вместо него возник правый полузащитник сборной Иллинойского университета — напряженный, сжатый в комок, умеющий в долю секунды заметить, как нападающий противника рвется с мячом по краю поля к воротам его команды, и в ту же долю секунды или каким-то чудом еще раньше инстинктивно, самоотверженно — шлемом и руками вперед — кидающийся наперехват.

2

— …И в этом письме, полученном мною от одного из давних моих слушателей, рассказано о сомнении, мучившем и меня в юные годы, и многих из вас, я думаю, даже и сейчас. Ибо как бы ни была крепка наша вера, разум продолжает вопрошать, а разум дан нам Богом, и потому негоже нам только отмахиваться от его вопросов, и затыкать уши, и топать ногами — «изыди, сатана!». «Если Бог так непомерно велик, так всемогущ, всеведущ и вездесущ, как говорит нам Священное Писание и вера наша, — пишет мой давний слушатель, — а человек так жалок, мелок, ничтожен и быстротечен, какое может быть дело великому Богу до ничтожного человека?»

Из того полутемного угла, куда Джерри удалось протиснуться, женщина была видна ему плохо, почти целиком исчезала за спиной шофера. Но пол в часовне откликался на каждый шаг таким сварливым скрипом, что он пока не решался вновь навлечь на себя горящие взгляды и шипение прихожан. Во всяком случае, не могла же она прямо здесь начать непристойный аукцион (если приехала за этим), не могла начать извлекать из сумки пачки денег (франков? фунтов? скорее всего лир), а значит, можно было пока выжидать, перестраивать войска, спутанные и потрепанные в первой атаке.

— Не о том ли самом сомнении читаем мы и в Книге Иова, глава седьмая, стих семнадцатый: «Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его?… Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою? Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков! Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?»

На библейской цитате голос отца Аверьяна поднялся до звеняще напряженных всхлипов. Теперь наконец прилив крови к лицу казался оправданным, совпавшим с общим впечатлением разгневанности.

— И вот, дорогие мои братья и сестры во Христе, как было ниспослано мне преодолеть это сомнение: через цветок.

Он извлек из стакана на кафедре тюльпан и нежно повертел в пальцах, показывая то слушателям, то себе.

— Не приоткрывается ли в нашем отношении к цветку подобие — о, только доступное нашему разумению подобие — отношения Бога к человеку? Создали мы этот цветок или он явился на свет сам собой? Сей сорт тюльпана был выведен в Голландии в прошлом веке, значит, в какой-то мере создали. «Цветы уже существовали и раньше», — скажут мне. Но ведь и Бог создавал нас из уже готовых материалов и «заготовок». Зависит ли жизнь цветка от нас? Завтра я отключу отопление в оранжерее — и где его жизнь? Полностью ли он зависит от нас, целиком ли в нашей власти? Если да, почему мы с таким волнением спешим по утрам в цветник, почему не уверены, что цветы откликнутся на все наши заботы, почему радуемся пышно расцветшим, огорчаемся по поводу захиревших? Любим ли мы цветок? Если бы не любили, если бы не радовалось наше сердце от простого вглядывания в эти узоры и переливы, разве смог бы я заработать на них, хе-хе, хоть один франк? Становится ли меньше наша любовь от того, что завтра он увянет и будет выброшен вместе с мусором? Ничуть. Любит ли Бог человека — бренного и недолговечного? Гораздо больше, чем мы цветок, ибо дары Его нам безмерны. Он любит нас, вглядывается, переживает за нас — ничтожных, жалких и быстротечных. А потом — не за что-нибудь, не за вину, а по каким-то непостижимым путям Божественных своих устремлений — может сделать с нами вот так.

Он взял головку цветка в широкую ладонь, с хрустом смял ее и открутил от стебля.

Кто-то негромко вскрикнул.

По часовне прошел гул.

Сильвана обернулась к шоферу и начала что-то шептать. Видимо, переводила.

— На этом, правда, кончается сравнение (несколько кощунственное, согласен), которое я себе позволил для наглядности. Ибо никаким усилием, никаким искусством не смогу я уже вернуть этот цветок к жизни. Бог же воскресит нас в последний день — в это мы твердо верим. Ибо, как сказал апостол Павел коринфянам, глава пятнадцатая, стих девятнадцатый: «Если мы в этой только жизни возложили надежду на Христа — мы несчастнее всех людей». Мы верим в воскресение с такой силой, что не боимся даже обсуждать между собой, каким путем это может произойти и когда и какие есть у нас основания для нашей веры. За то, что мы смеем вчитываться в Священное Писание и обсуждать его, ожесточившиеся пастыри и властолюбивые иерархи объявили нас еретиками, отверженными от Церкви. Но мы без гнева на них повторяем лишь слова Христа: «Где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них». И когда Он посреди нас, нет вопросов, которые испугали бы нас, на которые мы заткнули бы уши, как это часто делают иерархи, поносящие нас. Вопрос, который я хотел рассмотреть с вами сегодня, относится к числу самых трудных и опасных. Еврейские богословы недаром так любят задавать его. «Если Иисус Христос, — говорят они с притворным смиренномудрием, — объявлял себя Сыном Бога — Бога Авраама, Исаака и Иакова — и говорил, что пришел не нарушить Закон Бога, а исполнить его, где в Старом законе находил Он обещание воскресения из мертвых?»

Джерри наконец удалось передвинуться чуть вправо и вперед. Теперь лицо загадочной конкурентки Сильваны было ему хорошо видно: начинающаяся подушечка под подбородком, острый, неподвижный взгляд вперед, седеющие волосы оттянуты назад пучком, так что кожа на лбу поблескивает под огоньками свечей. В сжатых губах была такая сосредоточенность, что на какую-то минуту Джерри подумал: «Может, и правда приехала ради проповеди?»

— …Нет-нет, ученые искусители правы: очень трудно отыскать в Ветхом Завете места, связанные с воскресением мертвых. Возьмите Библейский словарь: само слово «воскресить» употреблено только один раз, в рассказе о Елисее. Но давайте вернемся к Евангелию, откроем то место у Матфея — глава двадцать вторая, — где Христос отвечает коварным саддукеям: «Вы заблуждаетесь, не зная Писания, ни силы Божьей; ибо в воскресении не женятся, не выходят замуж, но пребывают, как Ангелы Божий, на небесах. А о воскресении мертвых не читали ли вы реченного вам Богом: "Я Бог Авраама, и Бог Исаака, и Бог Иакова"?» До сих пор речь Христа понятна нам, все убедительно, но дальше!.. Вы только вслушайтесь: «Бог не есть Бог мертвых, но живых!» Что это? Оговорка? Неточность перевода? Сознательное искажение, внесенное поздним переписчиком? Ведь Христос приводит цитату, опровергающую то, что Он хотел бы подтвердить, — воскресение из мертвых. Цитата говорит, что Богу нет дела до мертвых — только до живых.

Отец Аверьян поднял над головой Библию, прижимая пальцем нужное место в тексте и грозно оглядывая слушателей. Некоторые зашелестели страницами, отыскивая спорный параграф, другие опасливо опустили глаза, втянули головы. Видимо, не все еще были готовы к такой дозе ереси.

— Тот же рассказ почти слово в слово приводится и у других евангелистов. Лука, правда, уточняет: «Ибо у Него (у Бога) все живы». Но так или иначе все три версии рассказа сходятся в одном: ответ Христа показался слушателям необычайно убедительным, искушавшие его были смущены и посрамлены. Более того, Марк и Лука указывают точно место, цитируемое Христом: Бог обращается к Моисею из горящего куста. Но парадокс состоит в том, что в этом месте Ветхого Завета («Исход», три-шесть) нет слов: «Бог не есть Бог мертвых, но живых». Там вообще ничего не сказано ни о живых, ни о мертвых, ни о воскресении. С другой стороны, Христос не мог выдумать цитату — книжники бы тотчас посрамили Его. Какой же вывод кажется нам самым правдоподобным?

Отец Аверьян полоснул по слушателям горящим взглядом.

— Только один: что соответствующий текст о воскрешении мертвых был в Книге Исхода! Что Иисус и все Его современники отлично знали его! И что лишь в результате борьбы между саддукеями, не веровавшими в воскресение, и фарисеями, верившими в него текст был цензурно искажен еврейскими книжниками и уже в таком виде попал в Библию христиан!

Среди слушателей прокатился нестройный вздох-стон — то ли возмущения, то ли недоверия, то ли облегчения (опять евреи напортили). Завлеченный в богословские хитросплетения, Джерри на какое-то время забыл о том, зачем он здесь, и только волна холодного воздуха, приплывшая со стороны дверей, заставила его оглянуться.

Ни Сильваны, ни шофера не было на месте.

Полузащитник из Иллинойса пригнулся и, давя растерявшихся прихожан, ринулся к выходу.

Портье любовался двадцатидолларовой бумажкой, словно это была экзотическая зеленая бабочка, спустившаяся передохнуть на раскрытых страницах регистрационной книги.

— Дама лет сорока, говорите вы? Пятидесяти? Возможно, итальянка?… Вошла пять минут назад? О, скорее всего это синьора Тасконти.

Палец его осторожно протянулся и погладил серо-зеленое крылышко.

— Да? Значит, я не ошибся! Сильвана Тасконти — после стольких лет! Она, верно, и не вспомнит меня сразу. Ну уж нам будет о чем поговорить!..

Джерри кивал, улыбался, но в то же время крепко прижимал ладонью портрет президента Джэксона на купюре.

— Хотите, чтобы я позвонил ей? Как прикажете доложить?

— Скажите, что Джерри Ньюдрайв… Нет, пожалуй, нельзя являться к ней в таком виде. С дороги, без подарка, даже без цветов… Эти самолетные ланчи — уж что-нибудь из них непременно останется на рубашке. Я лучше вот что: сниму у вас комнату на несколько дней, а к старушке Сильване заявлюсь ближе к вечеру. В каком она номере?

Взгляд портье остекленел на мгновение, скользнул по лицу Джерри (простодушный ковбой, задумавший навестить подружку), по пальмам в кадках, упиравшимся в потолок вестибюля, по двум красочным индускам, утонувшим в бархате дивана, вернулся вниз и снова потеплел.

— В двадцать восьмом. К сожалению, на втором этаже больше нет свободных номеров. Я дам вам тридцать четвертый. Это на третьем, почти рядом с лифтом.

Джерри отпустил ладонь — зеленую заокеанскую гостью тотчас смахнули в сумрак выдвинутого ящика.

Разглядывая красно-золотую шапочку шедшего перед ним лифтера, Джерри пытался вспомнить подробности погони и решить: был ли какой-то шанс, что те двое в «фиате» не заметили его? На шоссе он старался держаться подальше, но на улицах попадавшихся городков поневоле прижимался довольно близко. Хорошо еще, что отель оказался на окраине, — в давке парижских улиц он бы потерял их наверняка.

Конечно, любитель гангстерских фильмов только усмехнулся бы с презрением на слово «погоня». «Фиат» катил так безмятежно, так задумчиво, словно сидевшие в нем до сих пор парили в высотах благочестия, распахнутых перед ними отцом Аверья-ном. Шофер высадил Сильвану у дверей отеля и спокойно уехал, явно не обращая никакого внимания на приткнувшийся к живой изгороди «плимут».

Воздух в номере был таким по-южному мягким, словно его пропускали не только через кондиционер, но каким-то образом и сквозь стоявшие в вестибюле пальмы. Оранжевое покрывало на кровати заманчиво светилось. Джерри почувствовал, что усталость от колен, спины и плеч поднимается выше, вот-вот может отключить волшебный компьютер в затылке. Он поспешно сбросил пальто, поправил перед зеркалом галстук, волосы (сильно назад, открывая лоб, — мечты, вера в людей, готовность поделиться последним центом) и вышел в коридор (сил уже нет, но секундомер тикает, стадион ждет, и в чью пользу счет — еще не известно).

Дошел до лестницы.

Спустился на один пролет.

Прогуливаясь, двинулся налево.

Замер в задумчивости — ни точного плана, ни шевеления идей в голове — перед номером 28.

В ту же секунду дверь распахнулась и как бы кинулась на него пустым засасывающим квадратом.

Но нет — это была не дверь.

Это он сам, получив ужасный удар в спину (сапогом? головой? головой в шлеме? в фуражке?), влетел в комнату и рухнул во весь рост на ковер.

Тут же кто-то навалился на него. Он понял, что ему залепляют рот клейкой лентой и что он уже не сможет даже попросить их о том, что сейчас вдруг стало важнее, больше, больнее всего: чтобы они перестали, что это не нужно — втыкать ему нож все глубже и глубже под правую лопатку.

Он видел перед собой только рябь ковра — расплывающуюся, утекающую к вентиляционной решетке в стене, как к краю водопада. Нож в спине перерезал мышцы, дошел до сухожилий, но он мог только мычать и вертеть головой.

Пара женских ног протопала взад-вперед по стремительному мелководью ковра, носок туфли больно поддел его подбородок.

Теперь он мог видеть ряд пуговиц на юбке и где-то выше, за холмами блузки — напряженное лицо, поблескивающий лоб, сжатые губы.

— Ведь вот как бывает: не прикончишь такого сразу, а потом ругаешь себя за мягкотелость. Правда, Клод?

Сильвана дернула ногой. Джерри показалось, что второй нож вонзился ему в шею. Он замычал, мотая головой, закатывая белки, стряхивая катящиеся по щекам слезы. На несколько секунд он как бы утратил зрение, и только светящиеся цифры плыли перед глазами, словно на табло с чудовищным, безнадежно проигрышным счетом.

Потом он обнаружил, что сидит, приваленный спиной к дивану, и вместо женской туфли подбородок ему подпирает дуло пистолета. Вывернутые за спину руки были то ли связаны, то ли защелкнуты наручниками.

Все же боль под лопаткой была уже не такой страшной.

Синьора Сильвана проглядывала под светом торшера его бумажник, авиационный билет, паспорт, фотографии детей. Шофер, отдуваясь, переложил пистолет в другую руку, потянулся к стакану с апельсиновым соком.

— Ну вот что, мистер Ньюдрайв. — Сильвана подвинула кресло поближе, наклонилась к его лицу. — Вот какая вышла некрасивая история. Дело происходило так, месье комиссар. Впервые этого человека мы заметили в церкви — и тому найдется много свидетелей. Потом он преследовал нас всю дорогу в автомобиле. Потом дал взятку портье (еще один свидетель), узнал, где я живу (я всегда останавливаюсь в Париже в этом отеле, месье комиссар), ворвался в мой номер. Что тут началось, нетрудно вообразить.

Она взяла себя за ворот блузки двумя руками и с треском разорвала ее до живота. Вытащила все заколки с правой стороны прически, мотнула головой и тотчас окуталась пышными черно-белыми космами.

— Конечно, я сопротивлялась, месье комиссар. Пальцы ее вытянулись вперед, сорвали с Джерри

галстук, рванули рубашку так, что пуговицы брызнули во все стороны, добрались до футболки, растерзали и ее, оставив на коже следы ногтей. Она полюбовалась секунду своей работой, затем, как мастер, наносящий последний штрих, отняла у шофера стакан и выплеснула остатки сока Джерри в лицо.

— Но разве могла я отбиться от такого бандита? Не знаю, чем бы все кончилось, месье комиссар, если бы, на счастье, не вернулся Клод и не выстрелил в насильника. Как видите, мистер Ньюдрайв, истории недостает последней детали: куда выстрелил Клод. Что бы вы предпочли? Рука? Ухо? Задница? Из чистой гуманности мы можем предоставить вам выбор в этом вопросе.

Шофер вдруг начал смеяться и жестами предлагать свой вариант. Джерри с ужасом проследил направление его указующего пальца и понял, что организм его предательски подыгрывает версии о сексуальном маньяке из-за океана.

— Вот видите. Неожиданно на поверхности вырос еще свидетель — самый искренний и неподкупный. Ну так что? Куда стреляет Клод? Или вы нам расскажете другую историю?

Джерри закивал с такой готовностью, что чуть не вышиб подбородком пистолет из руки шофера.

— Только смотрите, история должна быть без сучка, без задоринки. В ней все должно сходиться, как в полицейском протоколе. Иначе придется заканчивать нашу.

Она резким движением сорвала полоску пластыря, залеплявшую Джерри рот. Каждый волосок, выросший за долгие часы перелета через Атлантику, послал свой короткий обжигающий рывок.

— Сдаюсь… все, полотенце на ринге… Никаких… Ни полиции, ни стрельбы не надо… Не знаю, что на меня нашло… Зачем я погнался за вами… Меа culpa… Служебное рвение, черт… Да больше никогда в жизни… Зачем мне это нужно… Хотите перекупить участок — ради Бога… Я маленький коммивояжер. Но старый фанатик все равно не продаст… Я только утром прилетел, завтра улечу — и все… Меня здесь нет, нет, нет!

Сильвана одной рукой отвела пистолет Клода, другой влепила Джерри такую пощечину, что смесь апельсинового сока и слез полетела на ковер.

— Идиотами нас считаешь?! Какой старик? Какой участок? Фонд давно ждал атаки в Париже, и, как видишь, мы были готовы. Но чтобы из Америки! Кому же мы помешали в Америке — вот что любопытно. Смотри, как Клод нервничает! Смотри — бедный парень может нажать на спуск не разбирая.

— Клянусь! Не знаю я никакого Фонда! Ай-Си-Ди послала меня выторговать участок у попа — вот и все. Просмотрите мои бумаги еще раз — там же все расписано. Я просто решил, что вы приехали за тем же. Хотел выяснить, кто у нас конкурент. Не совсем честно, согласен. Но ведь не убивать же меня за это!

Глаза в глаза — и не только чтобы искренность светилась, а чтобы не опустить их ниже, на пышные улики, выглядывающие из-под лохмотьев блузки, чтобы уловить малейший оттенок недоверия, недовольства на этом напряженном, замкнутом лице.

— Если вы действительно приехали торговаться со священником, почему же не остались, чтобы заняться этим после проповеди? Зачем погнались за нами?

— Да я с самого утра только этим и занимался — уговаривал его и так и эдак. Вельзевул бы не выдумал таких соблазнов, какие я ему подсовывал. Потом махнул рукой и собирался уезжать. А тут вы появились. Загадочность, элегантность… Ну и я… Знаете, чтобы не возвращаться с пустыми руками… хоть что-то боссам в зубах привезти…

— А ведь, похоже, не врет, — сказал шофер. — Он уже торчал на стоянке, когда мы подъехали. И оружия на нем нет.

Сильвана еще раз проглядела бумаги Джерри, подумала минуту, потом подняла свисающий лоскут рукава и попробовала вернуть его на место.

— Развяжи ему руки, Клод. Что бы там ни было, мистер Ньюдрайв, согласитесь, что вели вы себя как гангстер. И что мы имели все основания встретить вас и обращаться с вами именно как с гангстером. Другие на нашем месте давно бы уже нажали на гашетку.

— Соглашаюсь! Виноват во всем… Спровоцировал по легкомыслию… Получил достойный урок… Запомню надолго… Нет плохих чувств…

Джерри вытирал лицо, шевелил перед глазами затекшими пальцами. Нож в спине, кажется, был кован страхом, болью и воображением. Возможно, выкручивание руки остановилось как раз на грани вывиха — не перейдя ее. В футбольных свалках случалось и похуже.

Сильвана вернулась из ванной — помягчевшая, причесанная, в японском халате, расцвеченном драконами, гейшами, зонтами.

— Какое впечатление на вас произвел отец Аверьян? Нас он тоже интересует, но с чисто духовной

стороны. На сто владения мы не посягаем — об этом не беспокойтесь.

— О, это чистой воды фанатик! Да ведь вы сами слышали его проповедь. Заявить, что еврейские богословы переделывали Писание! Он рос под коммунистами и воображает, что все на свете легко можно изолгать, извратить и передернуть. А как он объясняет свое нежелание продавать участок — вы бы только послушали! Ему, видите ли, было видение во сне. Какой-то пожилой брюзга в зеленых наушниках заставил его подписать обязательство. И из-за этой подписи, поставленной во сне тридцать лет назад, он отказывается от полумиллиона долларов.

— Боже мой, но ведь это восхитительно! Вы не находите? Сон ценой в полмиллиона. Нет, вы должны все мне рассказать в подробностях. Клод, дружочек, закажи нам обед в номер. Что-нибудь из свежей рыбы. Вы ведь не откажетесь, мистер Ньюдрайв?

Джерри покосился на себя в зеркало: растерзанный дебошир, только что выброшенный из пивной.

— О нет, переодеваться я вас не отпущу. Мы вас так напугали, что вы, чего доброго, сбежите. А я так хочу узнать подробности об отце Аверьяне. Похоже, он был с вами откровенен, как ни с кем другим. Клод, принеси из спальни мужской халат для нашего гостя. И захвати магнитофон. Я уверена, синьор Умберто тоже захочет послушать. Синьор Умберто — наш босс. Очень тонкий человек, с возвышенными исканиями. Клод, я донесу, что ты усмехнулся на это замечание. До синьора Умберто дошли слухи об этих еретических проповедях, и он необычайно заинтересовался. Воскресение из мертвых — одна из самых волнующих проблем для него. И в догматическом, и в научном, и в чисто теоретическом, и даже практическом аспекте. Клод, пусть пришлют две бутылки розового шабли — они знают. Ну так что же, мистер Ньюдрайв? Что об этом давнишнем сне отца Аверьяна со странным посетителем? Зеленые шерстяные наушники, шляпа, плащ с меховой подстежкой… Что еще? Какой-нибудь знак? Особая примета? Постарайтесь вспомнить все до мелочей.

 

Март, первый год до озарения, Таллин

1

Первая сцена заказанного мамой сценария была самой легкой, потому что Виктория была послушна, как новобранец. Когда они вышли из парадного под жиденькое солнце, Илья просто приказал ей перечислить снова все места, которые она должна была посетить (кондитерская — купить торт для родственников в Ленинграде, почта — послать открытку со стишком ему, Илье, букинистический магазин — там они снова встретятся и уже вместе отправятся на вокзал), повернул за плечо, слегка подтолкнул, и она бодро зашагала, задевая спортивной сумкой за ледяные зализы на асфальте, подняв и чуть повернув в сторону голову, словно нацеливаясь не пропустить момент и вовремя отдать честь какому-то небесному маршалу.

За ту неделю, что она гостила у них на правах назревающей родственницы (отец Ильи в Ленинграде запутывался — отзвук слова «путался» не говорит ни о чем — все более тесными и нервными отношениями с матерью Виктории), не было случая, чтобы кто-нибудь в доме — не попросил, а лишь обмолвился бы о каком-то своем желании или неудобстве и она не кинулась бы тут же исполнять, приносить, включать, отодвигать. Проблема возникала лишь тогда, когда, скажем, Лейда посылала ее в свою комнату за домашними туфлями, а бабка Наталья, не зная этого, перехватывала по дороге и тянула достать из-под кровати закатившуюся катушку, а Илья грохотал на полках шкафа в коридоре, проклиная женщин, никогда не кладущих на место молоток. Правда, вскоре стало заметно, что в подобной ситуации она после недолгого колебания, отложив туфли и катушку на туманное «после», в первую очередь бросалась на поиски молотка. И это при том, что она была старше Ильи на четыре года, жила почти самостоятельно и зарабатывала себе на косметику, вермут и джинсы, сортируя слова и звуки на киностудии (официальное название ее должности — «ассистент звукооператора» — ей не нравилось).

Виктория — киностудия — сценарий. Пробежав по этой цепочке простых ассоциаций, Илья вспомнил, что по маминому сценарию ему полагалось теперь встревоженно оглянуться. Было довольно глупо изображать что-то на абсолютно пустой улочке, но он честно повертел головой (школьный драмкружок, «Ревизор», почтмейстер Шпекин входит с доносами к Хлестакову, девочки в зале хихикают), поддал чемодан коленом и пошел по узкому проходу между стеной дома и пооблезшим за зиму вагончиком строителей, на ходу вспоминая, что испуганный вид, как раз наоборот, должен был быть не у него, а у Виктории.

Толпы отяжелевших от покупок туристов уже кружили по улицам Старого города, и двери магазинов качались взад-вперед, почти не имея шанса захлопнуться хоть на секунду. Один лишь букинистический оставался в стороне от этого лова-жора-путины. Три старинных атласа, выставленных в его витрине, показывали, как расползалась постепенно земная твердь в сознании людей: в самом древнем — все вместе, тесно, всю сушу можно объехать верхом; потом между континентами, расцвеченными черепахами, туземцами, птицами, пальмами, вклиниваются океаны; потом все становится на свои места — четко, разграфлено, увязано в авоську из параллелей и меридианов, бесконечно далеко друг от друга, но всюду кто-то уже побывал — можно и не ехать.

Букинист начал перебирать выложенные Ильей книги с тем профессиональным безразличием, которое должно было наполнить посетителя чувством унижения и отверженности, так чтобы любая предложенная цена показалась удачей. Дойдя до перевязанного бечевкой свертка, удивленно поднял глаза.

— Это от Лейды Ригель вашей матушке, — тихо сказал Илья по-эстонски. — Если можно, отвезите не развязывая.

Букинист подозрительно склонил голову на плечо, будто хотел заглянуть ему не в глаза, а куда-то даже под веки. Ничего опасного не увидел. Кивнул. Спрятал сверток под прилавок. Оставшуюся стопку перебрал уже так небрежно, что мог бы пропустить и инкунабулу. И хотя все это был камуфляж, и книги Лейда побросала в чемодан какие придется, Илья ничего не мог поделать с нараставшим унижением — начал краснеть.

— Да вы знаете ли, что это за книга?

Незаметно появившаяся Виктория протянула руку и переложила потрепанный томик обратно.

— Вы сами читали? Это классика мировой литературы. Как вы можете не брать ее?

— Я читал, да. Не знаю, почему «Клим Самгин» был объявлен классикой. Но я читал, да. Очень длинная книга.

— В ней показан распад личности.

— Очень длинный распад. Не верю, что это берет так долго времени.

— В ней также очень много секса.

— Я уже имею эту книгу на полках. Она стоит там очень давно. Со всем сексом и распадом. Я имею полное собрание сочинений писателя.

— Я покупаю у вас эту книгу. Если молодой человек продаст вам, я тут же куплю ее.

— Виктория, не сходи с ума.

— Но я действительно давно хотела иметь «Клима Самгина».

— Я подарю тебе.

— Он не твой. Он с бабкиных полок. А бабке нужны деньги.

— Если ты такая богатая, купи лучше английский роман. И дай мне почитать потом.

— Идет. Только ты будешь читать первый. А я — через две недели.

— Именно через две?

— Язык надо выучить сначала. Хочешь вон тот, в красно-белой обложке? Смотри, как она на нем виснет. Тебе понравится. Вам всем нравится, чтобы мы на вас так вот висли. А вы бы при этом в окно глядели. Как этот усатый идиот.

— Если уж покупать, то вот этот.

— Такой трепаный? — Зато я знаю автора, читал один его роман. О печальном лете, которое один печальный человек провел в печальной Вене.

— Мы вот что: ты читаешь, рассказываешь мне сюжет и диалог и мы вместе переделываем его в сценарий. А дальше я знаю одного режиссера и знаю, с какой стороны к нему подойти. Ты представить себе не можешь, сколько платят за сценарии, за какие-то жалкие сто страниц. Мне за три года столько не заработать.

Пока она отходила платить в кассу, Илья смотрел ей вслед и вдруг подумал, что многое могло бы стать очень хорошо между ним и ею, если бы только можно было ей приказать не запихивать вельветовые брюки в лаковые сапоги. И не подводить глаза голубыми стрелами чуть не до ушей. И не носить шляпу, снятую с героинь немых фильмов. И не облизывать губы каждые пять секунд. И чтобы, рассказывая о киностудии, как это было вчера, когда они заболтались на кухне за полночь, она никогда, никогда не смела больше сознаваться ему про свои бесстыдные фантазии с участием знаменитых киноактеров, которые — фантазии — захлестывают ее иногда так, что она портит звукозапись и теряет в зарплате.

Со стороны вокзала крепостная башня, стена и тесно прижавшиеся друг к другу над обрывом дома выглядели ничуть не грозно, хотя оттенок какой-то недоступности (музейной?) в них все еще сохранялся. Илья, как ему было велено, первым делом запихнул чемодан с книгами в автоматическую камеру хранения и только после этого повернул к кассам.

— Между прочим, — сказала Виктория, — твоя мама говорила, что если я себя жалею, чтобы я никогда больше эту лиловую шляпу с красным шарфом не надевала. А между прочим один молодой человек как увязался за мной от самого вашего дома, так и не отстает до сих пор.

— Где? Какой молодой человек?!

— Такой невысокий. С усиками. И на каблуках. Куда же он делся? Только что вот там под часами маячил.

— Почему ты мне раньше не сказала?

— А зачем? А ты что? Ты драться бы стал?

— Виктория! Если увидишь его снова, немедленно покажи мне.

— Илья, ты же знаешь: я не выношу, когда на меня кричат. Я так отдыхала в вашем доме от всего крика, который мне приходится терпеть — на студии, в магазинах, от мамаши, от теток. Не порти мне эту неделю. Ну что я такого страшного сделала?

— Нет, мы тоже много орали эту неделю. Шепотом. По утрам, когда ты еще спала. Это все из-за мамы. Она страшно нервничает в последнее время.

— А я, на нее когда смотрю, каждый раз думаю: вот бы мне у нее научиться. Хоть немножко. И тоже стать такой холодной и равнодушной.

— За «равнодушную» получишь сейчас по шее.

— Гордой.

— Я не знаю точно, но что-то сгущается вокруг нее. Какая-то опасность. Она совсем извелась. Может быть, это мой бывший отчим, Ольгин отец. На него находит иногда, и он нежные письма начинает маме писать. Или под окном стоит. А когда вместе жили, чуть что — с кулаками лез. Но может быть, не он, а еще что-нибудь похуже.

— Она не говорит? Ты ее спрашивал?

— Безнадежно. Это у них называется «ограждать детей». Любимое дело.

— А твой отец со мной очень делится. Даже совета иногда спрашивает. Потому что я свою мамулю насквозь знаю и всегда могу сказать, когда у нее настоящая истерика, а когда — по системе Станиславского.

— Отец всегда очень мягкий был. Так что у меня главная задача — наследственность изживать.

— Это так смешно, что у меня может брат появиться. И сразу — выше меня на голову. Когда приедешь в Ленинград, я тебя приведу на киностудию, скажу: вот какой братик мне свалился. Никто не поверит. Ты ведь приедешь? Точно?

— Там видно будет. Отец все время зовет.

— Теперь и я буду звать. Бра-а-атик! Приезжа-а-а-й!

— Моя бы воля, я за уменьшительные суффиксы на рельсы бы сбрасывал.

— Ну хорошо. Брат. Братуля. Братище. Брательник. Дай я тебя поцелую по-сестрински. Ой, торт не

сомни. Нет, по-сестрински не интересно. Лучше так… Ну вот… Всю неделю откладывала, хотя очень хотелось. С самого начала.

Она отпустила его шею, просительно заглянула в глаза, улыбнулась. Потом вздохнула и ушла в вагон. Сквозь стекло они тоже еще немного поулыбались и помахали друг другу. И, идя обратно по перрону к зданию вокзала, перебирая в памяти мелкие детали этой прощальной сцены, слизывая с губы сладковатую помаду, постепенно соскальзывая в привычный раздор с самим собой — с вторым собой, — Илья не в первый уже раз дивился неразборчивости этого второго, которому, казалось, было наплевать и на лиловую шляпу, и на голубые стрелы от век, и на вульгарные суффиксы и который имел свои непостижимые критерии для натяжения и ослабления струн-вожжей, отданных ему в управу, тянувшихся от средоточия в паху — лучами по всему телу. А когда дошел до камеры хранения, до ящика с нужным номером (он записал и номер, и код запора на бумажке) и сразу понял, что ящик отперт и пуст, то не возмущение неведомыми ворами, не тревога за маму, которая, как он понимал, именно чего-то такого и ожидала (а может, и хотела, чтобы случилось), но горькая досада пропажи захватила его сильнее всего — пропажи английского романчика, купленного ему новоявленной сестрой и по недомыслию сунутого им в чемодан с остальными книгами.

2

— Это вот ведь часто так и с пацанами бывает. Играют они, скажем, под твоими окнами в футбол, и вдруг слышишь: дррззы-ы-ынь! Залепили мячом в стекло, разбили. Ну выскочишь и думаешь: как же тут узнать, кто залепил? А вот — и узнавать не надо. Потому что, который залепил, сам непременно бросится бежать. Тут ты его и…

Следователь гребанул из воздуха воображаемого комара, прихлопнул другой ладонью, мечтательно растер.

— Или, скажем, та евреечка, что во Владимира Ильича стреляла. Кабы она не бросилась бежать, может, в панике, да в суматохе, да опыта еще не было, — и не поймали бы ее. Есть теперь, правда, лжеисторики, статейки пописывают, что вовсе и не она стреляла, что доказательств не было, что поймали ее далеко от места, а пистолета и вовсе не нашли. Да уж нас-то не обманешь. Ведь это даже пес, совсем молодой и необученный, инстинктом знает: кто бежит — того хватай, кусай, рви.

Следователь отъехал в кресле от стола, свесил набок лысеющую голову, всмотрелся прищуренным глазом.

— Я это все к тому говорю, уважаемая Лейда Игнатьевна, что очень уж вы от нас бегаете. Поначалу мы и не думали о вас ничего плохого. Наоборот, защитить хотели. Ведь если враги нашим ученым интересуются, мы должны быть тут как тут. На то мы и ЧК, чтобы быть начеку, хе-хе. Должны установить наблюдение, проверить. Это у нас как закон. А вы что на это? Устроили настоящий детектив — с переодеваниями, с исчезновениями, с прятанием, с гонками на такси, с какими-то шифрованными разговорами по телефону. Нехорошо. Тут уж мы поневоле заинтересовались: что она так прячет? Женщина ведь хорошая — мать двоих детей, работает много. Может, запуталась слегка, может, ее уже шантажируют какие-нибудь темные отщепенческие силы. Решили вот вызвать вас, поговорить начистоту.

— И для этого послали специального громилу — напугать меня ночью в парадном до полусмерти?

— Да чем же Ян вас напугал? Он у нас самый мягкий, самый человечный. Курсы по гуманному обращению в Швеции кончал. Только для особо деликатных дел. Но ведь надо было нам убедиться, что повестка вам вручена. А то знаете, какие люди теперь бывают? Кто дверь не откроет, кто пошлет детей наврать, что дома нет, кто расписаться откажется. Народ очень разыгрался, работать с ним все труднее и труднее. Да и сами вы: повестка вам на второе февраля была, а вы что? Всеми правдами и неправдами до марта дотянули.

— Должна была лечь в больницу на обследование. У вас справка есть.

— Ну да, справка. Дружком вашим по мединституту подписанная. (Будет время — им тоже займемся.) Нет, много, много вы нам лишней работы задаете. Одними прятками подчиненным моим как нервы истрепали.

— Ни от кого я не прячусь.

— Ну да. А кто, например, с работы в такси уезжает (есть у нас люди повсюду, рассказывают), а домой непременно пешком приходит.

— Не хватит, знаете, денег до самого дому — вот и отпустишь машину квартала за два.

— А не для того, чтобы шофер с нами не встретился, не рассказал, где вы побывали.

— Если у вас всюду люди, они ведь вам и номер машины докладывают.

— А вы потом в городе машину смените — и концы в воду. Да еще и переоденетесь где-нибудь по дороге. Это-то зачем?

— Есть слабость, люблю наряжаться.

— Кокетство, Лейда Игнатьевна, вам же самой боком выходит. Глядите-ка: два мужа от вас уже убежали, да и новые женихи не спешат. А женщина вы эффектная, интересная. Почему бы такая неувязка?

— Слушайте, куда я попала? Это что — консультация по вопросам семьи и брака?

— Семьи, брака, жизни, смерти, любви, дружбы — нам все важно, мы все хотим знать о наших людях. Кстати, о дружбе: хорошо ли, что вы своему другу, мистеру Силлерсу, больше не пишете?

— Связь с иностранцем — больно надо. Да и нет интереса писать при вашем участии. Коллективное творчество. Как запорожцы — турецкому султану. Не для меня.

— А он вот вам все пишет.

— Я просила его перестать.

— Он упрямый. Правда, стал заклеивать «бешеным клеем». Страшный продукт. Весь конверт расползется, а место склейки цело. И знаете, о чем он пишет?

— Не интересно.

— Что очень хочет вас видеть. Так хочет, что собрался приехать.

Следователь подпустил в голос то лиричное мяуканье, которое на киноэкране должно было бы послужить сигналом к вступлению гобоев и скрипок.

Лейда молчала.

— Если вы думаете, что мы имеем что-нибудь против, то ошибаетесь. Мы всегда только против одного: тайн, секретов, изворачивания. Но когда честно, прямо, открыто, с нашего ведома — это то, что мы всячески поддерживаем. Это дружеские международные связи. Мы не только не возражаем, мы хотим, чтобы вы встретились с мистером Силлерсом.

— Тогда я тем более не хочу иметь с ним ничего общего.

— Ну хватит!!!

Могло ли быть, что в крышке стола у него была заделана специальная резонирующая площадка, чтобы удар ладонью по ней взрывался не только грохотом, но и кинжальной болью в барабанных перепонках? Или это все нервы?

Лейда, зажав уши ладонями и откинувшись в кресле, расширенными глазами смотрела, как следователь заносил руку второй раз.

— Вот так с вами всегда! По-человечески не понимаете! Наглеете тут же! «Я тем более не хочу». А в камеру не хочешь? Вот прямо сейчас же? Да головой к параше? Да вместе с наркоманкой двух метров ростом? С сексуальной маньячихой? Да у меня материала на тебя — гора! Ордер на арест — по всей форме. Только подписать! И никаких больше хлопот, никакой беготни за тобой, халдой длинноногой! Никаких пряток! Месяца три посидишь — все сама выложишь! В зубах принесешь! На четвереньках! А я тебе еще по заднице сапогом поддам, и ты мне спасибо скажешь! Поняла? Ясна тебе ситуация? Так что? В камеру или с иностранцем встречаться?

Лейда медленно протянула руку, подвинула к себе графин. Открыла, наклонила, направила тоненькую струйку в стакан. Долго пила. И все же голос прозвучал хрипло:

— Когда?

— Что когда?

— Когда он приезжает?

Следователь застыл на секунду, потом размягчил морщины, смахнул свирепую гримасу, вернул человечность и всепонимание.

— Ну вот. Вот видите, до чего вы меня довели. А зачем? Через два месяца он приезжает. Скоро уже. Обычная туристская поездка. Ленинград, Таллин, Рига Вильнюс. Мы дадим вам знать. И место для встречи подготовим, вам и беспокоиться не надо. Очень уютная квартирка, вам там будет удобнее поговорить обо всем. Вы напишите ему — мол, буду ждать и все такое. И чтобы без фокусов. Никаких внезапных отъездов в это время, никаких командировок…

Он еще долго давал ей инструкции и наставления, все больше размягчаясь, довольный успехом и произведенным эффектом, так что у нее было время унять дрожь, справиться с сердцебиением, и из кабинета она вышла почти спокойной.

Отдала постовому подписанный пропуск.

Села в троллейбус.

И тут примелькавшийся уже коротышка с усиками вошел следом, сел сзади и, наклонясь вперед и улыбаясь, зашептал ей в ухо:

— А я тебе, сука, попросту и от себя скажу. Мне и с тобой хлопот хватает, а если ты еще щенка своего будешь в наши игры впутывать, я церемониться не буду. Либо глаз ему выколю, либо нос отрежу заподлицо, так что и очки нацеплять будет не на что. И сам в милицию отведу — вот, мол, что хулиганы проклятые делают.

Она не выдержала — разрыдалась громко, истерично, ловя ртом воздух, цепляясь за протянутые к ней участливые руки, за пузырьки с валидолом, за пакетики с элениумом.

 

Июнь, первый год до озарения, Ленинград

1

С тяжкими вздохами новый автобус протиснулся между двумя другими, уже стоявшими у края тротуара, набрал полные стекла дымчатой, отраженной листвы, открыл двери. Девушка-гид что-то еще говорила, оставаясь внутри, жестами посылала выходящих на свет туристов к дверям гостиницы. Старуха в розовом брючном костюме, пропотевший толстяк, мать с девочкой, трое подростков с транзистором, бородач, увешанный фотокамерами, снова старухи, снова подростки… Последней вышла парочка, выглядевшая такой помятой, словно их извлекли не с заднего сиденья, а из-под двуспального одеяла.

Илья прошелся до угла, вернулся, вложил себя в апельсиновую дольку вращающейся двери, выкатился внутри и со скучающим видом снова занял свой пост у окна.

Мистер Силлерс со своей группой прибывает сегодня, и номер для него забронирован в «Европейской» — это все, что подруга Виктории, служившая в «Интуристе», смогла разузнать для них. Ни времени прибытия, ни способа пересечения границы (самолетом? поездом? пароходом? ползком?). А расспрашивать прямо в гостинице они не решались.

Илья еще раз оглядел сновавший по вестибюлю народ. Одного типа он заприметил с самого утра и в нем уже не сомневался. Мокрогубый, сутулый, в обвислом пиджаке, откровенно скучающий, подсаживавшийся к разговаривающим туристам там и тут, явно ни на что, кроме слежки, не пригодный. Но ведь могли быть и другие! То, что и тип должен был бы заметить праздного юнца и найти подозрительным его околачивание у дверей гостиницы — то изнутри, то снаружи, — как-то не принималось Ильей всерьез. Ведь они с Викторией столько времени и сил потратили на то, чтобы он выглядел иностранцем. И потертые джинсы, и футболка «I love New York», и итальянские сандалии, и японская оправа для очков, и жвачная резинка во рту, и длинные патлы — ну что вам еще? Правда, и швейцар, и продавщица в киоске пытались заговорить с ним по-русски. Но, может, они и со всеми так? Других языков, поди, и не знают. Он, во всяком случае, сделал вид, что не понимает.

Подошел еще один автобус — прямой из Хельсинки. Большинство его пассажиров сходили на асфальт с какими-то блудливыми улыбочками, словно уверенные в том, что черта, отделяющая сухой закон от безудержного веселья, должна была проходить прямо по последней автобусной ступеньке, словно они ждали, что цыганский хор, медведи с кольцами в носу, звон бокалов, гитар, балалаек — все это должно грянуть немедленно. Высокого разболтанного джентльмена с лошадиными зубами (у Лейды сохранился полароидный снимок с их первой встречи) среди них не было.

На этот раз Илья не стал заходить в вестибюль — перешел на свой второй наблюдательный пункт, на скамейку в садике. Оттуда было далековато, и гуляющая публика то и дело заслоняла вход в гостиницу, но уж подъезжающий-то автобус он не мог не заметить. Кроме того, там было легче отвлечься и решить наконец то, над чем он бился последние три дня: должен ли он теперь сам позвать Викторию или нет?

Вопрос, хочется ли ему этого, был настолько сложнее, что за него он и не пытался браться.

Он приехал в Ленинград в тот день, когда отец и Генриетта Геннадиевна (мать Виктории) уезжали в отпуск, и получил длинный список инструкций: как отвечать на телефонные звонки (не сознаваться, что в квартире живут непрописанные), как запирать на ночь дверь (ни в коем случае не полагаться только на два основных замка, а пускать в дело и старинный крюк), как ездить в метро, как разговаривать на улице с незнакомыми, как включать и выключать телевизор (чуть прижимая кнопку вправо и вниз), как пользоваться холодильником (не класть лимонад в морозилку), как следить, чтобы Виктория не устраивала в доме слишком большие сборища (десять человек — максимум).

— Сборища? Десять человек?! Да она мне двух подруг не разрешает пригласить! У нее комендантский час — круглые сутки. Больше трех не собираться, огонь открываю без предупреждения. Да если б мне хоть на десятку зарплату прибавили, я бы тут же съехала отсюда, сняла бы где-нибудь комнату!

Они очень славно посидели на кухне первый вечер, перемывая кости сначала родственникам, потом учителям, знакомым, соседям, потом перешли на настоящую, яркую и волнующую жизнь, то есть на книжную и киношную, и, досыта наболтавшись, вполне невинно расползлись по своим комнатам после двух часов ночи.

На следующий день Виктория уговорила Илью поехать с ней на киностудию. («Просто поглазеть — не пожалеешь».) И хотя кинозвезду, которую он больше всего мечтал увидеть, они так и не повстречали, он действительно не пожалел, действительно поглазел всласть. Правда, запомнились потом крепче всего только самые маскарадные картинки: стрелец с бердышом, звонящий по телефону-автомату; или еще во дворе были выставлены в один ряд карета, полевая кухня, скорострельная пушка, катафалк, орган, гильотина, тачанка (для фильма о вечной революции?); или две дамы в кринолинах, несущие из буфета связки сосисок; или просмотр какого-то фигурно-конькобежного мюзикла, где все приглашенные и пробравшиеся тайком ютились в рядах, а для директора кресло было поставлено на возвышении, и он сидел там, толстый и курчавый, как какой-нибудь новый хан, взирающий на проносящихся по овальной стене неземных гурий, сжимая пальцами не плетку, а карандаш, которым он время от времени черкал в блокноте. Общее же впечатление сводилось к тому, что все эти люди — и стрелец, и дамы, и пулеметчик, пивший кефир на тачанке, и гурии на экране, и даже директор — все были придавлены тревогой и напряженным желанием то ли не упустить что-то, вовремя заметить, то ли, наоборот, быть замеченными, не упущенными из виду (кинокамерой? зрителем? режиссером?). Как ни странно, Виктория, в ее тяжелой боевой раскраске и наряде, выдержанном в тонах светофора, была чуть ли не единственной здесь, кто не поддавался этой тревоге и не косил поминутно взглядом по сторонам.

Зато вечером она была мрачна, молчалива, даже прикрикнула на него за неубранное в холодильник масло. Он уже улегся в постель и листал журнал, когда она вошла, туго завернутая в халатик, и стала говорить быстро и оживленно, чаще обычного облизывая губы.

— Слушай, братище, у меня есть одна идея… на твое усмотрение… То есть я не знаю… может, ты еще не слыхал… В школах этому не учат… У женщин бывают особые проблемы… особенно лет до тридцати… Отчасти психология, отчасти воспитание…

Она вдруг замолкла, сжала ворот у горла и сказала тонко и жалобно:

— Да выключи ты свет.

В темноте он почувствовал, что она присаживается на край его кровати — осторожно и далеко, у самой спинки. И еще он почувствовал запах вина.

— …Ну вот… и я боюсь, что у меня тоже эта проблема… То есть что мне не хочется… ты понимаешь?… Я делала это несколько раз, и они мне очень нравились, особенно один… Но я делала только для них, а самой мне совершенно не хотелось… И теперь… ты уж не сердись, так случилось само собой, но мне вдруг захотелось, чтобы ты мне это сделал… Очень захотелось… сделал это со мной…

…Нет, убери руку, не трогай… Я еще долго буду говорить, чтобы все объяснить… Не вдруг, конечно, а еще с поездки к вам в Таллин… Я знаю, что как женщина я тебе не нравлюсь… И старше настолько, и вообще… это всегда чувствуешь… Но ведь мужчина может и без этого… будет труднее немного, но в темноте можно… Главное, я хочу, чтобы ты знал, что тебе не надо ничего изображать, ни в чем притворяться… Просто сделать это для меня, ну, как сорину вынуть из глаза… или занозу вытащить… И потом, завтра и после, чтобы ничего не изменилось… Как было, так и будет… Ты уедешь обратно к себе, а я тебя ничем, ну ничем не свяжу…

…Ты понял, да?… Согласен?… Дай руку, вот сюда… Я буду немножко командовать — ничего?… Ты знаешь, я всегда всех слушаюсь, но в этом все же я немного больше знаю… А ты? Ты первый раз?… Нет, лучше не говори… Как?., как ты хочешь?… Вот так?… Тебе нравится у меня здесь? Хоть немножко?… Ой, прости… Я не должна так говорить… Это потому что в ушах так стучит… и голова кругом… я выпила почти стакан… Ведь главное, чтобы мне… чтобы мне было так хорошо, как мне сейчас… А про тебя я не буду спрашивать… Это одно лишь тщеславие… Я знать не хочу, как тебе сейчас… Я плевать на это хотела… Я только о себе…

Ему было потно, горячо, неуклюже, страшно, горько, стыдно, волшебно, снова горячо, снова неуклюже (одеяло опутало ноги), потом горячее, быстрее, неостановимо и наконец — с испуганным и изумленным вскриком — счастливый освобождающий взрыв.

Она еще немного полежала в темноте, то ли ошеломленная, то ли разочарованная, то ли просто надеющаяся, что он откажется от разрешенной ею игры в безразличие, в медицинскую процедуру и что-нибудь выдавит из себя. Он молчал и хотел только одного: чтобы она тоже ничего не говорила и поскорее ушла. Поэтому, когда рука ее скользнула по его голому плечу и вверх по шее, он не смог сдержать крошечного, импульсивного, микроскопического движения — пожалуй, одной лишь кожей, но тем не менее явственно — прочь. Она вздрогнула, быстро спустила ноги на пол, подхватила халатик и протопала к полоске света под дверью.

…Два автобуса сразу начали заворачивать к гостинице: один — с площади Искусств, другой — вдалеке, с Невского. Вислогубый шпик тоже вышел им навстречу, и Илья, подходя, успел заметить, что он перемолвился о чем-то с дежурным милиционером. Фарцовщики осторожничали, кружили в отдалении, но мальчишка — охотник за значками — смело ринулся в толпу вновь прибывших, даже Илью в азарте дернул за рукав: «Бэджес? Хэв бзджес?» Илья был польщен.

Вернувшись на скамейку в саду, он попробовал думать о чем-нибудь другом, с Викторией не связанном. О том, например, кончатся ли мамины метания, страхи и внезапные исчезновения, если ей удастся встретиться с этим иностранцем; или как было бы хорошо, чтобы в решительный момент именно он, Илья, догадался, откуда грозит главная беда, и отвел ее; или о том, что неплохо было бы, спасаясь от тех, кто следит за ними, ворует чемоданы с книгами и тому подобное, переехать вот сюда, в такой город, где на одной этой площади больше знаменитых

домов мест и имен, чем во всем их провинциальном Таллине.

Да, но если переезжать, это значит — жить в одном городе с Викторией.

И каждый день рисковать столкнуться с ней.

И ходить, так же озираясь, как он ходил, сбежав из квартиры на следующий день, проснувшись в пять утра, прокравшись по коридору, выбравшись в пустой, обесцвеченный белой ночью город. И потом, пошлявшись неизвестно где, голодный и усталый, поздно вечером, высмотрев, что в окнах темно, так же крадучись, вернулся, пробрался в свою комнату и лежал, затаившись под одеялом, — весь слух и ожидание. А когда хлопнула дверь, когда прошли по коридору осторожные каблучки, то уже и не слух даже, а одна открытая голая кожа, которая каждой клеточкой своей вопила, ждала, требовала, чтобы эта женщина — да, именно она и никакая другая — пришла сейчас и чтобы все было, как накануне.

«Но, может быть, это у всех так, — пытался успокаивать он себя, пятясь, задвигаясь в спасительную гущу „всех". — Может быть, не в том дело, что первый раз и что я маньяк ненормальный, или что она выглядит посмешищем, или еще что. Может быть, просто привыкаешь с детства жить в дурацких мечтах, что все они для тебя, что всех можешь полюбить, заполучить. Кого легче, кого труднее — это неважно, но так или иначе все они где-то рядом, в твоих владениях. А когда случается первый раз на самом деле, — да нет, не любовь! — какая тут еще любовь, — замолчи, не смеши меня, — и так вот долетает волна до самого сердца, то вдруг впервые что-то до тебя доходит, какое-то изначальное правило, что ли: когда появится одна, остальных всех отнимут. И все твое великое любовное царство-государство, в котором привык жить, тоже сузится в пятачок. Отдать его — и это за одну несчастную Викторию? Да, может, поэтому первый раз такой страшный. Не потому, что не вышло, не сумел как следует (а как следует?) — мало ли, можно пробовать еще и еще, — а потому, что это правило проклятое приоткрывается: либо царства лишаться, либо волны. И многие просто не выдерживают этого жуткого выбора, не хотят под таким условием. Может, и Толик Моргенсон?…»

Он вдруг понял, что если немедленно не вынырнуть из бездны теоретизирования, то и последние туристы из подъехавшего автобуса исчезнут в дверях гостиницы.

Женщина испуганно подтянула к себе детскую коляску, сторожиха уставилась на сбитую в прыжке голову хризантемы и дернула к губам свисток, таксер тормознул и высунул в окно кулак…

Долговязый джентльмен уже поднимался по пышной лестнице, помахивая ключом, задрав свою лошадиную улыбку к росписи потолка.

— Мистер Силлерс? Вы мистер Силлерс? — Илья дышал тяжело, но все же старался держать нижнюю губу чуть выпяченной вперед, как его учили, чтобы английские слова соскальзывали по более привычному для них спуску. — Я сын Лейды Ригель. Она не сможет увидеться с вами в Таллине. Поэтому приехала заранее сюда… Если вы хотите видеть ее, идите за мной. Да, прямо сейчас, пока вас не погнали на обед. Тогда уже будет не вырваться. Это в музее… здесь недалеко…

Только проговорив все это, Илья осознал, что вислогубый тип стоит неподалеку у резных перил, смотрит на них и всеми складками щек, шеи, лба изображает какую-то каннибальскую приветливость.

2

— И после этого они дали вам лабораторию? Но, Чарльз, — это просто невероятно.

— Я сам до сих пор не могу поверить.

— Сказка Венского леса.

— Возможно, там не все так чисто, как выглядит. Много секретов. Не дают встречаться с директорами, с консультантами по науке. Самого главного — Умберто Фанцони, — кажется, вообще никто не видел.

— Пока они платят за приборы и змей, не все ли равно?

— Я написал им докладную и о вашей работе. То, что мог вспомнить. Не сердитесь, если что-нибудь переврал. Они очень заинтересовались. Ответили, что с финансированием проблем не будет.

— Слушайте, прежде чем говорить такое, надо дать человеку усесться покрепче. Ведь ноги подкашиваются. Вон там освободился диванчик — пойдемте сядем.

— Я что-то не могу понять: этот мужчина — на кого он замахнулся топором?

— На себя. Хочет отрубить собственную руку. Враги выжгли на ней клеймо, а он не может жить с таким позором.

— Какие враги?

— Не помню. Давнишняя история. Враги у нас есть всегда. В сущности, одни и те же. Может не остаться хлеба, воды, леса, но враги найдутся. Без них мы просто растерялись бы, не знали, ради чего жить. Впрочем, про эту статую циники говорят, что парень просто хотел увильнуть от армии.

— Раз уж вы уселись, я могу сказать, сколько они могут выделить вам на первый год.

— Какой смысл? Я все равно в ваших ценах не понимаю. Да и как я могу добраться до этих денег?

— Приехать в Европу — только и всего.

— Вы издеваетесь?

— Ведь многих ваших ученых посылают за границу. Я сам целый год работал с коллегами из Москвы. Они говорили, что у них не было никаких проблем с выездом.

— О да, никаких. Только маленькая подпись на маленьком обязательстве, в маленьком кабинете за железной дверью. Честно рассказать по возвращении о всем виденном и слышанном. Воображаю, как они вас расписали в своих отчетах владельцам кабинета: «…представитель передовой интеллигенции, сочувствует угнетенным во всем мире, верит в интернациональную дружбу, можно брать голыми руками».

— Даже если они и шпионили немножко, я-то им зачем? Больно я нужен вашей разведке.

— Так вот, имейте в виду, что нужны. Что они вызывали меня и требовали, чтобы я встретилась с вами. Чтобы привела в специально оборудованную для таких дел квартиру. И я вынуждена была обещать им это. Конечно, когда вы приедете в Таллин, у меня случится тяжелый приступ почечных колик (болезнь засвидетельствована документально), и я окажусь в больнице. Не вздумайте навестить меня там. Все, что у нас есть, — вот эти полчаса. И мы обо всем должны договориться прямо сейчас.

— Как? И мы не пойдем с вами в ресторан? У меня карманы пухнут от валюты.

— Об этом не может быть и речи.

— Но можем мы хотя бы перейти в другой зал? Вы же знаете, я к змеям привычный, могу их на шею наматывать. Но когда они вот так сыплются на женщин и детей, это действует мне на нервы.

— Хорошо. Хотя, кажется, и там будет не легче. Да, так и есть. Вы можете объяснить, почему люди с таким упрямством селятся рядом с вулканами? Тот же Везувий — сколько народу сейчас живет вокруг него. А многие в сегодняшних Помпеях, наверно, даже держат на стене репродукцию с этой картины.

— А я вам вот что скажу: секс и насилие в искусстве — не вчера это началось. В этих двух залах голых, окровавленных, отравленных, зарезанных, раздавленных наберется на пять хороших порнофриллеров.

Наконец они нашли небольшой зал, увешанный мягкими пейзажами, по которым нежная душа художника растекалась в виде солнечных пятен, листвы, тропинок, корзин с виноградом, зеленых склонов, навьюченных осликов, каменных террас. Даже буря на море выглядела манящей и уютной.

— Чарльз, я хочу, чтобы вы поняли, в каком я отчаянном положении, и решили, можно ли мне помочь. За мною следят. Продолжать исследования я больше не могу. Вот уже полгода не притрагивалась. Все материалы и записи спрятаны в надежном месте. Но я не рискую туда больше ходить. Если они захватят все, представляете, чем это может обернуться? Но и уничтожить духу не хватает. Пять лет жизни все-таки. Если б знала с самого начала, что к этому придет, ни за что бы не начинала. Но теперь уже поздно. Все, чего я хочу сейчас, — спасти материалы. Их не так уж много — один чемодан. Пленки, блокноты с записями, данные анализов. Может быть, на будущее. Может быть, кто-нибудь другой сможет разобраться и продолжить. Что вы на это скажете? Есть у вас какая-нибудь возможность?

— Если кратко, то вот. Я тоже не совсем пропащий идеалист, каким вам кажусь. И не поехал бы я сюда от новенькой лаборатории, если бы… Если бы мог обойтись без вас. Но то, до чего я сейчас дошел, похоже на переплетение маленьких и больших тупичков. И я подозреваю — ответы должны быть у вас. Никто другой мне не поможет. Потому что только вы и я исходим из идеи: «кровь — живая». Что мне пользы от вашего чемодана? Что я там пойму? Мне надо, чтобы вы работали в соседней комнате. Или, на худой конец, через коридор. Чтобы в любой момент я мог зайти и спросить, куда грести дальше. Или попросить проверить идею, просмотреть свежим взглядом эксперименты. Или просто ущипнуть за задницу и получить вразумляющую оплеуху. Поэтому я вот что решил: если все попытки выехать по моему приглашению или уехать туристкой провалятся, я предлагаю вам свою руку и… то, что нынче важнее сердца, — паспорт с визой.

Он со стуком упал на острое колено, протянул просительно растопыренную ладонь. Дежурная в черном мундире повернула голову на непорядок, стала наливаться венозной кровью.

— Чарльз, у меня уже двое детей на плечах. Да старуха мать, считайте, трое. Не могу я взвалить еще четвертого.

— Если вы думаете, что в благодарность вам придется обнимать такую костлявую конструкцию, можете не волноваться. В сексуальном плане вы меня совершенно не интересуете. Только в научном. Какая-то опасность будет грозить вашему сыну, но я обещаю положением отчима не злоупотреблять.

— Час от часу не легче.

— Шокированы?

— Не в этом дело… Слушайте, вы и тем московским коллегам?… Вы и им в своих вкусах признались?

— Может быть. Не помню. Тоже не следовало?

— Вы знаете, что здесь это уголовно наказуемо? Что если это в вашем досье, вы у них в руках? Вы отодвинете подосланного пьяного с дороги, и вас обвинят в сексуальном нападении.

— Я все еще не могу поверить в такое внимание к себе. Правда, их может интересовать Фонд. Но и тут я мало чем бы мог помочь им. Даже если б захотел.

— Ох, пойдемте отсюда. Эта женщина там… С ней сейчас случится удар. От пламенной классовой ненависти. А обвинят нас.

Они спустились по мраморной лестнице, двинулись по залам первого этажа, путаясь, возвращаясь в одни и те же, возвращаясь на одни и те же круги разговора, потому что, конечно же, он не мог понять, как это его героическая готовность жениться (видимо, вынашивавшаяся с умилением на себя самого) ничего не может изменить. Ну да, надо подать заявление и ждать, скажем, два месяца, а там кончится его виза, а следующий раз приехать ему уже не дадут, так это обычно делается; ну да, некоторым все же разрешают, но во всяком случае не тем, за которыми постоянная слежка; нет, и к адвокату нельзя обратиться, на кого ты хочешь подать в суд? Все будут говорить, что они всей душой за вас, поздравлять, кричать «горько» и отсылать к следующему чиновнику; нет, и в газеты нельзя, газеты здесь для другой цели, для более возвышенной — выплавка стали, сев колосовых, — они не опускаются до брачных мелочей…

— Да нет же, я не хочу сказать, что они абсолютно всесильны, — говорила она тускнеющим от безнадежности голосом, — от них можно уворачиваться и дурачить довольно долго, я, например, уже изрядно наловчилась, но вообще — это как метания рыбки в пруду, когда рыбаку не очень нужно поймать именно тебя, у него идет плановый отлов, есть шанс уворачиваться от бросаемой сети и раз, и другой, и третий, выигрывать время, что-то успевать сделать, о — это целая наука, но выход-то из пруда перегорожен намертво, и, когда им станет очень нужно, они, конечно, изловят тебя, а могут и вообще спустить воду в пруду и тогда взять тебя, дергающуюся, со дна голыми руками… Нет, это не преувеличение и не пропаганда, и нет, я не впала в паранойю, не нужны мне ваши психоаналитики, и… я очень ждала вашего приезда, на одной только надежде дотягивала, поэтому ничего стыдного, могу и плакать сейчас… ничего такого… станьте так, чтобы меня не было видно… я сейчас… я справлюсь…

Он ошарашенно озирался, выставлял свою крупнозубую улыбку посетителям, дежурной, угрюмым бурлакам на картине, гладил ее по плечу.

— Ну вот что… раз все оборачивается таким образом… Перед отъездом у меня была встреча… Я ни за что не хотел, но Фонд настаивал категорически… Самый гнусный тип, прямо на лбу выжжено: «я шпион». Может быть, даже из Си-Ай-Эй… Больше всего я боялся, что он мне руку протянет… Ну тут бы я ему показал… И загар такой, будто живет круглый год в Ницце… Как представишь, что мы платим налоги только для того, чтобы эти типы могли разъезжать по курортам и за коктейлем обделывать свои грязные делишки… Я ему сразу заявил, что мне от него ничего не нужно и для него я тоже делать ничего не собираюсь… Он пробовал меня и оттуда и отсюда… Потом все же всучил какой-то адрес в Москве… На тот случай, если понадобится что-то передать… Мерзость, конечно, пользоваться их услугами, но если…

— Чарльз! Вы меня еще не знаете. У меня душа — чернее мундира этой тетки. Сердце — из камня. К страданиям налогоплательщиков сочувствия никакого. Я способна пожать руку директору Си-Ай-Эй. Меня нельзя допускать в общество настоящих ученых. Я реакционное отребье, мое место на свалке истории. Дайте мне этот адрес!

— Хорошо-хорошо… Не волнуйтесь так… Где же я его записал? Нет, не думайте, все зашифровано. Написано Балтимор, но на самом деле это Москва. Дальше как будто фамилия, но на самом деле тоже что-то другое… Мистер Гудлав — что бы это могло быть?… Улица? Улица Добролюбова?… Да, звучит похоже, я припоминаю… Дом и квартира тоже зашифрованы: чтобы получить правильные, надо отнять от ста… Дальше слово «гранаты» — это пароль… Нет, не фрукты… И не оружие… Что-то, мне помнится, связанное с книгами… с энциклопедией… Энциклопедия товарищества «Гранат» — точно. Вот видите, как это просто. Любой может зарабатывать шпионским ремеслом, большого ума не надо…

Генерал Скобелев под Шипкой — Шейново мчался, откинувшись в седле, не обращая внимания на горы заснеженных трупов.

Казаки Ермака поливали картечью безрассудно сгрудившихся татар.

Суворовские чудо-богатыри скатывались по склону альпийского ледника, чтобы защитить бедных итальянцев, не отдать их захватчикам-французам, оставить под властью захватчиков-австрийцев.

Стараясь все же не поддаться этому мажорно-победному настроению, повеселевшая Лейда вела Силлерса по анфиладе залов, крепко держа его за локоть, шепча в склоненное ухо последние торопливые наставления, — ни дать ни взять профессор, которому предложили отбарабанить университетский курс в пятнадцатиминутной лекции.

— Во время допроса я поняла одно: они уже не столько за мной, сколько за вами… Да-да, вы им уже интереснее, чем я… Что вы там писали в письмах? Я же предупреждала вас: почта — только для поздравлений и соболезнований… Короче: я умоляю вас, прервите свою поездку… Да, прямо сейчас… Позвоните для виду в Англию и скажите в «Интуристе», что дома несчастье или что фирма требует срочно назад. Вам дадут улететь. Потому что полицейская машина здесь очень громоздкая, вязнет в собственных секретах… Та лапа, что поджидает вас в Таллине, не станет делиться добычей с ленинградской лапой. Уверена, что они не предупредили местных насчет вас. Только на этом еще и можно играть. Ну не увидите вы несколько десятков церквей, броневиков, крейсеров, мраморных надгробий. Памятные литературные места: здесь убили Пушкина, здесь ждал казни Достоевский, тут повесили Рылеева, тут покончил с собой Есенин, здесь Раскольников зарубил двух женщин, а Рогожин зарезал Настасью Филипповну… И главное, не требуйте денег за поездку назад.

Он кивал послушно и обалдело, но она все еще не была уверена в том, что до него дошло и его можно перевести хотя бы на второй курс, — продолжала шептать на ходу.

— Улетайте, если не для себя, то ради меня. Мне не нужно тогда будет прятаться в больнице, подводить друзей… И про эту встречу они не узнают, если все сойдет гладко… Вы не приехали, значит, я не нужна… То есть не нужна в данный момент, но могу понадобиться в будущем как приманка для вас… А это значит: на какое-то время я в безопасности… Во всяком случае не арестуют до поры до времени… И еще… Сейчас мы зайдем за «Ивана Грозного» и я суну вам в карман несколько листков… Это что-то вроде реферата по моей работе… Написано по-английски, так что вы всегда в случае обыска можете сказать, что это ваши заметки… Увезите хотя бы их — для меня это будет большим облегчением… Нет-нет, смотрите только на «Ивана». Разве вам неинтересно, какое лицо бывает у человека, перебившего миллион своих послушных подданных?…

Они уже почти завершили круг и вернулись к вестибюлю, когда из боковой двери на них выбежал Илья, то утыкающийся в каталог, то наставляющий на картины сложенную из пальцев рамку, то списывающий названия в блокнотик.

— Он через два зала… Идет сюда… Кончайте, кончайте…

Сквозь стиснутые зубы английские слова протискивались в таком уже искаженном виде, что только Лейда смогла понять их. Она притянула голову Силлерса, чмокнула его в щеку: «Спасибо за все, за адрес, улетайте, даст Бог — еще увидимся; Ильюша, и ты тоже — завтра домой» — и быстро пошла прочь, обогнула вливавшийся с грохотом отряд заезжих экскурсантов, исчезла за колоннами.

Это было так хорошо — снова, после стольких месяцев видеть маму — пусть хоть ненадолго — такой счастливой, что Илья почувствовал, как комок в горле начинает рассасываться, как предметы и люди вокруг оборачиваются своей лучшей стороной. Экскурсанты больше не казались такими стадно-равнодушными, отбывающими музейную повинность, жара на улице приятно ласкала кожу, хлорофосный запах с деревьев — последствия газовой атаки на гусениц — улетал прямо в небо, не достигая ноздрей, зубастый и лохматый Силлерс приветливо обнимал за плечи, и даже ожесточенное беспокойство на лице тащившегося сзади шпика могло быть отнесено, скажем, на счет внука или внучки, лежащих дома в тяжкой вирусной ангине. И в этом состоянии облегчения, довольства, гордости собой так легко было, отведя симпатичного иностранца обратно на безопасно утоптанную интуристовскую тропу и попрощавшись с ним (все же без поцелуев можно было бы и обойтись), — так легко было вернуться к телефону-автомату в вестибюле, опустить в него скользкий от пота медяк, набрать номер и сказать весело и непринужденно:

— Ну что, все сортируешь слова? Хрипы, шорохи и стоны? Вырваться не сможешь? А то я освободился раньше, чем думал, а завтра уезжать. Пошли бы куда-нибудь или за город съездили… Или домой сначала… Потому что теперь у меня тоже заноза — хорошо бы вытащить…

— Ого, — сказала Виктория. — Ай да братец. Ай да храбрый. Но уж больно долго ты собирался. Так что извини — сегодня не смогу. Тут у нас компания, вечеринка, то да се. Если ночевать не приду, не волнуйся. Вообще же я за эти дни столько навынималась всяких заноз, хорошо бы и отдохнуть. Целую на всякий случай, счастливый путь. Кланяйся своим в Таллине.

В обратную, в худшую, в черную сторону все предметы завертелись не медленно и плавно, а с омерзительными рывками, щелчками, стуками.

Стало больно и горячо лицу.

Запах мочи и курева наполнил будку.

Спускавшаяся по лестнице заграничная старуха с голубыми волосами вдруг остановилась, глубоко засунула в рот два пальца и с громким чмоком вогнала на место соскочившую челюсть.

В довершение всего по вестибюлю проплыл радиоголос, призывавший к телефону некоего мистера Флинграма, и вислогубый шпик, мозоливший глаза весь день, радостно вскинулся и затрусил по диагонали к протягиваемой ему трубке.

 

Август, первый год до озарения, Вена

1

В последний раз упорная продавщица прокатила свою позвякивающую этажерку с напитками и закусками уже всего лишь за полчаса до Вены. Устало улыбаясь, она тянула ее по проходу вагона, медленно, как соблазнительную блесну, перед сонно-рыбьими глазами пассажиров, и Цимкер не выдержал: купил сэндвич, банан, а потом и маленькую бутылочку виски, а к ней и жестянку клаб-соды. Стоило потерпеть еще немного, и тогда уж можно было бы вознаградить себя за утомительное путешествие нормальным обедом в ресторанчике на Шоттенринге. Но нельзя же все делать только разумно, правильно и занудно! Нужны и спонтанные поступки, и взрывы страстей, нужно дать волю инстинктам. Потекла слюна на сэндвич — значит, тут же хватай его и ешь и запивай виски с содой. А нормальные обеды будут у тебя потом всю неделю. И хватит об этом!

Вокзал Зюдбанхоф имел прямой спуск в метро, так что можно было не выходить на улицу, под все еще горячее солнце. Окутавшись собственным грохотом, поезд подземки нырнул в туннель, но Цимкер хорошо уже изучил эту ветку — держал темные очки наготове и тут же надел их, когда вагончики вылетели на поверхность.

С удовольствием перебирая в памяти эпизоды прошедшей поездки, он еще раз, пункт за пунктом, проверял, не допустили ли они с Маричеком какого-нибудь нарушения, за которое Сильвана могла бы попрекнуть его потом. Но нет, кажется, все было по правилам. Встретились в Женеве, порознь купили билеты на прогулочный пароходик, там же обо всем переговорили, привалясь к перилам, любуясь перевернутыми в воде горами. О, издевались, конечно, смеялись сами над собой всласть, над всеми этими детективно-шпионскими трюками и предосторожностями, а соблюдали. Ни о расположении лаборатории Маричек ни разу не проговорился, ни даже в каком городе, ни сколько народа у него теперь работает, ни до какого этапа дошли. Отчет передал, как и положено, в плотно заклеенном конверте (а что если там просто старые газеты? что с вами тогда сделают, Аарон?), а адрес Фонда в Риме (номер почтового ящика) Цимкер надписал уже потом, оставшись один, прямо на почте — и тут же сдал клерку.

И все же главного Маричек скрыть не мог. Сиял. Не было сомнения — у него пошло. Цимкеру не нужно было знать ни деталей, ни главной идеи, ни принципов, которые применял этот вундеркинд, выброшенный пьяно-расточительной Москвой, — довольно было вспомнить, куда он метил, чтобы ладони, принимавшие пакет с отчетом, взмокли от пота.

Год назад это был всего лишь десяток машинописных листков: «Об использовании радиоактивных элементов для увеличения электроемкости конденсаторов». Недостающие в пишущей машинке, вписанные от руки буквы торчали, как вставные зубы, и все выглядело так безнадежно заурядно, что не всякий бы на месте Цимкера сумел тут же протянуть эту цепочку: конденсаторы — электробатареи — аккумуляторы в автомобиле — электромобиль — без-бензиномобиль! И вот уже трещит, рушится свирепая, нежданная, долларово-нефтяная арабская мощь! Уже через пятнадцать минут разговора ему стало ясно, что и тонкошеий эмигрант, подобранный им в ХИАСе, эту цепочку крепко держит в голове и весь загорается даже при намеке на то, куда, к какому «сезаму» она может привести. И вот теперь, над рябью Женевского озера, он явно не в силах был скрыть, что идет, движется, срабатывает, получается.

А таких мальчиков у Цимкера теперь по всей Европе и в Израиле было уже пятеро. И четверо из них занимались чем-то близким: искусственное топливо из мусора, электроплазменный двигатель (двое), новый тип солнечных батарей.

Ведь у кого-то, хотя бы у одного, должно было получиться! И если бы получилось всерьез, если бы удалось найти замену вонючей бесцветной жидкости и рухнул бы висящий над миром нефтяной шантаж — о, тогда бы в очередной приезд в Хайфу он позволил бы себе нарушить кое-какие запреты Фонда, хоть что-нибудь да порассказать за семейным столом о том, какими путями, и чьими руками, и чьей головой все это делалось.

В цепочку ларьков, окружавших выход из метро на набережную, затесался новый стенд с журналами самого узкого направления, и глянцевоцветистые вариации на темы женской анатомии так отвлекли Цимкера, что он запнулся, пошел было не в ту сторону и вдруг сделал то, чего не делал уже много лет: купил для приезжавшей назавтра Сильваны букет гладиолусов.

Штурвал и морские флаги в окне кафе, марципановые клумбы на тортах, заходящее солнце прихватывает только рубку ползущего вверх по каналу кораблика, выпитое виски приятно кружит голову, и возникает странное, полузабытое чувство: вернулся домой. Трамваи задевают отросшую за лето бульварную листву, вспархивает и опадает бахрома полосатых тентов, голуби с чиновной деловитостью снова и снова пересчитывают сомнительные пятна на тротуаре. Араб-газетчик пытается объяснить что-то сидящему в машине туристу, а тот, высунувшись из окна чуть не по пояс и хлопая белобрысыми ресницами, тычет пальцем то в карту, то в сторону подсвеченных домов за каналом. Араб прижимает газеты к груди, мотает головой, показывает обратно — турист не верит. Араб заводит глаза к небу, призывает Аллаха в свидетели, не дождавшись ответа, глядит по сторонам, замечает Цимкера и радостно машет: сюда, сюда, на помощь. Еще один турист — тоже с картой и тоже со своим мнением — вылезает из машины, тоже расчерчивает воздух ладонью.

— Аэродром!.. Я показываю им ехать аэродром… Верить хотят нет, — изумляется араб.

Снисходительно улыбаясь, Цимкер подходит, засовывает гладиолусы под мышку, наклоняется над картой и в ту же секунду понимает, что случилось что-то невообразимо страшное, позорно безнадежное, непоправимое. Однако победные мечты, виски, приезжающая Сильвана так полно еще владеют душой, так наглухо отключают спасительный радар, что поднимающемуся из живота лезвию страха не по силам пробиться сквозь них, не по силам заставить тело рвануться, броситься в сторону, бежать, петляя, вдоль улицы. Он только смотрит онемело на торчащее из-под края карты дуло пистолета, поддается подталкивающим в спину рукам, покорно наклоняет голову, влезает на заднее сиденье.

Машина дождалась зеленого света, влилась в общий поток.

Араб как ни в чем не бывало пошел навстречу движению, помахивая газетами, сияя оранжевым жилетом.

Белобрысый водитель поднял стекло, включил кондиционер.

Двое сидевших на заднем сиденье крепко держали Цимкера за локти. Дуло пистолета больно надавливало на печень.

На их лица он взглянуть не решался. В голове в разных комбинациях и с разной скоростью проносились только две фразы: «Так вот как это бывает…» и «Глупее нельзя было… глупее нельзя было попасться». То, что он не кинулся бежать в первую же секунду, наполняло стыдом, чувством поражения, парализующим «сам виноват». Во время остановок у светофоров он близко-близко видел людей в соседних машинах. Ему показалось, что одна пожилая дама смотрит на него с тревожным недоумением, но крикнуть он не решился.

«Ничего, ничего… Им что-то нужно от меня — значит, не все потеряно… Мы будем говорить, торговаться… Бывают случаи, что заложников отпускают… Возможно, придется сделать какое-нибудь заявление для газет… Или рассказать им про Фонд. Главное тут — не выкладывать все сразу, всегда оставлять что-то про запас».

Проехали мимо здания полицейского управления, свернули на мост. На другом берегу канала машина вырвалась из потока, пошла быстрее. Еще минут десять ехали в молчании, пока не пересекли мост через Дунай, не добрались до загородного шоссе.

— Теперь уже, наверное, можно, — сказал водитель по-немецки. — А то ничего не успеем.

— Давно можно. Всегда можно, — сказал сидевший слева.

Он ухватил Цимкера за ворот рубашки, за галстук, рванул, опрокинул навзничь — сначала себе на колени, потом запихнул на пол, в проход. Цимкер попытался было стиснуть зубы, увернуться от резинового мячика, заталкиваемого ему в рот, но получил такой удар в пах, что захлебнулся, выгнулся, обмяк, послушно закусил кляп, дал завязать тесемки.

Теперь он видел их лица: один был то ли турок, то ли пакистанец, второй — явный итальянец, классический тип южанина — Калабрия, Сицилия. И еще он видел, что они что-то собрались делать с его левой рукой: надели наручник, пристегнули к спинке сиденья, просунули пальцы в какое-то железное устройство.

Итальянец тем временем связывал ему ноги резиновым шлангом.

За секунду до того, как боль хлынула в руку, Цимкер понял, что это было за устройство: обыкновенные ручные тисочки, заурядный слесарный инструмент, каждый механик в его гараже имел такой. Две стальные планки, стягиваемые вместе поворотом винта. Сподручно удерживать свариваемые детали, прижимать резиновую заплату к заклеиваемой шине, осторожно сплющивать концы медных трубок.

Сплющивать…

Он замычал, рванулся, стал биться головой в узком пространстве. Боль шла рывками, все острее и выше по тону, словно подскакивая сразу на несколько нот с каждым поворотом винта. Зачем, за что? Если им что-то нужно от него, почему они не начали с расспросов? Может быть, он смог бы сразу ответить, уступить их требованиям, не доводить до этого?

Турок ухватил его одной рукой за волосы, другой придавил к полу. За винт взялся итальянец. Боль неслась по руке, как вода в половодье, переполняла ее, выплескивалась в голову и грудь. Что он такое читал о спасительных обмороках, о потере сознания от боли? Казалось, все возможные пределы невыносимого уже перейдены, но мозг упорно отказывался отключаться, метался в поисках выхода.

Вдруг он ясно-ясно понял, что выхода не будет. Что, наверно, поэтому он инстинктивно так боялся взглянуть на их лица. А теперь, когда он уже видел их, они не дадут ему уйти живым. Ни за что. Значит, теперь будет только боль, боль, очень много боли, а потом — смерть.

Ему казалось, что мычание его давно перекрыло шум мотора, что оно должно разноситься далеко, как вой сирены. Ни сухожилий, ни кровеносных сосудов, ни костей не должно было уже оставаться между сходящимися стальными челюстями — одни лишь тонюсенькие бело-розовые нервы, сдавленные до толщины бумаги. Но и в таком сплющенном виде они сохраняли свою адскую способность заполнять болью все остальное тело, пронзать захлебывающиеся легкие, выдавливать глаза из орбит.

Ему вдруг страстно захотелось говорить с этими людьми. Нет, не для того, чтобы вымолить спасение, — спасения не было, это он видел ясно. Но говорить, говорить! Чтобы в этом, так стремительно сжавшемся пространстве его жизни, сжавшемся до нескольких минут, может быть, до получаса, было хоть что-то, кроме боли. О, он скажет им все — все, что они захотят узнать. Какое значение могли иметь теперь Маричек с его изобретениями, все секреты Фонда, приезжающая Сильвана, арабская нефть, израильская родня, племянники в солдатской форме. Все это вдруг унеслось бесконечно далеко, в прошлую, в прожитую жизнь. А все, что осталось, — пробежать оставшийся крошечный кусочек, оставленный ему, как необитаемый островок с раскаленным, жгучим песком. И ни одного живого существа.

Только эти трое — самые главные теперь, самые близкие, заполнившие вдруг всю жизнь, сколько бы ее ни осталось.

Итальянец всмотрелся в его выпученные, слезящиеся глаза, что-то, видимо, понял и постучал в спину водителя.

— Герр доктор! Похоже, больной хочет что-то сказать нам.

Только тут спасительные шторки сработали, наконец задернулись, и Цимкер провалился в глубокий обморок.

2

Как проснувшийся человек первым делом кидается мыслями к самому важному, что он оставил перед сном, так Цимкер первым делом кинулся к боли. Боль была все там же, но все же не хлестала с такой силой, текла вязко и густо, через локоть, плечо и шею — не дальше. Он увидел свою прикованную руку, посиневшие, торчащие из ослабленного зажима пальцы, кровь, сочащуюся из-под ногтей, струйками стекающую под наручник, на манжет рубашки, и поспешно отвел глаза.

Машина стояла под кустами, на обочине сельской дороги. Солнце уже зашло, но каменный амбар на другом конце поля был виден отчетливо, каждый гранитный валун в кладке очерчен известковым контуром.

Водитель, сидя вполоборота, листал записную книжку Цимкера, проглядывал бумажник.

— Что-то я не нахожу того, что нам нужно, господин Цимкер. Каракули у вас просто невообразимые. Не поможете ли?

Итальянец развязал тесемки кляпа, выдернул мячик из стиснутых зубов.

— Я не знаю… Что вы хотите… Я очень маленький человек… Вряд ли от меня вам будет толк… Но все, что могу, конечно…

Онемевшие губы не слушались, язык тоже с трудом укладывал звуки в слова.

— Мы никак не можем встретиться с синьором Умберто. Он такой нелюдим. И со странностями. Никогда не дает своего адреса в телефонные справочники. А у нас очень заманчивое предложение для него. Очень, очень заманчивое.

— О, синьор Умберто… Вот кто вам нужен, понимаю… Действительно, он крайне замкнут… трудно доступен… Я и сам никогда не видел синьора Умберто… Даже по телефону не говорил с ним… Знаю только понаслышке… Клянусь! — закричал Цимкер, видя, что водитель берется за рукоятку винта. — Я могу послужить посредником! Могу написать ему… Нет, не домой, конечно, никто не знает, где он живет, а на адрес «Фонда… Знаю номер почтового ящика в Риме… Ему передадут… Так всегда у нас делается…

— Ну вот, как удачно. А говорили «маленький человек». Номер почтового ящика — это уже кое-что. Видишь, Кемаль, с герром Цимкером можно вести дела. Можно и нужно. Что еще вы можете рассказать о Фонде?

— Ну, вы же, наверно, знаете… Финансирование научных исследований… Главным образом таких, которые могут иметь промышленное применение… С тем, чтобы первыми выйти на рынок… Риск, конечно, но Фонд считает, что оправданный… Одна удача может отыграть расходы на десять неудач…

— Да, никто больше не поддерживает науку бескорыстно, никто. Всюду правит чистоган. Капитализм загнивает и смердит все пуще. Но все же непонятно, зачем такая секретность? Зачем все эти трюки, зачем подражать Джеймсу Бонду, мистеру Смайли, Эркюлю Пуаро?

— Возможно, опасаются кражи технических секретов… Промышленный шпионаж теперь так развит… Фирмы охотятся… Меня, конечно, во все это не посвящают, это только мои догадки…

— Догадки нам не нужны. Расскажите лучше о себе. В чем состоят ваши обязанности? Кто отдает распоряжения? Куда вы переводите деньги?

— Я не знаю адресов… Только номера банковских счетов… И телефоны… Но все это у меня в конторе, в записной книжке ничего нет… Мы можем поехать туда, там вы найдете то, что нужно…

— В конторе вашей мы уже побывали. Остались очень недовольны приемом. Стальная дверь с сигнальной сиреной — это уже говорит о скверном характере хозяина. Но подключать к ней еще электрошоковое устройство — это просто антигуманно. Кемаль до сих пор не может оправиться. Правда, Кемаль?

— Долго все получается, камрад, — сказал турок. — Так долго нельзя. Пусть еврей поговорит, поговорит, а мы потом сразу будем ехать. Еврей говорит быстро, что знает, а мы едем скоро-скоро.

— Я знаю один телефон на память: 899-4437. Это в Испании, где-то под Барселоной. Я перевел туда недавно пятьдесят тысяч немецких марок.

Водитель, записывая, одобрительно кивал, что-то жирно подчеркивал.

— Пятьдесят тысяч? Фонд так щедр? Почему я не пошел в науку? Или ты, Кемаль? И работа была бы чище, и деньги, и женщины бы нас больше ценили. И с Интерполом отношения были бы самые дружеские — не то что теперь. Но все же, чем занимаются все эти лаборатории? Хотя бы те, что поручены вам? Ну-ну, не надо хитрить, герр Цимкер, не надо бегать глазами… А то Джино снова возьмется за винт, он по профессии механик, они, знаете, любят все закручивать до упора, чтоб было надежно… А ведь в этом нет нужды… Солнечными батареями, говорите вы? Новыми системами аккумуляторов? Плазменными двигателями? Вот куда вы клоните! Обычный честный автомобиль вас уже не устраивает? Хочется как-то обойтись без бензина. Выбросить всех этих диких арабов прочь из цивилизованного мира, где им не место. Обратно в пустыню, к верблюдам! Они пасут овец и коз, мы пасем их. Пролетаем над головами в солнечно-плазменных самолетах и время от времени поливаем напалмом… Ну хорошо, допустим, вы не знаете адресов, не помните телефонов. Но имена-то? Вот вы звоните им по телефону. Не говорите же: «Здравствуй, икс-джей-сорок восемь». Джино, я читаю в твоих глазах такое недоверие, что разрешаю тебе два поворота… Не надо так вопить, герр Цимкер, все равно никто не услышит… А я не могу разобрать имен. Давайте-ка по буквам.

По раскаленному песку острова только так и можно было бежать: ни на секунду не задерживаясь, не задумываясь, прыгая от признания к признанию, от имени к имени, думая только о том, сколько еще осталось впереди, задыхаясь от боли и начиная всем сердцем любить неумолимо приближающийся финиш, избавление, конец, исход.

— Ну а когда звонят из Рима? Отдают распоряжения, проверяют, сообщают инструкции? Тоже ведь не робот, не кукла. Секретарша или менеджер говорит: «Доброе утро, синьор Цимкер». А вы: «Доброе утро…» — кто?

— Ее… его зовут Сильвио… Сильвио Фастанелли… Нет, кажется, Кастанелли…

— Он опять врет.

— Упрямый все же.

— Дай-ка сюда зажим.

— Нет, немного жди. Я буду расстегивать его штаны.

— Да уж, это вернее. Пальцы — это ничто. С пальцами расстаться не страшно.

Теперь было: будто добежал, подвывая, до поворота и увидел, что за ним не конец и даже не раскаленный песок, а расплавленная лава боли. Брошенный снова навзничь, ослепший от ужаса, он не помня себя вопил о самом сокровенном.

— Рувим!.. Я скажу вам все… Самое главное… Он не племянник мне… Он мой сын… Об этом никто не знает… Мы прятались с сестрой от обстрела… Она прижималась ко мне от страха… Ничего не осталось, только смерть… Мы не помнили себя… Через месяц она вышла замуж… Никто не узнал… Он похож, но ведь это нормально… Дядя и племянник… На фотографии он крайний слева…

Они смеялись.

То есть так ему виделось в просветы между облаками страха и боли, наплывающими на сознание, — что они сидят и смеются. Белобрысый немец — задрав лицо кверху, турок и итальянец — подмигивая друг другу, похлопывая по плечам.

Потом был провал, какая-то полоса неясной тревоги.

И вот он снова сидит, прислоненный к кожаной подушке, тупо смотрит вперед. В сумерках видна уходящая по склону вверх дорога, и там, где она переваливает через холм, на фоне светло-зеленого неба возникает что-то медленно движущееся, грибовидно вырастающее, обретающее потом не одну, а сразу две ножки.

Да, это автомобиль, понимает Цимкер.

Автомобиль — это очень плохо. Потому что теперь эти трое будут пережидать, пока он проедет. А значит, мучительный бег к концу окажется еще длиннее.

Автомобиль переваливает через гребень, медленно катится вниз. Это автофургончик. Местные фермеры развозят в таких молоко. Он движется как-то неровно, то сползая на левую половину дороги, то кидаясь в противоположную сторону, чуть ли не в канаву. Похоже, что водитель пьян. Или какая-то неисправность в руле. Не доезжая до них метров тридцать, фургончик выплевывает из мотора сгусток черного дыма и застывает на обочине.

Две женщины в монашеских рясах выпрыгивают из него на дорогу и неуклюже бегут вперед.

Брошенный тарантас продолжает дымить, а монашки то зажимают уши, то оглядываются, пока одна — та, что постарше и погрузнее, — не падает, запутавшись в рясе.

Трое в машине с облегчением смеются, засовывают в карманы извлеченные было револьверы. А до Цимкера вдруг доходит: не может быть, чтобы такой нелепый эпизод был случайно врезан в его жизнь в такую минуту. Несомненно, это Бог — забытый им, отвергнутый, необъяснимый еврейский Бог протягивает длань и подает знак. И знак этот имеет один лишь смысл, одно значение: Он не хочет, чтобы песчинка избранного народа, Аарон Цимкер, исчезла из жизни, не сказав Ему прощального слова. В страшный смертный час своими неисповедимыми путями Он выкраивает ему эту краткую передышку — несколько минут для молитвы.

«О Создатель покоя, Властитель вселенной, — забормотал Цимкер. — Просвети наши глаза, чтобы они увидели Твою направляющую силу во всей природе… От самых дальних звезд до самых наших потаенных мыслей».

Затянутые пятидесятилетней паутиной ящички памяти открывались с трудом, но уложенные в них с детства словесные кружева оказывались неповрежденными, выползали сплошной лентой.

«Внуши нашим сердцам любовь к Тебе и сделай Твою волю законом нашей жизни. Будь с нами, чтобы утешить нас в печали, укрепить наши силы в испытаниях, дать нам мужество служить Тебе на всех путях наших. Пусть слова наших молитв, произносимых и безмолвных, объединят нас в любви к имени Твоему, о Господи, наш Создатель и Избавитель… Мы благодарим Тебя, о Боже…»

— Заткнитесь, Цимкер, — сказал водитель. — Не мешайте говорить с дамами.

— Пусть и он говорит, — хихикнул Джино. — Он у нас специалист по сестричкам.

Молодая добежала первой. Водитель, опуская стекло, сочувственно ахал и качал головой. Жесткие крылья накрахмаленного чепца закрыли почти все окно. Цимкер беззвучно читал молитву, уронив голову на плечо. Мысль о том, что эти монахини могли бы как-то помочь ему, позвонить в полицию, мелькнула в просвете черного предсмертного облака, но сразу пропала. Вернее, закрылась тенью любопытства: убьют их вместе с ним (заодно, на всякий случай, просто от кровавого зуда) или дадут уехать?

— Мы можем заплатить, господа. Если нам помогут, мы можем сразу заплатить, — повторяла монахиня, обегая тревожным взглядом лица сидевших в машине.

— Конечно… Рука помощи ближнему… Божья заповедь… Джино у нас лучший специалист по моторам… Никогда не оставит женщин в беде… Особенно Христовых невест… Правда, сейчас он занят. Тоже очень благородным и богоугодным делом…

— Мы можем заплатить… Возможно, там просто перегрелась вода в радиаторе. Скажите вашу цену, и мы сразу же заплатим, — твердила монахиня, роясь в складках рясы.

Она извлекла оттуда что-то похожее на старинный кисет с деньгами и положила его на колени водителю. Потом достала второй и бросила его сидящим сзади.

Была секундная пауза, недоумение…

Затем ударил взрыв.

Вернее, два взрыва, но так близко друг к другу, что слились в один.

Цимкеру показалось, будто огромная резиновая ласта хлестнула его по груди и лицу, ослепила, прижала, распластав, вдавила в сиденье. Полуоглушенный, он судорожно дергал головой, закидывая ее назад, пока не высвободил лицо из-под залепляющей его резины, не набрал воздуха в легкие.

Все остальное тело оставалось туго спеленутым. В ушах больно звенело. Справа и слева от него слабо дергались его разноплеменные мучители, прижатые той же неведомой силой. Он видел перед собой зеленовато-блестящую поверхность, овально упершуюся в потолок. Казалось, гигантский аэростат по ошибке попытался раздуться внутри автомобиля и застыл, заполнив все доступное пространство.

Запрокинув голову для очередного вздоха, Цимкер рассмотрел в заднем стекле перевернутый и четкий на зеленеющем небе силуэт второй монахини с молитвенно протянутыми вперед руками. Потом снова грохнуло, но не так громко, как в первый раз. Протянутые руки подскочили, словно кто-то поддал их снизу.

Он поспешно сжал веки, спасая глаза от полетевшей в лицо стеклянной пыли.

Грохнуло еще несколько раз, и давящая на грудь тяжесть стала спадать.

Не было больше дерганья ни справа, ни слева.

Тихо свистел вытекающий из пробитого аэростата воздух. Турок валился вперед вместе с опадающей резиной. Итальянец окровавленной головой сползал Цимкеру на колени. Водителя не было видно — только рука, зацепившаяся за руль.

Открылась дверца.

Оглушенный Цимкер вглядывался в придвинутое к нему лицо (чепец свалился, и в приоткрытом вороте плохо выбритый кадык разрушал недолгий маскарад), никак не мог понять, о чем его спрашивают.

— Ключ?… У меня нет ключа… Ах, это… от наручников… Да, кажется, у того… справа…

Итальянца пришлось вытащить на обочину. Молодая монахиня (террористка? десантница? диверсантка?), стараясь не запачкаться, рылась тонкими пальцами в его карманах, перекладывала в рясу документы, нож, пистолет, какие-то связки гаек и болтов, обоймы с патронами.

Только после того, как найденный ключ щелкнул в замке, Цимкер смог выбраться наружу, стряхнуть с дрожащих ног обрезки резинового шнура. Островок с раскаленным песком и налетающей смертью быстро погружался, и новая бескрайняя жизнь наплывала скрежетом цикад, росчерками птиц по вечернему небу, запахом и шумом нагретой листвы. Наплыв был слишком огромен, а душа слишком мала для него — не вмещала, рвалась, таяла, истекала.

— Идти можете? Обопритесь на меня… Держите руку кверху, кровь вам еще пригодится… Теперь все будет хорошо, не волнуйтесь. У нас знакомый врач, примет вас немедленно… Грета, проверь, чтобы ничего не осталось… Подбери мой чепец. И аэробомбы, главное. Обе. Чтоб никаких следов… Понравились они тебе? Блеск, да? Ни дыма, ни огня… Их в самолете при случае можно будет попробовать.

В фургончике (который тем временем перестал дымить и уверенно фырчал, посвечивая фарами) у них оказался еще третий — молоденький хиппи в джинсовых обносках с бахромой. Отложив автомат, он помог Цимкеру забраться внутрь, уложил на надувной матрас.

— Грета, черт, выключи ты эту пищалку! Я тут почти оглох от нее. Почему она так разоралась?

— Недоучка несчастный. Чем ближе источник, тем сильнее радиосигнал — слыхал? А источник у тебя почти под рукой.

Она присела рядом с Цимкером, расстегнула рубашку, вытащила медальон, нажала на кнопку.

Тревожные взвизги сирены, летевшие из кабины, мгновенно смолкли. Фургончик тронулся и поехал абсолютно ровно и нормально, чуть встряхиваясь на выбоинах старой дороги.

3

— Это такой стыд, Аарон, такой стыд, но, оттого что я все последние месяцы ждала или чего-то подобного, или хуже, знаешь, когда мне сказали, первое чувство было — облегчение: «Ну вот, это пришло, налетело, но он выжил, выжил! Боже Милосердный и Правый, благодарю Тебя за чудо — он выжил!»

Чемодан Сильваны, все еще с авиационным багажным ярлыком, стоял тут же в палате, а сама она, не обращая внимания на медсестру, терлась щеками и лбом о здоровую руку Цимкера, осторожно гладила лежавшую поверх одеяла забинтованную культю.

— И знаешь, доктор заверил меня, что один сустав на указательном пальце будет работать. Так что ты сможешь брать любые предметы, печатать на машинке, поворачивать руль, щипать меня, держать телефонную трубку… Остальные три спасти было невозможно, сплошное крошево. Он сказал, что дверь должна была быть стальной, чтобы защемить с такой силой. Но допытываться о подробностях не стал. Еще сказал, что днем может сильно заболеть, поэтому ты не вздумай терпеть, сразу дай знать сестре, у них теперь очень хорошие болеутоляющие…

— Дерьмо, дерьмо, дерьмо…

— Ну перестань, не терзай себя, все это уже там, позади, смотри вперед…

— Нет, ты представить себе не можешь, каким я оказался дерьмом… соплей…

— Перестань, не верь, все это ложь — про людей, выдерживавших пытки, нормальный человек не способен…

— Я все им рассказал… все… Даже про Рувима… Только твое имя не назвал, что-то уперлось внутри… Но еще минут пять — назвал бы и тебя…

— Теперь это уже неважно… Мог бы и меня… Теперь они не разболтают…

— И с этим теперь жить… с памятью об этом… навсегда уже, до самого конца…

— Ага, вот оно! Вот пошел ваш главный еврейский товар. Вы — как бочонки, на которые можно клеить ярлык: «Чувство вины. Высшего сорта. Не слабеет от времени. Сделано на горе Синай. Выдержка три тысячи лет». Открывай кран и пей.

— И почему они выбрали именно меня? Знали же, что с меня много не возьмешь, что если уж похищать, то кого-нибудь повыше… Я думаю: потому и выбрали, что знали — дерьмо дерьмом и расколется в два счета.

— Слушай, а может, вас за это и гонят отовсюду? Может, и погромы, и сжигания, и желтые звезды — все за то же самое? Потому что, куда вы ни явитесь, вы этой своей вековечной виной всех умеете заразить… как холерой… Вы никогда не научитесь, как сказать себе: «Я есть я, и Господь — Создатель мой — в бесконечном милосердии Своем простит мне это». И может, оттого, что вы ничего не забываете, и вас, проклятых, забыть не удается.

— А хуже всего то, что я почти полюбил их. Главные люди в жизни — вот кем они стали. Когда понял, что их убивают, это было как шок. Хотелось крикнуть: «Нельзя, не смейте!»

— По-твоему, наверно, и я должна сейчас корчиться и самобичеваться: «Ах, я виновата, ах, я втянула его во все это. И вот что вышло, и неизвестно еще, что ждет впереди». Так вот, имей в виду: и не подумаю. Буду и дальше с ума сходить от страха за тебя, а каяться не стану. Потому что ты здесь — на своем месте. И работа по тебе, и ты в нее веришь и делаешь ее классно. А потом являются бандиты, и ты тоже делаешь все правильно: включаешь «роланда» и отдаешься судьбе. И не имеет никакого значения, что ты вопил, когда тебе дробили пальцы. Ни в мученики, ни в страстотерпцы ты не нанимался, героем быть не обещал.

— Честно сказать, я и про «роланда» забыл. Наверно, они сами дернули его, когда швыряли меня в машину.

— В чем тебе повезло — что они начали с конторы. Грета получила сигнал от замка двери, успела вызвать двух других. Ну и, конечно, то, что машина пошла в их сторону, через Дунай. Если б на запад, все могло обернуться гораздо хуже. Сигнал от «роланда» услышали бы, но вряд ли б поспели.

— Ты не можешь представить себе, с каким блеском они это проделали. Какие люди! Где вы таких добываете?

— Ох, только не это. Только не кидайся из самоуничижения в идеализацию. — Сильвана покосилась на медсестру и перешла на русский. — Если хочешь знать, старший, Макс, — просто профессиональный наемник. Алжир, Конго, Родезия, Чад. Грета училась у «Красных бригад», но сбежала — слишком уныло и безнадежно. А год назад могла бы оказаться в машине вместе с теми. То же самое и Майкл: ИРА, стрельба по протестантам в Белфасте, мины под броневики. Надоело, догадался, что где-то за ту же работу могут платить гораздо лучше, и, как видишь, оказался прав. У них в Вене полно клиентов, всем теперь нужна частная охрана. Это просто такая порода. Они есть всегда и везде. Подвернется политика — будут убивать за политику. Но могут и просто из снайперской винтовки по соседям. Или, как та девчушка в Штатах, — по одноклассникам и учителям. Тебе вот не нравится убивать — значит, ты никогда не научишься делать это хорошо и профессионально. Приходится нанимать их.

— Когда рука подживет, первым делом пойду и непрофессионально убью газетчика.

— Так он тебя и ждал. Он уже где-нибудь в Бейруте или в Триполи. Да и вообще в Вене тебе нечего теперь задерживаться. Тем более что обсуждается твой перевод в Париж.

— В Париж? Но я же ни слова по-французски. А все мои мальчики?

— Мальчики остаются при тебе. В Париже тоже надо будет работать с одним русским. Попом-еретиком. Но это еще не точно, я дам тебе знать… Да нет, я никуда не ухожу, какие дела? Почту твою Макс уже забрал, там один интересный пакет от Силлерса. То, что он вывез от своей русской. А больше нет у меня ничего… Я же к тебе приехала… Три недели ждала этого уикенда и вот дождалась… Ну и ничего, что в больнице, все-таки разнообразие… А то все одно: ресторан, концерт, постель… Буржуазная рутина, как сказала бы моя Ванда.

…Но знаешь, если бы все обернулось хуже, эти трое не ушли бы от меня… Ох, я достала бы их… Ты еще не знаешь меня… Я за последние годы очень ожесточилась… Может быть, из-за работы. Вблизи от Умберто иначе не удержаться. «Мне тонкокожие не нужны, — говорит он, — я сам тонкокожий…» Что ты смеешься? Когда он впадает в очередной психоз, это совсем не смешно. Мы все на шепот переходим… Даже сестра его, которую он вообще-то боготворит… Э-э, да ты не смеешься совсем! Ты просто зубами скрипишь. И взмок весь! Сестра! Ради Бога, сделайте ему укол. Поглядите на этого супермена — он все еще хочет что-то доказать. Вкатите ему как следует, чтобы отключился на двадцать четыре часа. А заодно и мне что-нибудь. Сердце очень печет… Не могу больше смотреть на него… Да, и я здесь пока на кушетке прилягу… Вот так… И будет теперь у вас два пациента.

 

Реферат Лейды Ригель, вывезенный Чарльзом Силлерсом на Запад

БИОСОЦИУМ ТРАНСЦЕНДЕНТОВ

Данный реферат не является описанием исследований, проводившихся мною в течение последних пяти лет. Исследования эти еще очень далеки от завершения, и любое обсуждение результатов их было бы скороспелым и недостаточно обоснованным. Цель реферата: представить в самой популярной форме комплекс идей и наблюдений, приведших меня к концепции «Организм как биосоциум трансцендентов» и определивших направление исследований.

Вопросы без ответов

(Перечень далеко не полон, выбраны вопросы наиболее понятные.)

А. Сфера гематологии

1. Накоплен огромный материал по систематизации групп крови, по исследованию генетических корней несовместимости различных групп. В лабораторных условиях выделены антигены, входящие в состав красных кровяных телец (эритроцитов), и доказано, что по химическому составу они идентичны. Почему же тогда кровь группы А воспринимает кровь группы В как враждебное вторжение?

2. Микробы некоторых заболеваний, раз побывав в организме, оставляют по себе такую память, что человек становится невосприимчив к этим заболеваниям (эффект иммунизации). Спрашивается: где годами хранится эта информация, если срок жизни кровяных телец всего лишь 120 дней?

3. Кровь — один из главных участников обмена веществ. Но кто (или что) управляет процессом доставки нужных веществ к соответствующим частям тела? Кровь очищает организм от ненужных и вредных веществ, выбрасывая их через почки в мочу. Каким образом все кровяные тельца, «нагруженные» отбросами, знают, что им нужно пройти через почки, и проходят через них, в то время как с чисто гидравлической точки зрения кровеносная система представляет массу обходных путей?

4. При современных способах хранения крови для нужд переливания ее свойства сохраняются в течение двух-трех недель. Почему внешняя сохранность телец наблюдается в течение гораздо более длительного периода?

5. Почему глубокое охлаждение или замораживание удлиняет срок сохранности крови? Каким образом даже при замораживании до -40 °C эритроциты не промерзают насквозь, а остаются внутри кристалла льда окруженными жидкой оболочкой? Почему замораживание до — 196 °C обеспечивает сохранность до 4 лет, а может, и больше? (Насколько мне известно, более длительные опыты еще не проводились.)

6. Почему молодые кровяные клетки хуже переносят хранение, чем старые?

7. Если селезенка выполняет все те важные функции в регулировании кровоснабжения, какие ей приписывают, почему хирургическое удаление ее не приводит к серьезным осложнениям в обмене веществ?

Б. Сфера токсикологии

8. Каков механизм воздействия быстродействующих ядов? Кураре, например, парализует дыхательные центры, еще не успев добраться по кроветоку до них. Каким образом?

9. Спасти от кураре можно, лишь быстро введя под кожу простигмин. Как срабатывает противоядие, которое явно не успевает вступить с ядом в химическое взаимодействие?

10. Многие быстродействующие яды не причиняют видимых разрушений организму, так что искусственное кислородное дыхание может спасти человека. За счет чего?

11. Смертельной дозой синильной кислоты считается 1 мг на 1 кг веса человека. Но зарегистрированы случаи, когда человек легко переносил концентрацию в 30 раз большую. С другой стороны, ничтожные концентрации ядов, используемые для анестезии (например, кураре при операциях на горле), в очень редких случаях приводят к мгновенной смерти. Почему разные люди по-разному реагируют на яды?

12. Известно, что мать Нерона путем принятия малых доз различных ядов настолько выработала в себе невосприимчивость к ним, что все попытки сына отравить ее окончились неудачей. Григорий Распутин тоже оставался живым очень долго после того, как ему дали смертельную дозу цианистого калия. Каким образом вырабатывается невосприимчивость к ядам?

В. Вопросы из сферы ворожбы, йоги, знахарства, гипноза

13. Каким образом бормотание знахаря над раной приводит к свертыванию крови? Снимает зубную боль? Рассасывает грыжу?

14. Как гипнотизер причиняет искусственный «ожог» холодной линейкой, прижатой к коже загипнотизированного?

15. Каким образом йог погружает себя в каталепсию? Замедляет пульс? Отключает болевую чувствительность? Направляет поток тепловой энергии к тому или иному участку тела?

Гипотеза биосоциума

Вопросы эти можно было бы продолжать и дальше — останавливаюсь за недостатком места. Предлагаемая мною гипотеза лежит, скорее, в сфере научной фантастики, поэтому я прошу у коллег-ученых прощения за выход из области чистых фактов и предлагаю рассматривать вводимую схему как умозрительную модель. Единственное достоинство этой модели: при помощи нее можно ответить на вышеприведенные вопросы и на множество им подобных.

Итак, если разрешить себе размах фантазии, обычно недопускаемый в естествознании, можно представить живой организм (и в частности, организм человека) в виде сложной машины, выстроенной, управляемой и населенной крошечными невидимыми существами — трансцендентами. Машина эта одновременно является и «государством» трансцендентов, так что многие ее внутренние функции мы разрешим себе рассматривать по аналогии с человеческим государством.

Так, например, кровеносную систему можно будет уподобить системе путей сообщения, а кровяные тельца (эритроциты, лейкоциты, тромбоциты и пр.) — различным транспортным средствам, а также боевым и рабочим машинам, используемым трансцендентами. Нервная система явится аналогом телефонно-телеграфной сети, но кроме нее мы позволим себе допустить также наличие невидимой связи между трансцендентами — по аналогии с человеческой радиосвязью. Используя предложенную модель, попробуем ответить на приведенные выше вопросы.

1. Наблюдатель из внешнего макромира, склонившийся над планетой Земля летом 1939 г., мог бы разглядеть движение машин, потоком идущих по дорогам Европы. Машины эти казались бы ему однородными, и он не смог бы понять, почему 1 сентября одни машины накинулись на другие и начали уничтожать их. Разница между немцами, поляками, французами, русскими была бы почти недоступна внешнему наблюдению. Не по этой ли аналогии следует нам рассматривать враждебную несовместимость различных групп крови? Не «национальная» ли рознь между трансцендентами разных групп приводит к тому, что эритроциты В, попавшие в каналы, заполненные кровью А, очень скоро вылетают из организма побуревшими и разрушенными, окрашивая черным цветом мочу больного?

2. В человеческих сообществах память об эпидемиях переживает непосредственных свидетелей бедствия и вырабатывает различные меры борьбы с опасной болезнью: вакцинация, карантин и пр. Точно так же и в социуме трансцендентов «память» об опасном микробе или вирусе хранится на протяжении всей жизни организма, так что его «узнают» и атакуют немедленно, не давая размножиться до опасных размеров. Любопытно при этом, что многие иммунитеты передаются также с молоком матери ребенку. Не говорит ли это о том, что трансценденты могут использовать для путешествий и другие транспортные средства? Не только кровь, а, например, грудное молоко или мужскую сперму?

3. Кислород нужен всем клеткам организма. Но разные питательные вещества должны направляться к разным участкам: кальций — на строительство костей, жиры — в подкожный слой, и т. д. Представить себе, что каждая частичка крови несет «всего понемногу», так же трудно, как допустить, что каждый грузовик на шоссе Таллин — Ленинград везет вперемешку рыбу, инструменты, ядохимикаты, консервы, торфяные брикеты, красители, известку, конфеты и пр. Невероятная сложность строения организма наводит на мысль о целенаправленной доставке нужных веществ к нужным клеткам, которая была бы невозможна без трансцендентов, управляющих «погрузкой — транспортировкой — разгрузкой». Точно так же и доставка отбросов к почкам кажется немыслимой без «сознательного» элемента, без «регулировщиков» в системе кровообращения.

4. Если все тот же пришелец из макромира соскребет колонну автомашин с любого земного шоссе и поместит их в изолированное помещение, они сохранятся там довольно долго внешне неповрежденными, но станут непригодными к жизни на дорогах, потому что от жажды и истощения умрут водители. Не так же ли и кровяные тельца сохраняют иллюзорную исправность? Не потому ли добавки к крови некоторых питательных веществ позволили увеличить срок хранения крови при +4 °C до трех недель, что эти вещества оказались необходимыми для поддержания жизни «экипажей» трансцендентов в кровяных тельцах?

5. Охлаждение может удлинять жизнь крови по двум причинам: либо экипажи трансцендентов в кровяных тельцах умеют впадать в длительную спячку при низких температурах и таким образом выживать довольно долго; либо они вообще не боятся низких температур, но зато их «запасы продуктов» сохраняются довольно долго «не портясь», что и позволяет им держаться. Также возможно, что в замороженном виде не улетучивается столь необходимый им кислород.

6. То, что молодые клетки хуже переносят хранение крови, чем старые, конечно, выглядит наиболее парадоксальным. По нашей модели этот факт может быть объяснен тем, что у экипажа молодой клетки было гораздо меньше времени «запасаться» провиантом и кислородом, поэтому-то и живучесть ее вне организма оказывается короче. (Или предусмотрительности по молодости не хватило?) Поэтому же, возможно, и тромбоциты так быстро (уже через несколько часов хранения) утрачивают свои свойства: будучи гораздо меньше эритроцитов и лейкоцитов, они — как слишком малые автомобили, не имеющие достаточного пространства внутри для хранения больших запасов.

7. По нашей аналогии, селезенка играет в организме роль огромного автоангара. В нем хранится избыток транспортных средств (при физических нагрузках селезенка уменьшается, отдавая излишки крови в систему кровообращения), в нем транспортные средства — кровяные тельца — проходят проверку, может быть, ремонт, может быть, оснащение экипажами. Если же селезенку удаляют, все это — парковка, проверка, ремонт — осуществляется прямо «на улице», то есть в кровеносных сосудах. Не так удобно, но все-таки не смертельно.

8. Ощутив подозрительный или неприятный запах, мы часто искусственно задерживаем дыхание и спешим выйти из помещения. Когда капля воды или хлебная крошка попадают в дыхательное горло, задержка дыхания осуществляется организмом автоматически: мы надсадно кашляем, не можем вдохнуть воздух, давимся. Хотя на самом деле засорение дыхательного тракта может быть ничтожно, и воздух имеет вполне достаточно простора в трахеях, чтобы проходить в легкие и выходить из них, организм как бы впадает в панику, реагирует преувеличенно. Человек, говорим мы, подавился, он может даже умереть, если ему не окажут немедленную помощь.

Смерть от ничтожных количеств быстродействующих ядов, парализующих дыхательные центры, также является скорее всего преувеличенной реакцией на опасность, паникой биосоциума. Но именно стремительность наступления смерти наводит на мысль о том, что оповещение об опасности было передано каким-то мгновенным сигналом, обгоняющим движение крови, который мы договорились называть «радиосвязью трансцендентов».

9. Вторжение ничтожной доли быстродействующего яда в организм можно сравнить с высадкой горстки испанцев с огнестрельным оружием на берег нового континента. Весть о событии облетает миллионное государство туземцев, и оно рушится от одной лишь начавшейся паники, не пытаясь даже вступить в противоборство. Введение же эффективного противоядия действует на организм, как могла бы. подействовать весть о высадке в другом месте смертельных врагов испанцев — англичан, — которые готовы снабдить туземцев мушкетами и порохом. Примечательна опять же скорость воздействия: благотворный эффект ощущается задолго до того, как могла бы произойти реальная встреча яда и противоядия в организме. Что снова наводит нас на мысль о наличии мгновенной «радиосвязи» в государстве трансцендентов.

10. Возможность спасти отравленного человека искусственным кислородным дыханием — еще одно доказательство того, что многие быстродействующие яды не разрушают клетки организма, что они убивают «дезинформацией», внесением паники, расстройством дыхательной функции. Если аппарат искусственного дыхания возьмет на себя на пятнадцать минут функцию снабжения легких кислородом, трансценденты получат время оправиться и выбросить опасного пришельца из организма.

11. История колониальных захватов часто использует термины: «мирное племя», «воинственное племя». Некоторые племена сдавались пришельцам почти без боя, другие (столь же отсталые в смысле технического прогресса) почему-то отчаянно защищались. По этой аналогии можно анализировать разную восприимчивость разных людей к ядам: все зависит от «морального духа» биосоциума трансцендентов.

12. Иммунитет к ядам вырабатывается так же, как иммунитет к заболеваниям: на малых «учебных» дозах трансценденты обучаются быстро опознавать вредные вещества, обучаются не бояться их, вступать в схватку. И снова примечательно, что, хотя кровь — главное орудие борьбы с ядами, «память» об опасных пришельцах длиннее срока жизни кровяных телец.

13. Снова представим себе наблюдателя из макромира, склонившегося над клубками земных дорог, заполненных движущимся транспортом. Если бы он захотел мгновенно остановить движение всех машин в районе какого-нибудь города, что должен был бы он сделать? Ясно, что попытки механического перекрытия дорог не помогли бы: сеть их слишком разветвлена, транспорт находил бы обходные пути и продолжал движение. Единственный эффективный способ для этого макропришельца был бы один: настроиться на все местные радиоволны и передать голосом радиодиктора сигнал тревоги, что-нибудь вроде: «Внимание! Внимание! Важное сообщение! Всем автомобилистам, находящимся в данном районе, немедленно выключить моторы! Продолжение движения грозит взрывом! Немедленно остановиться!»

То же самое, очевидно, делает шаман, ворожея, знахарь, склоняющиеся над кровоточащей раной: опытом многих поколений они научились настраивать свой голос на радиоволны трансцендентов и отдавать простейший приказ, заставляющий присутствующие здесь тромбоциты активизировать свертывание крови или даже призывающий новые партии тромбоцитов из пораненной артерии на помощь.

14 и 15. Итак, коль скоро мы допустили наличие радиосвязи в биосоциуме трансцендентов, коль скоро мы допустили возможность вмешательства в нее, подключения к ней и даже возможность отдачи простейших распоряжений биосоциуму посредством нее, мы можем пролить свет на две обширные и загадочные сферы человеческой психики: гипноз и йогу.

Индивидуальная человеческая воля соотносится с биосоциумом, как правительство с обществом в человеческом государстве. Если мы представим себе умозрительно, что все линии связи, по которым правительство отдает распоряжения, перерезаны и подключены к другому источнику распоряжений (из Зимнего дворца — в Смольный), это будет наиболее точной аналогией феномену гипноза.

Гипноз есть узурпация власти в биосоциуме трансцендентов, гипнотизируемого волей гипнотизера. Умение сопротивляться гипнозу характеризует силу биосоциума, его чуткость к опасности узурпации, умение не допустить ее. Как и человеческие сообщества, отдельные люди весьма различны по уязвимости для такой узурпации. Но уж если она произошла, подчинение может стать таким полным, что биосоциум не только будет посылать кровь к «обожженному» холодной линейкой участку кожи, но и может быть без труда направлен на самоубийственные действия.

В отличие от гипноза, являющегося как бы захватом власти над биосоциумом со стороны, искусство йоги есть искусство расширения власти внутри биосоциума. Как абсолютизация власти в человеческом сообществе может дойти до того, что правительство захватит в свои руки всю внешнюю торговлю, транспорт, средства связи, финансы и многое другое, так и воля йога изощряется путем различных упражнений в захвате контроля над функциями дыхания, кровообращения, сердцебиения, обмена веществ, управления болевой чувствительностью. И в этих упражнениях йог (как и абсолютистское государство) может дойти до таких пределов самоизнурения, за которыми спасение от гибели без внешней помощи делается невозможным.

Возможности применения гипотезы о биосоциуме трансцендентов

Научившись «разговаривать» с трансцендентами, мы могли бы раздвинуть горизонты медицины до невиданных ранее пределов. Можно было бы управлять свертываемостью крови при сложнейших операциях; наоборот, предотвращать или рассасывать тромбы; отключать болевую чувствительность в нужных местах тела на нужное время; «уговаривать» организм не отторгать вживляемый путем пересадки орган; спасать от отравлений; расширить возможности иммунизации и многое, многое другое.

К сожалению, успешная разработка гипотезы может оказаться чреватой и опасными аспектами: от возможности превращения людей в бесчувственных роботов до простых методов убийства, которое будет абсолютно неотличимо от естественной смерти. Опасаясь такого использования, я вынуждена была отказаться от обнародования этой теории и вести свои эксперименты по возможности втайне.

Естественно, в кустарных условиях сделать удалось немного. Все же в двух направлениях были получены позитивные результаты.

Первое: проанализировав довольно большое число звукозаписей всевозможных народных заговоров, мне удалось выработать сравнительно несложную методику имитации их, овладеть ею, создать несколько «напевов», выучить их и успешно применить в нескольких случаях для быстрой остановки кровотечения и для местного обезболивания.

Второе: были проведены опыты по хранению «заговоренной» крови, которые показали, что при значительном охлаждении такая кровь хранится гораздо дольше, чем обычная. (Объяснение: трансценденты еще в артериях получают информацию о предстоящем долгом «путешествии в космосе» и успевают заполнить кровяные тельца необходимыми запасами.)

Однако для дальнейших исследований нужна будет такая сложная аппаратура и такое количество сотрудников для обслуживания ее, что продолжать эксперименты в кустарных условиях оказалось невозможно. Я вынуждена была отказаться на время от продолжения их.

 

Сентябрь, первый год до озарения, Москва

1

На этот раз лучшие грибы пробрались в верхние слои корзин не под напором тщеславия (сесть на пенек, не доходя до станции, и пересортировать красиво), а просто потому, что уже после трех часов блужданий по мытищинским рощам стало ясно, что класть больше некуда, что пора ехать домой и что за сыроежками, лисичками, горькушками и прочей второсортной мелкотой нагибаться было бы глупо — чистое плюшкинство. Но когда вернулись, когда высыпали добычу на кухонный стол, выяснилось, что, как водится, вначале отбор был не таким строгим, что от жадности хватали что придется и в нижних слоях, особенно в корзинке жены, несъедобного, спрессовавшегося барахла — предостаточно. Павлику-то казалось, что шутит он по этому поводу вполне добродушно и белые разрезы шляпок с узором червоточин подносит ей к очкам самым дружески непринужденным образом; но она только поджимала губы и на пятом забракованном грибе не выдержала — швырнула нож и вышла из кухни.

Он вздохнул, погладил упругую оранжевую замшу подосиновика, поглядел в окно. Неделю дома — и уже хочется обратно в поле. Но следующая экспедиция не раньше апреля, значит, надо еще семь месяцев тянуть себя через домашние неурядицы, через перепалки с родителями, дочкины простуды, обиды жены, через стояние в очередях за гнилой картошкой или несчастным рулоном туалетной бумаги, через изморную борьбу с распадом жилья (валится штукатурка в ванной, вылетают планки паркета, трескаются оконные рамы, ржавчина проедает дверные петли), через долгие блуждания-ожидания в прокуренных коридорах Управления (сдача отчета, свары с бухгалтером, неизбежное привирание с зарплатой рабочих, выработкой, цифрами плана), через поиски — сколько лет уже! — какого-то фантастического (Гофман! Кафка!) размена квартиры, который устроил бы отца, мать, жену, жилконтору, районные власти, городские власти, Уголовный кодекс, кошку Фатиму, привыкшую к своему коридору, кактусы и агавы, могущие пострадать от другого микроклимата.

И что могло скрасить эту унылую череду? Тотализатор? Скачки? Но полевой сезон был таким неудачным, дожди держали их в палатках неделями, из летнего заработка едва ли удалось бы вырезать сотни две — на это не разыграешься. Поездки с приятелями на рыбалку? Дергать скорую на обмороки плотву и замороченных окушков с палец длиной? Это после судака, жереха, тайменя? Сандуновские бани? Тоже стали рутиной. От одних разговоров про хоккей хочется иногда обдать кипятком всю компанию.

Вырваться снова в Таллин, в командировку?

Но нет — с тем приключением было покончено. Он писал ей несколько раз, письма были очень хорошие, он знал это, даже гордился слегка, и не откликнуться на них ни строчкой могла только какая-нибудь вертихвостка-динамистка — пустая душа. Да-да, любительница риска, дешевых эффектов, игр в опасность и загадочность. В Таллин тоже ехать не хотелось.

Дохлебывая компот из стакана, вошел отец. Новые шлепанцы его прилипали к потным ступням и затем, отклеиваясь, щелкали по полу при каждом шаге. Он оглядел грибные россыпи на столе, фыркнул:

— В наше время, кроме белых, мы и в руки ничего не брали… А это что? Неужто и за такой фитюлькой нагибался? Живот-то куда убирал при этом?… Чайник ты ставил? Вскипел? Значит, ударим теперь по чайку. А сколько раз я просил, чтобы ручку не роняли, чтобы оставляли торчком. Ведь раскаляется — не ухватить.

Рядом с газовой плитой висели специальные фетровые хваталки с пестрой вышивкой, но отец к «этим сальным тряпкам» не притрагивался, предпочитал пускать в дело подол рубашки. Однажды был случай — он вышел голый по пояс, застыл в растерянности перед вскипевшим чайником, потом ушел к себе, вернулся в накинутом пиджаке и с торжествующим видом обернул горячую ручку приспущенным рукавом. Использованную заварку он хранил в стеклянных банках («А вот вскочит чирей — тогда попросите!») до тех пор, пока пушистые клумбы плесени не покрывали ее целиком.

«Почему я, именно я, должен быть самым терпимым, понимающим, снисходительным? — Павлик осторожно стягивал с масленка нежный коричневый скальп с торчащей там и сям лесной трухой. — Почему я должен помнить, кто с кем не разговаривает эту неделю, к кому мы обещали пойти на свадьбу дочери (невесту видели один раз в жизни — еще с соской во рту), почему именно в мои обязанности входит отсиживать на родительских собраниях в школе, почему все перегоревшие лампы, оборвавшиеся вешалки, испорченные кофемолки, залипшие утюги месяцами могут дожидаться моего возвращения? Почему я должен ходить на цыпочках, уступать очередь в душ, выключать телевизор в одиннадцать? Почему в сорок лет я все еще Павлик — не Павел, не Никифорович, даже не Паша?»

В коридоре зазвонил телефон.

— Да, — сказала жена. — А кто его просит?… Ну если вы знакомы по службе, то должны знать его отчество. Ах не по службе?!. По ипподрому?… Но что же такого важного и срочного может происходить сейчас на ипподроме? Лошади искусали жокеев? Зрители помчались наперегонки? Кто-нибудь выиграл миллион?

Видимо, с терпимостью на его лице не все было ладно, когда он выскочил в коридор, — она поспешно протянула трубку, передала ее на вытянутой руке, как тикающую бомбу, и сразу скользнула к себе.

— Да?

— Павлик?

— Да-да, это я…

— Извини, что так вторглась… Ничего? Корабль семейной жизни дал легкий крен?…

— Откуда ты звонишь?

— Я в Москве… Конференция анестезиологов… Только сегодня приехала.

— Я тоже… То есть всего неделю как вернулся…

— Спасибо тебе за письма. Два пришли так вовремя — как раз в те дни, когда я совсем кончалась…

— Где ты сейчас?

— Я очень хотела тебя повидать, но тут всякие сложности…

— Я тоже очень. Где ты?

— Я, кажется, опять с этими… со всезнайками… Ну ты понимаешь… Никак не думала, что и в Москве тоже. Расслабилась, стала беспечной, а они тут как тут…

— У меня как раз сегодня вечер свободный…

— Хорошо, что я тебя застала напоследок… Может, потом и не удастся. Но ты не думай, не бойся — я из автомата звоню.

— Ты вот что… Ты успокойся… Возьми себя в руки… Может быть, это только фантазии?

— Я ничего… Я нормально…

— По голосу слышу, как «нормально». Не бойся, слышишь? Только скажи, где ты, и ничего не бойся.

— Ты же знаешь, у меня есть опыт, но тут как-то все не так оборачивается.

— Все будет нормально. У тебя опыт — ого-го! Ты профессор исчезательных наук. Справлялась ведь раньше, не первый раз. Только скажи, где ты сейчас?

— Ну хорошо…

— Да?

— Глупо мы это делаем…

— Давай-давай.

— Ты приезжай в гостиницу «Киевская»… Не «Украина» — это огромная, шикарная, — а та здесь же, но гораздо меньше…

— Учи-учи урожденного москвича.

— И поднимись в ресторан.

— Так.

— Ну закажи себе чего-нибудь. Если можно будет, я к тебе подойду.

— Договорились.

— Только сам меня не ищи. И головой не верти. Если я подойду, то буду холодная-холодная… Как незнакомая… Спрошу, свободно ли место…

— Будет свободно. Я доберусь через полчаса. Самое большее — через сорок минут. Держись.

Скинуть грибное затрапезье — полминуты.

Рубашка в розовую полоску, к ней брюки светло-коричневые (говорят, смотрится), сандалии тоже в цвет — еще две минуты.

Брился с утра — сойдет.

Заметался, пытаясь сообразить, будет ли сегодня играть какую-нибудь роль, что трусы длинные, немодные, — со вздохом решил, что не будет, махнул рукой, но минуту на колебания потерял.

Брызнуть одеколоном, сунуть кошелек в карман, расческу — мгновение.

Еще минута: прокричать отцу, но так, чтобы жена за дверью слышала, что позвонила знакомая кассирша с ипподрома (придумывалось тут же, легко), которая достала «размеченную» программку для завтрашних скачек («размеченная для своих, на каких лошадей ставить, — понимать пора такие вещи!»), что едет, чтобы срочно заполучить, вернется нескоро.

И вот уже лифт, ступени, дверь на улицу, вот инвалид Кеша тянет в гастроном ящик с пустыми бутылками (нет, издалека видно, не набрал еще на маленькую), вот и троллейбус подкатывает, как по заказу, и втиснуться в него удается, хотя времени — самый пик.

Жарко что-то, ох жарко еще в Москве в сентябре.

Дрожит, зыбится в раскаленном воздухе Савеловский вокзал.

Подтаивают архитектурные завитушки на излишествах небоскребов сталинской поры.

Хрущевские дома, обнесенные железной сеткой по второму этажу, ловят в нее облицовочную плитку, выдавленную жаром из гнезд, не дают долететь до головы прохожего.

Ярко просвечены солнцем плексигласовые заборы вокруг пивных ларьков (украсим столицу!), и вместо прежней угрюмой толпы, вымотанной утренней сменой, движется в оранжевом солнечном свете театр теней с кружками в руках, долетает гул ста диалогов — всегда одна, но с каким азартом разыгрываемая пьеса.

А вот редкий момент — салатные ворота Бутырской тюрьмы как раз приоткрываются, выпускают «воронок» и вслед за ним (или чудится?) будто клуб разогретого, спертого в одиночных камерах воздуха.

Горячи троллейбусные женщины, прижатые к Павлику со всех сторон, благо велика окружность сторон, есть к чему прижиматься.

И только на спуске в земную утробу на ползущем вниз эскалаторе отстает жара, остается поджидать на поверхности.

Сияя цветочными и фруктовыми витражами, похожая на храм бога садов и огородов, уплывает назад станция «Новослободская». Поезд несется по кольцевой, перетряхивает пассажиров — кого на выход, поближе к дверям, кого подальше к стенам, кого развесит болтаться на блестящих штангах, кому и присесть посчастливится.

Цепкий московский люд и тут не зевает, не отдает даром минуту: что-то почитывает в журналах и книгах (нет своих — можно скоситься к соседу), подучивает в учебниках, дописывает в конспектах, высматривает по цветной головоломке карт и маршрутов, перекрикивая грохот, обсуждает друг с другом, чего не успели дообсудить наверху.

Еще минут пятнадцать мелькают станции и туннели («сначала мраморная жила, потом — летящая могила», как срифмовал местный поэт), и на «Киевской» Павлик уже не может сдержать себя, припускает вприскачку лавировать на обгон, и на эскалаторе не стоит, топает, обходя едущую шеренгу справа, и на улице почти бежит мимо цветочных ларьков, мимо пригородных касс, мясных пирожков, лотерейных обещаний, дымящейся фольги шоколадных пломбиров.

Только у самой двери гостиницы остановился на миг оглядеть себя, и тут вдруг страх остро и больно кольнул сердце. Так больно, что сбилось дыхание.

— Гражданин, вы туда или сюда? — спросили сзади.

— Да-да, — сказал он. — Сейчас.

2

Он уже почти покончил с «сельдью маринованной, соус орех.» и наливал себе вторую рюмку тепловатой водки, когда она появилась в ресторанной зале и медленно двинулась по проходу. Равнодушно провела по нему взглядом, будто в рассеянности задержалась у другого столика.

«Вот если б я не знал ее и если б ничего еще между нами не было, — думал он, — застыл бы я так же, не донеся рюмку до рта? Пялился бы, как тот летчик, и тот седой жох, и официант, и тетка в сползающем парике? Что в ней такого диковинного, привораживающего глаз? Нет, не фигура — только кажется высокой, а на самом деле просто бедра далеко от пола, ноги длинные — вот и все. Ну туфельки там не фабрики «Скороход», ну платье не из «Москвошвея», ну сумка, видать, не одну границу пересекла, чтобы у ней на плече повиснуть. Так мало ли сейчас по Москве модниц во всем валютно-сертификатном? Смотрит, конечно, пронзительно, без суетни, это самое редкое нынче, чтобы взгляд у человека не бегал. Чтобы такому и хотелось на глаза попасться, и боязно. А исхудала-то как. Бог мой! Будто в больнице своей не смены отрабатывала, а сама в койке маялась».

Она играла хорошо, прошла кружным путем, спросила, свободно ли, села независимо, уткнулась в меню. Заговорила тускловатым голосом, без выражения, поглядывая поверх его головы на люстру:

— Дрянь, дрянь, дрянь… Истеричка, размазня… Ведь почти год держалась, все правильно делала, чтобы тебя не вовлечь… А тут в последний момент расклеилась… Так перепугалась, что голову потеряла — бросилась звонить. Ты уж прости. Если они к тебе пристанут, говори только одно: случайная знакомая, встретились однажды в Таллине, зачем звонила — не знаю. Наверно, замуж хочет. Мне, скажи, многие звонят, хотят от семьи отбить, потому что вон я какой из себя пышный…

— Они что — подходили к тебе? Уже здесь? Или просто слежка? Отчего ты перепугалась?

— Когда подойдут, поздно уже будет.

— В этих гостиницах они часто за иностранцами приглядывают. Может, и сейчас так — не за тобой.

— Нет, сейчас точно, без паранойи. Я ушла в душ, здесь, видишь ли, такая система, как в бане, а когда вернулась, соседка по номеру говорит: «Тебе звонила администраторша».

— Ну?

— Сказала, что меня разыскивает секретарь конференции. Что ему нужно поговорить о моем докладе.

— Может, так и есть?

— Загвоздка в том, что у меня нет никакого доклада. И не планировался. И любой секретарь знает, что мелкие сошки вроде меня с докладами не выступают.

— Представляешь хоть, что им в Москве от тебя нужно?

— Не очень. Хорошо еще, соседка, умница (наша же врачиха из Тарту), на всякий случай сказала, что меня нет, что я, наверно, в город уехала. Тот сказал — это администраторша велела мне передать, — что будет ждать в вестибюле. Стал бы настоящий секретарь ждать?

— Значит, тебе и из гостиницы не выйти?

Она начала было отвечать, потом умолкла, подняв глаза на подошедшую официантку.

— Что будем заказывать?

— Спасибо, пока ничего.

— У нас с «ничего» не сидят, приезжая дама. Это в ЦПКиО на пляже без ничего можно, а тут ресторан.

— Ну хорошо… Вот… Принесите это.

Официантка нагнулась, следя за пальцем Лейды, крякнула, посмотрела на нее с гневным изумлением:

— Да вы когда-нибудь, приезжая дама, пробовали это?

— Нет.

— Что ж тогда заказываете?

— Попробовать. Звучит красиво — беф-а-ля-татар.

— Да вы знаете, что это просто сырое мясо? Фарш, намешанный с луком.

— Люди ведь едят.

— Так то какие люди! Специальные татаре. Они и конину будут есть, и улиток, и им все ничего.

— Слушайте, красавица… — начал было Павлик.

— А вы, гражданин, ждите свои шницеля и не вмешивайтесь. Я же вашу приезжую даму оградить хочу, мне это ни на что не нужно, чтобы ей тут худо сделалось. До туалета у нас тут бежать не близко.

— Во-первых, она никакая не моя…

— Я вам, приезжая дама, лучше котлету по-киевски принесу…

— Идет. И водки.

— Норма — сто грамм.

— Давайте норму.

— А во-вторых, если вы сейчас же…

— Не пугайте меня, гражданин, я и не таких больших видала. И если у вас тут тайная свиданка, то все равно оскорблять не позволяется. Надо было заранее о приезжей даме подумать, а не морить ее голодом так, что она сырое мясо готова есть.

Она фыркнула, почесала пробор под кружевной наколкой, пошла прочь, кидая подолом юбки вправо и влево.

Лейда прижала обеими ладонями руку Павлика к столу, посмотрела на него — прямо в лицо, впервые не прячась, — начала тихо смеяться.

— Ну вот, видишь… Как мы ни играем, как ни притворяемся, а всем видно, что у нас происходит… Тайная свиданка. Свиданка с приезжей дамой.

— А я-то, и правда, хорош. Совсем с пустыми руками. Ни шаманской песни, ни пленки, ни другого какого подарка. Ты прямо как снег на голову. Не могла предупредить заранее? Не хотела?

— Пока она там ходит, плесни мне твоей водки.

— И селедочный хвост возьми.

— Я до последнего момента и на вокзале в Таллине все себе твердила: «Не позвоню… не позвоню… нельзя, не впутывай…» Только ночью в поезде поняла: не смогу. Не удержусь. А там — будь что будет. Вертелась на полке и всякие слова готовила. А вышло все не так: глупо, со страху. И конечно, на жену нарвалась и гладко соврать не сумела.

— Какие были слова? Вспомни хоть что-нибудь.

— Не сейчас.

— Все же горько мне было, что ты не писала. Ни разу.

— Знаешь, как бывает при долгой зубной боли? Уговариваешь себя, что вот кончится — и тогда все будет не просто хорошо, а что-нибудь такое особенное позволишь себе. Какой-нибудь маленький праздник. Поедешь к старым друзьям на взморье. Или возьмешь недельный отпуск и будешь днями валяться на диване в груде модных журналов. Или еще что-нибудь. Так и со мной было все эти месяцы. Страх стал как зубная боль. А обещанный праздник: когда кончится — позвонить тебе.

Он замер, приоткрыл рот, растроганно потянулся к ней через стол, погладил по плечу.

— Но все не кончалось и не кончалось. — Она виновато прикусила губу. — И вот позвонила, наоборот, — когда накатил острый приступ.

Вернувшаяся официантка со стуком бросила перед Павликом тарелку со шницелями и, чтобы уже совсем добить, стала показывать на Лейде, как все могло бы быть, «если бы с ней — по-человечески»: бережно укладывала нож и вилку, протирала запотевший графинчик, рюмку, шептала интимно что-то о красной рыбке — «только сейчас привезли, даже в меню еще нет, не желаете?… Я мигом».

— Послушай, — начал Павлик, — мы все делаем очень просто. Спокойно доедаем и допиваем. Ты идешь в свой номер. Выносишь свой чемодан-саквояж-баул. Я беру его и спокойненько выхожу на улицу. Подцепляю такси. Жду у выхода. И тогда ты спускаешься в лифте, быстро проходишь — не бегом, но решительно и деловито — через вестибюль, на типа — ноль внимания. Или нет, даже говоришь: «Минуточку, я тут же вернусь, и мы все обсудим». Он растеряется, не посмеет руками тебя хватать. А ты прыгаешь в такси, и мы едем к самым верным моим друзьям, у которых квартира как стадион. Черта с два они тебя там найдут. Ну как?

— Мне нравится только первый пункт: доедаем и допиваем.

— Почему?

— Потому что со всезнайками никогда не знаешь, насколько сильно ты им нужен. И если очень сильно, то и за такси не поленятся поехать, и не только тебе, но и твоим верным друзьям могут сильно нервы потрепать.

— Хорошо. Давай нальем, выпьем, и после этого я скажу речь.

Он смахнул ножом половину своей порции на ее тарелку, чокнулся и перед тем, как выпить, что-то невнятно профырчал над рюмкой.

— Ну вот. Я знаю — вижу, — каково тебе. Но я хочу, чтобы и ты знала, каково мне. Хочу, чтобы поняла: все твои старательные «не вовлекать его, не втягивать» давно уже не работают. Поздно. Вовлекла. Не важно, что мы и вместе-то были всего несколько часов. Если добавить сюда все время, что я о тебе думал, ждал писем, вспоминал, ругал последними словами, — месяцы наберутся. Я не могу описать тебе, какую брешь ты во мне пробила, какое осталось ощущение холодящей пустоты вокруг того места в душе, где ты. Может, оно бы и заросло постепенно, затянулось, если б не эта напасть твоя, не лапа проклятая над твоей головой. А при ней каждый день, когда от тебя ничего нет, можно предаваться мыслям о том, что лапа упала, прихлопнула. Воображать детали, про которые столько уже раз читал: «…Руки за спину… Шаг влево, шаг вправо — побег… Не разговаривать… Раздеться… Повернуться… Нагнуться…»

— Милый, не надо.

— И позор беспомощности. И неизвестность. Хоть ты и не велела, я звонил несколько раз. И каждый раз такое облегчение было услышать: «Она на работе… Ушла в магазин… Уехала в гости…» Но тут же и злость: «Ага, значит, живет себе нормально. Ничего ей не делается. А ты тут корчись от тревоги и неизвестности».

— Да, я понимаю. И по письмам видела, что с тобой происходит. Дрянь, кругом дрянь. Сил на все не хватало.

— Ты не можешь снова со мной такое проделать. Не имеешь права. Тогда, в Таллине, ты говорила, что тебе может понадобиться помощь. Что тебе нужен кто-нибудь, про кого они не знают. Если вдруг этот тип внизу заберет тебя с собой, что я могу сделать? Передать записку кому-нибудь? Позвонить, предупредить? Дай мне что-нибудь, не оставляй снова отрезанным начисто.

Официантка, видимо, что-то почувствовала в нем на этот раз, не посмела больше куражиться — молча разгрузила поднос на стол и исчезла.

— Да-да, — сказала Лейда. — Да, помощь. Очень нужна. Есть как раз одно дело. Но ты скажи еще что-нибудь… Уговори меня. Скажи, что вывернешься, что не попадешься никогда… Что тебе все нипочем, не на такого напали…

Он уговаривал, она поддавалась, но медленно, осторожно, и, когда ему удалось наконец заставить ее говорить о деле, это было как отползание вдвоем от проруби по тонкому льду — без резких движений, без больших надежд, не понять, кто спасатель, кто спасаемый. Сквозь нарочитую невнятицу ее речи (не переставая жевать, опустив лицо к тарелке) зерна смысла пробивались с трудом, но он вышелушивал их спокойно и сосредоточенно, не боялся останавливать ее, возвращать к пропущенному и так же спокойно укладывал себе в память: номер секции, блока и самого ящика в автоматической камере хранения на Рижском вокзале, куда Илья (да, он прилетал вчера, специально для этого, чтобы ей самой не везти, не рисковать) поставил серый чемодан (ничего страшного, не взрывчатка же, но все ее записи, магнитные ленты, анализы крови, все — над чем билась пять лет), и открыть ящик можно ее годом рождения, если набрать наоборот («а ты разве не знал? да, вот так-то, не первой уже свежести»), и потом просто отвезти чемодан на улицу имени одного критика прошлого века, нет, не Белинского, другого, эх ты, невежа, ну да, ну правильно, но зачем же кричать?

Вот я напишу здесь на салфетке квартиру и дом, а то слишком много цифр, ты не запомнишь…

И просто отдать им и сказать, что это энциклопедия «Гранат», которую у них заказывали. И все. И сразу уйти и все-все забыть.

Нет, я сама позвоню, когда будет можно. А если не смогу, если они меня не отпустят, ты недели через две позвони Илье в Таллин и скажи про энциклопедию — прочел, мол, и все в порядке. Или нет. Он поймет. Ведь дадут же рано или поздно свидание матери с сыном, и тогда я узнаю. Ты представить себе не можешь, как много это будет для меня значить. Тебе в жизни не доводилось и не доведется сделать для другого такую же важную вещь. Если, конечно, не считать — родить кого-нибудь. Или убить.

Потом настала ее очередь уговаривать: уходи, уходи, уходи. Он упирался так долго, что она по-настоящему разозлилась, и он, идя между столиками, расплачиваясь с официанткой, спускаясь по лестнице, все еще слышал ее свистящий злобный шепот: «Ну вот, снова геройство, честь мундира, господа офицеры не приучены отступать, предпочитают дать перехватать себя и перестрелять». Но на площадке она вдруг догнала его, повернула к себе и, пробормотав: «Не чума же у меня, не холера», — нырнула губами в его пропахшую селедкой и шницелем бороду.

Когда минут пятнадцать спустя, с чувством непонятного облегчения и твердым намерением поспать хотя бы полчаса, она подошла к дверям своего номера, дежурная по коридору окликнула ее, и тотчас из-за угла вышел молодой и очень плохой актер и пошел ей навстречу, на ходу подбирая подходящую маску, переключаясь с одной на другую, не зная, на чем остановиться: недовольство и усталость? «мы тут делом занимаемся, а вы шляетесь»? «ну вот и повстречались»? «сколько лет, сколько зим»?

3

Не было ни машины с зарешеченным окном, ни железных раздвижных ворот, ни обыска с раздеванием, ни будки с часовыми и вообще ничего похожего на сцены из ночных кошмаров, изводивших ее последние полгода. Был заурядный московский дом новой застройки. Была трехкомнатная квартира на четвертом этаже, была финская мебель и книжные полки и озабоченный хозяин, в рубашке с закатанными рукавами и с трогательным седым чубчиком, упавшим на глаза, — подполковник Ярищев.

Он поднял голову от книжно-бумажного развала на столе, извлек какой-то журнал, помахал им в воздухе и горестно сказал:

— Ну что, Лейда Игнатьевна? Что с Португалией-то будем делать? Похоже, проморгали мы Португалию.

— А Греция? — спросила Лейда наугад, лишь бы заполнить паузу.

— О, Греция — это особстатья, особстатья, — оживился подполковник. Он обошел стол, сдвинул в сторону бронзового Лермонтова, обнимавшего ствол электрической лампы, приткнулся на уголке и жестом пригласил ее в кресло. — Но вам-то больше об Италии теперь нужно думать.

— Италия и без меня не пропадет.

— Похоже, что синьор Умберто прочно там обосновался. Значит, вам прямая дорога в Италию.

— Я бы предпочла Эстонию.

— Как это?… Нет, постойте… Мышеедов, вы что, ничего Лейде Игнатьевне не объяснили?

— Виноват, товарищ подполковник. Ждать их в гостинице пришлось очень долго. А потом так спешил, что только на дорогу смотрел. Транспорт напряженный был, час пик.

— Это надо же! На дорогу! Да вы должны уметь руль одним пальцем удерживать, а остальными девятью на скрипке играть и из пулемета стрелять. Ну лейтенант, ну стыд! Чему вас только в училищах учат.

— Виноват, товарищ подполковник.

— Так вот, Лейда Игнатьевна, такие приятные новости: решено было отправить вас на годик в Италию.

«Я просто ничего не буду отвечать, — подумала Лейда. — Наверное, это самое правильное: молчать и хлопать изумленно глазами».

— Было у нас совещание по этому поводу. Из Таллина тоже наши товарищи приезжали и, признаюсь вам честно, очень сердито о вас говорили. Мало того что всякими прятками голову вы им морочили. Такую операцию сорвали! Все ведь, все потом открылось, как вы в Ленинград ездили и гомика длиннозубого спугнули. Так что мнение складывалось твердое: шуток больше с вами не шутить, а поступить по всей строгости. Годиков, скажем, пять — на раздумья. И чтоб климат не мягкий, не расслабляющий. Вот как все оборачивалось, Лейда Игнатьевна.

Он погладил Лермонтова по нагревшейся спине, вернулся за стол, сел. Сцепил пальцы рук в замок и двинул их вперед, в бумажные торосы, как нос ледокола.

— Но я стал им говорить то, что я уже много лет и руководству повторяю: что наша интеллигенция в общем-то хорошая, только очень идеалистическая и наивная. Что образованные люди у нас — как дети. Что многие из них нас не жалуют, даже не выносят, но именно так, как дети не выносят порой родителей и наставников. Потому что им кажется: убрать бы наставников, и родителей, и милиционеров — ох, жизнь бы пошла развеселая да привольная, ух какие игры да пляски у них завертелись бы. А представить себе, какие драки у них сразу пойдут, как начнут кровянить, и мучить, и убивать друг друга посреди веселья, на это ведь фантазии не хватает.

Лейда следила взглядом за разноцветными мигалками (красный-белый, красный-белый) сползающего вдали по вечернему небу самолета, не поддавалась напору тишины, молчала.

— Но именно вот если взять их идеализм и обернуть его лучшей стороной, то много полезного можно получить даже от их несмышлености. Вот если мы дадим Лейде Игнатьевне последний шанс, отправим ее в Европу, куда ей по неопытности так хочется, если встретится она вплотную с этими людьми, то что ж думаете — не придет в ужас? не увидит, что все эти умберты из себя представляют? Что все они — бездушные бандиты и убийцы, для которых есть только две вещи на свете: власть и деньги, деньги и власть. Да именно за разрушенные свои мечты и идеалы она сама захочет отомстить им, сама захочет нам помогать. А чтобы не поддалась соблазнам, не сбилась с пути, семья ее, конечно, здесь остается. И товарищи тогда со мной согласились. Решено, значит, дать вам еще один шанс.

— Нет, — сказала Лейда. — Я не хочу. Без семьи никуда не поеду.

— Да почему? Вот вы в Москву в командировку без семьи приехали. Так и там то же самое: командировка. Поработаете в свое удовольствие, поездите по Италии, осмотритесь, познакомитесь с людьми, а вернетесь — расскажете нам о своих впечатлениях. Нам все теперь про этого Умберто интересно. Может, хоть фотографию его привезете. А то даже не знаем, как он выглядит.

— Нет, это все не по мне. На такие задания специальные люди нужны. Тренированные. А у меня зубы будут стучать и язык заплетаться от страха. На второй же день им все про меня будет ясно.

— Как нам голову морочить — вы не боялись. А как помочь родине нужно — «ах, не могу, ах, спужалась».

— У вас, я знаю, гуманный подход, забота о человеке. А там, сами говорите, — закон джунглей. Мафия, «Красные бригады». Они церемониться не станут. Чуть что — взорвут, застрелят, собьют автомобилем — и концы в воду. Или как я в кино видела: в цементную балку замуруют. Стой потом, подпирай какой-нибудь мост или небоскреб.

— Ты послушай только, Мышеедов, как складно объясняет. С какими примерами. И в глаза посмотри — честность и сияние. А на самом деле перевести это надо так: «Не буду я на вас, душегубов, работать, не дождетесь».

— Так точно, товарищ подполковник. Строгость с ними необходима.

— А я вот, знаешь, иногда так устаю от их глупости, что думаю: а что если всем нам взять и уйти на месяц в отпуск? Всей организации, со всеми республиканскими и областными отделениями. Не то чтобы забастовка, а по-настоящему отдохнуть: порыбачить, позагорать, с детьми в лесу погулять, успокоить нервишки. И заодно посмотреть, как они все без нас будут обходиться. И они чтобы тоже убедились: как запахнет паленым из всех углов, когда нас не будет, какое самоедство у них начнется.

— Но ведь я почти то же самое говорю, — сказала Лейда. — Нельзя таких необученных вроде меня на такую ответственную и нужную работу.

— Опасность была бы, если б мы вас действительно засылали со спецзаданием. Втираться к ним, пролезать в организацию. Но с вами-то все не так. У вас все для нас как по заказу складывается. Они сами вас зовут, работу в своем Фонде предлагают. Это ж как выиграть в лотерею — один билетик из тысячи. Нельзя пропустить такой шанс. И все ваши темные махинации, все преступное непослушание и изворачивание — все мы вам простим за такую работу. А дел-то всего: раз в два месяца заходить в один китайский ресторан и вместе с чаевыми отдавать официанту микропленочку. Или даже записочку. А он, как у них положено, будет вам подавать «печенья судьбы» с запеченными в них вопросами и заданиями.

— Да у меня это печенье в горле застрянет.

— Нет, вы не понимаете, Лейда Игнатьевна. Мы ведь не упрашивать вас сюда привезли. Это вас квартира, видимо, с толку сбивает, книги по стенам, подушка с вышивкой. Не такое у вас сейчас положение, чтобы говорить: «не хочу». Тут выбор простой: либо в Италию на год, либо в Мордовию — на пять. А в мордовских лагерях — ох тоска для культурного человека. Да что я вам говорю. Сами небось в книжках запрещенных читали, все про эти места знаете.

По лилово-черному экрану окна поползли очередные красно-белые блестки, и далекое гудение полилось в наступившую в комнате тишину. Подполковник Ярищев обмахивался журналом и глядел в потолок. Бронзовые эполеты Лермонтова слепили глаза.

— Из Мордовии все же возвращаются, — тихо сказала Лейда. — И там не нужно будет дрожать с утра до вечера. Или принимать решения. Мне все время, каждый день нужно что-то решать, решать, делать выбор. Нет больше сил.

— Ну что ж, как знаете, как знаете, — сказал подполковник, наматывая чуб на палец. Голос его звучал тускло и равнодушно. — Уговаривать вас — тоже у нас времени нет. И так уже дотемна просидели.

— Нужны ведь, кажется, какие-то формальности? Мне должны сказать, в чем меня обвиняют, предъявить какие-то бумаги?

— За этим дело не станет. Лейтенант, ордер на арест у тебя? Давай его сюда. А сам позвони из прихожей, вызови машину.

Лейтенант Мышеедов, забыв убрать с лица маску приветливой и вдумчивой озабоченности, передал ему бумагу, вышел.

«Вот и все, — подумала Лейда. — Вот наша птичка и долеталась».

Щемящая пустота в груди и звон в ушах — больше, казалось, не осталось ничего на свете. Раньше, когда она воображала себе этот момент, ей представлялось, что она испытает огромное облегчение, сможет расслабиться, отпустить пружину, державшую ее в напряжении весь последний год. Куда там! Пружина лишь переползла из сердца в голову и закручивалась, закручивалась там мучительной спиралью вопросов — один тягостнее другого. Будут ли вызывать на допросы детей? Кого-нибудь из родственников? Бывших мужей? Чем им будут грозить, что смогут вытянуть? Что ей надо говорить, чтобы не подвести друзей, помогавших ей? Букиниста, передававшего материалы в ту квартиру на окраине Таллина? Хозяйку квартиры — старую секретаршу отца? Загребет ли ее ненасытный полицейский невод? Отыщет ли, затянет ли Павлика? Серый чемодан? А что если и адрес на Добролюбова давно им известен? Что если там — ловушка?

Она услышала тяжелое сопение, подняла глаза. Подполковник сидел, уперев лоб в сцепленные пальцы, слегка покачиваясь взад и вперед. Потом повернул голову к окну и сказал сдавленно:

— Ну что ж, Лейда Игнатьевна. Хоть и глупо вы решили, а на этот раз — с выигрышем. Переупрямили судьбу, ваша взяла. Поедете с семьей.

«Не верь, — сказала она себе. — Просто сиди и молчи. Разве трудно — просто сидеть и молчать? И жди, что будет. А надеяться не смей».

Вернулся сияющий лейтенант:

— Машина будет через десять минут, товарищ подполковник.

— Выйдите, Мышеедов. И ждите в прихожей. Я позову.

Подполковник Ярищев помотал головой так, словно и сам относился с недоверием к тому, что собирался сказать.

— Поедете, Лейда Игнатьевна, по обмену. Нет, не по культурному, а, я бы сказал, по сугубо человеческому. Человек на человека — вот так. До того вы вашей умбертовской банде нужны, что они ни перед чем решили не останавливаться. Похитили одного из наших в Риме. Прислали ультиматум: менять на вас. И ведь знали, кого выбрать. Севу Архипова! Такого человека нашли, чтобы наверняка. Чтобы мы за него не то что запутавшуюся в махинациях дамочку, а и настоящего агента готовы были бы выпустить. Но все это пусть будет между нами. Поедете обычным путем — по израильской визе.

— Я не еврейка, — выдавила Лейда. — У меня и вызова-то нет.

— За этим дело не станет. Тем более у вас сын наполовину еврей. Нам ведь много не надо: была бы хоть четвертинка, хоть осьмушка — вот и жид. Оформим вызов на него.

— Разве можно — на несовершеннолетних? Ему только-только семнадцать.

— И это не проблема. Годик накинем. Но вот одну вещь вы должны будете для меня сделать. Вот я пишу на карточке номер телефона. Вот возьмите. Это наше посольство в Риме. Так, на всякий случай. Вдруг тошно станет. Вдруг омерзеет Фонд, синьор Умберто и вся эта шайка. Захочется что-то сделать, понадобится помощь. Вдруг… — Сердитое сопение подполковника неожиданно перешло в слезливый вскрик. — Вдруг Россию станет жалко! Что вы все о своей Португалии да Греции плачете?! Россию! Россию-то кто пожалеет, а? Кто, я вас спрашиваю?

Не дождавшись ответа, он всхлипнул, высморкался, сдвинул бумаги на столе, нажал на открывшуюся кнопку звонка.

Вошел Мышеедов.

— «Воронок» можно отправить, лейтенант. Лейду Игнатьевну в своей машине отвезете в гостиницу. Пусть заберет вещи — и в аэропорт. Ей срочно надо вылетать в Таллин. Едет за границу. С семьей, по израильскому вызову. Я позвоню майору в Таллин, предупрежу. На сборы — две недели. Все. Рабочий день окончен.

 

Октябрь, первый год до озарения, Таллин — Берлин — Вена

1

— Нет, я никогда не чувствовала себя здесь чужой, — говорила бабка Наталья, теребя черную вуалетку на пропахшей нафталином шляпе. — Никогда. Даже в двадцатые — тридцатые годы русская культурная жизнь в Эстонии била ключом. Выходили журналы и газеты на русском, работали театры, в церквах пели русские хоры. МХАТ приезжал на гастроли с лучшими спектаклями. Вы, конечно, слишком молоды и не могли видеть Михаила Чехова на сцене. А я помню его как сейчас. Боже, каким он был в «Эрике Четырнадцатом»! А Калугин, игравший Бориса Годунова! И как он говорил Ивану Грозному: «Кириллин день еще не кончился…»

Взмокший от беготни Мышеедов слушал ее краем уха, но на лице удерживал: «Как я мог жить до сих пор, не зная всех этих поразительных вещей?» Очередь улетающих, выстроившаяся перед залом таможенного досмотра, подвигалась медленно. Крыло аэропорта, отведенное для международных рейсов, не было рассчитано на такие горы багажа, на такую толпу провожающих, и люди, устав от ожидания, послушно оставались там, где их зажало, издали улыбаясь друг другу, чертя пальцем в воздухе, кивая.

— Мой муж был недолгое время депутатом эстонского парламента, поэтому мы всегда имели контрамарки в правительственную ложу. И я могу вам сказать, что на русские спектакли съезжались сливки культурного общества Таллина. Причем всех наций. Даже на конференциях новых Балтийских государств делегации Польши, Литвы, Латвии, Эстонии разговаривали — на каком бы вы думали языке? Поневоле говорили на русском, потому что его знали почти все участники. Я была еще совсем девочкой, когда приезжал с концертом сам Вертинский. Как? Вы не знаете даже Вертинского? «В бананово-лимонном Сингапуре… пу-у-у-ре…»

Слушатель, которому некуда убежать, — это было именно то, что зажигало в бабкиных глазах охотничий блеск, заливало щеки и шею молодым румянцем. Лейда старалась не слышать с детства навязших в памяти фраз. Весь предотъездный марафон, с добыванием справок, разрешений, подписей, печатей, с толпой прощающихся, советующих, помогающих в опустошенной квартире, вымотал ее настолько, что за две недели так и не нашлось получаса спокойно пройтись по городу и проститься. Да и сейчас вся атмосфера в зале, беспомощно-пустяковые реплики друзей, суетливое, в десятый раз, перебирание необходимых бумажек в сумочке и карманах, участливая опека шпиков (кроме Мышеедова тут же вертелся и коротышка с усиками), тревога за какие-то памятные мелочи в чемоданах (фотографии, письма — пропустят или нет?) — все казалось таким унизительно мелким, недостойным, несовместимым со словом «навсегда».

Единственное, что грело: что ей все же удалось провести день с Павликом. Слежки за ней не было ни разу с самого приезда из Москвы, поэтому она не побоялась встретить его на вокзале, повезла в Кадриорг. Там было пусто, палая листва доходила до щиколоток, но клумбы разноцветного мха еще держались тут и там по каменным уступам, и это было почти похоже на начало, на то свидание, которое они обещали друг другу прошлой зимой, — с поцелуями на холодном ветру, с отогреванием запущенных под одежду рук, с восхитительным чувством успешной кражи — другого, ненадолго, для себя. Сказочное избавление от кошмара, под которым она жила больше года, сделало ее такой болтливой, что она умоляла его останавливать ее время от времени, не давать выплескивать всего сразу. А он, гордый тем, что успел все же разделить с ней опасность (серый чемодан был успешно доставлен на улицу Добролюбова, и энциклопедия «Гранат» какими-то тайными путями пробиралась сейчас для встречи с ней в Риме), наоборот, выспрашивал, изумлялся, допытывался, заныривал все глубже в ее жизнь, в ее дальнее и ближнее прошлое, куда раньше она со страху его не пускала. Отношения с детьми, с бывшими мужьями, больница, ее опыты с кровью и всяким шаманством, воспоминания об отце — депутате-социалисте, канувшем в лагерной пропасти еще в 1944-м, встречи и переписка с Силлерсом, вызовы на допросы — обо всем, казалось, теперь можно было говорить, потому что все это уплывало назад, как берег, отрезаемый расширяющейся полоской воды, все мельчало, утрачивало былую значимость.

И когда к вечеру, подзамерзшие и голодные, они приехали в домик на окраине, и деликатная старушка — хозяйка квартиры — ушла к соседке на «чай с бриджем», и они извлекли друг друга из вороха захолодавшей одежды и нырнули вместе под пахнувшие корицей простыни, все было не так горячо и безрассудно, как тогда, в первый раз в гостинице. Оба были словно напуганы чем-то или смущены, оба осторожничали в касаниях, в поцелуях, в словах.

Потом она полежала лицом вниз и сказала в подушку, как будто извиняясь:

— Вздор, будто этим нельзя заниматься без любви. Можно, и очень даже самозабвенно, и совсем-совсем без любви, правда? А вот с любовью, но совсем-совсем без будущего — это оказывается потруднее.

И еще, добежав до холодильника и вернувшись потом с бутербродами и бутылкой пива, прижатой к голому боку:

— Когда подполковник сказал «поедете с семьей», конечно, в глазах все поплыло, но где-то в мозгу, знаешь, отпечаталось: впятером. То есть и с тобой тоже. А ты бы поехал?

— Замолчи, прошу тебя. Мы целый день этого не касались и правильно делали.

— Интересно, что если б я сказала: «Без него не поеду».

— Тебя бы отправили в другую сторону. И хочешь знать правду? Это было бы огромным, бесстыдным, бесчеловечным облегчением для меня.

Сейчас он стоял на узком балконе над залом, среди провожающих, смотрел печально и неотрывно, надрывал, злодей, сердце. Чего, собственно, она боялась, прося не подходить к ней в аэропорту? Что шпики возьмут его на заметку? Что хитрый подполковник, узнав, как-нибудь вплетет и его в сеть нового шантажа? А может, Эмиля, с его безошибочным чутьем и припадками белоглазой ревности?

Прийти на эмигрантские проводы в полной капитанской форме — это было типично в духе Эмиля. Он стоял в стороне, положив Оле руки на плечи, улыбался, вслушивался в ее слова, склонив голову, понимающе кивая. Лейда мысленно попыталась убрать очки в широкой оправе, фуражку и вспомнить это лицо — не лицо, а перекошенную белую маску со следами ее ногтей, на фоне свисающих лоскутьями штор, содранных обоев, опрокинутых цветов, рассыпанной на столе земли. Нет, не получалось. Казалось слишком несовместимым. Да и тогда, десять лет назад, когда с ним впервые это началось, мало кто из знакомых верил ей. И все же сейчас она не могла бы сказать с уверенностью, с чего началось ее охлаждение к нему: с безумных сцен, драк и скандалов или вот с этого важного всепонимания, с вдумчивой назидательности, которая была сейчас на его лице, склоненном к дочери.

— Вот, пытался уговорить остаться со мной. Не хочет.

Они подошли, все еще полуобнявшись, но та поспешность, с которой Оля выскользнула из-под его руки и нырнула матери под мышку, ясно показывала — ей тоже было не по себе с отцом.

— Ну как ты? Не жалеешь? Не страшно? Я все же так и не могу понять: что тебя вдруг сорвало? Да еще так стремительно. Жила себе налаженной жизнью, никто тебе не досаждал. Кроме бывшего мужа, правда, хе-хе. А там? На что ты рассчитываешь?

— Как-нибудь устроимся. Так уж все сошлось, знаешь, пришлось срочно ехать. Много причин. И работу мне там обещают, есть знакомые. Не пропадем.

— Кажется, из всех провожающих у меня больше всего шансов увидеться с вами.

— Думаешь, тебя и впредь будут выпускать в загранплавание? Родственники за границей — они ведь этого не любят.

— Во-первых, как тебе известно, у меня и другие дети есть — здесь, в Таллине. Заложников хватает. А во-вторых, наш брат-капитан почти не сбегает. Слишком высоко мы здесь стоим, слишком больно будет там падать.

— Оля напишет тебе, когда мы устроимся. Прости, если навлечем на тебя какие-нибудь громы. Поверь — выбора не было.

— Переживем, переживем… Только… — он наклонился к ее уху, взял за плечо. — То, о чем я тебе в письмах писал… Ну ты знаешь… про новое замужество… Это остается в силе… Я не допущу… не смогу стерпеть…

— Да кто меня возьмет — старушку с таким обозом, — попробовала отшутиться она.

— Нет, я серьезно… Очень… Ты же знаешь — это сильнее меня.

Он поцеловал ее в губы, всмотрелся долгим взглядом в лицо, кивнул. Потом чмокнул на прощание дочь и бабку Наталью, стал пробираться на выход — кружным путем, чтобы пожать руку и назидательно погрозить пальцем Илье.

Лейда рассеянно гладила по голове Олю, всматривалась в компанию, окружавшую сына. Там пили шампанское, смеялись, кто-то наигрывал на гитаре. Илья — все еще ошеломленный, не знавший, как реагировать на то, чего в жизни у него никогда не было — завистливое изумление кругом, — стоял в центре, часто утыкая лицо в стакан, облизывая исколотые пузырьками шампанского губы. Отец его был очень напуган их отъездом (он и без того еле держался на работе) и приехать на проводы не решился. Но Виктория примчалась два дня назад и теперь, зареванная и нетрезвая, висела на плече Ильи, бормоча что-то в ухо, пачкая помадой. Кажется, они тоже ухитрились выкроить время и проститься как следует. Их объяснения насчет затянувшейся на всю ночь вечеринки у приятелей звучали куда как путано. Вот, значит, и дожили: у моего сына женщина. Ох, только бы не всерьез. Впрочем, какое это имеет теперь значение? Все это остается где-то там, за расширяющейся полоской, уплывает, растворяется в дымке. Но неужели это физически возможно: перестать дрожать за детей? Неужели пройдет несколько часов, и опухоль под названием «что они сделают с детьми?» исчезнет?

— Лейда Игнатьевна, вы следующая, — сказал Мышеедов. — Я предупредил, чтобы к вам не очень придирались.

— Да-да. Спасибо.

— В Вену мы сообщили вашим друзьям время прилета. Вас встретят. Вы уж уговорите их, чтобы они без фокусов. Чтобы Архипова сразу отпустили. И целехоньким.

— Я постараюсь.

— Вы же видели подполковника, поняли, какой он человек. Он ведь на свой почти риск на обмен пошел. Такого человека грех обмануть. Он за Архипова, если с ним что случится, вас на дне моря найдет и тут же акулам скормит. Извините, конечно.

— Да, я понимаю. Золотое сердце.

Прощаться нужно было перед входом в таможенный зал — оттуда уезжающих уже не выпускали. Поплыли в последний раз лица друзей: улыбающиеся, заплаканные, что-то говорящие. Мелькали и незнакомые — медсестра из больницы? Олина учительница? Свесился с балюстрады Павлик с поднятой рукой, она замахала — вижу! помню! не упади! В последний момент вынырнул коротышка с усиками, стал с энтузиазмом жать и трясти руку.

— Вот так, значитца, обернулось… Уезжаете… Счастливо… Не забывайте нас.

— Вас забудешь, как же.

— По всякому жизнь играет. Не довелось нам это самое… поближе… Удачливая ты… курва…

Именно этому словечку суждено было оказаться последним, что она слышала в прежней, доотъездной жизни. Потом стеклянно-матовая дверь таможенного чистилища задвинулась, и все голоса и звуки оттуда слились в ватный загробный гул.

2

Видимо, чувствуя что-то непристойное в том нервном и радостном возбуждении, которое охватило их в самолете, эмигранты старались сдерживаться, не привлекать внимания прочих пассажиров, вести себя достойно, как ведут выписанные из больницы под взглядами недавних соседей по палате. Но во время пересадки в Берлине, когда летевших на Вену отвели в специальный зал ожидания, ликование стало прорываться открыто — размашистым жестом, громким смехом, готовностью заговорить с незнакомым. Полились обычные эмигрантские байки и легенды.

— …А мой шурин, представляете, решил вывезти несколько бриллиантов в каблуке, но в последний момент испугался и перед самым таможенным залом обменялся ботинками с братом. А кто-то, видимо, еще раньше донес. Потому что в зале его сразу на обыск и сразу: «Снимай ботинки». Искрошили в мелкие куски — и полный конфуз. А шурин приободрился, кричит: «Я босиком в Европу не поеду. Вы не имеете права меня без обуви выгонять». А они: «Мы вам не обувной магазин. Возьмите у кого-нибудь из провожающих ботинки и летите с глаз долой». Тут брат его разувается и — ха-ха! — чего не сделаешь для родного человека! — отдает ему ботинки. Так шурин и улетел с бриллиантами.

— Да, удачно. А вот из Грузии, говорят, подпольный миллионер уезжал. Все, конечно, понимали, что он будет миллионы вывозить. Но как? Уж обыскивали их, уж смотрели — каждую вещь лазером прощупывали. А у него и вещей почти не было. Так — одежонка, фотоаппарат, ковер, обручальные кольца. Правда, мебели дешевой накупил в магазине. Уж таможня эту мебель щупала, нюхала, скребла, ковыряла. И ничего — так и отпустили. А он приехал в Израиль, получил по морю свою мебель и все гвозди тут же из нее клещами повытаскивал. А гвозди-то из платины. Вот так-то.

Бабка Наталья тоже нашла собеседницу: молодую женщину, не слыхавшую песен Лещенко, стихов Северянина, не видавшую в кино Мэри Пикфорд, считавшую, что Эстонию русские отвоевали у Англии во времена Крымской войны. Илья, отведя Олю к высокому окну, складывая и разводя ладони, объяснял механику самолетного крыла:

— Называется закрылки — видишь? Вот он разгоняется, и сейчас закрылки пойдут вниз. Видела?! видела?!. И сразу подъемная сила возрастает и джи-и-их его — вверх. А когда садится, теми же закрылками — тормозит. Будем опускаться в Вене, я тебе покажу.

Стюардесса, опершись изящной попкой о барьер, листала модный журнал. Красавица на обложке изнывала в счастливой истоме: вязаный шарф и шапочка заполняли последний пробел в списке исполнившихся мечтаний. Другая стюардесса пришла по проходу, вчиталась в бумажный квадратик, который был у нее в руке, с трудом, по слогам произнесла:

— Фрау Лейда Ры-гель?…

Лейда подошла к ним:

— Это я.

Стюардесса извиняющимся тоном произнесла какую-то тираду, в которой несколько раз повторялись слова «битте… телеграмма… Вена… битте…»

Илья и Оля, повернув головы от окна, с тревогой смотрели в их сторону.

— Я вернусь через пять минут, — крикнула Лейда, — Телеграмма из Вены. Наверно, от Чарльза.

Она помахала им, улыбнулась, пошла вслед за стюардессой. Коридор повернул вправо, влево, уперся в лестницу с узким эскалатором сбоку. Лейда ступила на ползущие ступени, стюардесса, улыбаясь, пошла рядом по каменным. Маленькая игра — кто быстрее. Потом снова был коридор и двери, автоматически раздвинувшиеся в просторный, гудящий зал.

Телефоны, скамьи, багажные тележки, чемоданы, одежда людей, лампы, пепельницы — все другое. Заграница. Первый раз в жизни. Очень много голого бетона. Крупно и угловато. Наверно, так им нравится. Или не принято замечать. Или стало привычным с детства, с бомбоубежищ. И эта военная форма, так открыто копирующая ту, прежнюю. Только свастику добавить. Но ничего. Мы здесь проездом. Только несколько минут.

Стюардесса подошла к почтовой стойке, показала клерку бумажку. Он порылся в своих ящиках, развел руками. Она начала настаивать. Он показал пальцем в другой конец зала. Стюардесса сердито кивнула, поманила Лейду за собой, быстро двинулась сквозь толпу. Лейда поравнялась с ней, показала руку с часами:

— Flugzeug… Versäumen…

Стюардесса повернула к ней застывшую улыбку, похлопала по руке:

— Успевать… все карашо… раз-раз — быстро… Самолет ждать…

Зал тянулся бесконечно, уводил их все дальше. Страх, тугой и холодный, как резина, начал раздуваться в груди. Сама она уже не смогла бы отыскать дорогу назад. И что могло быть в телеграмме? Не могут встретить? Надо будет ждать в аэропорту? Или самой ехать, отыскивать Фонд?

Названия городов ползли по световому табло в россыпях загадочных цифр: Zurich, Buenos Aires, Washington, Madrid, Delhi, Kairo… Указующие стрелы с непонятными надписями распоряжались людским потоком, дробили его на ручейки, направляли в нужные русла. Каждые две минуты гул взлетающего самолета заливал зал от пола до потолка, вытеснял все прочие звуки. Стеклянные витрины с сувенирами, с туристской рекламой, с пирожными и шоколадом, с дорожными сумками, журналами, лекарствами, снова сувениры…

Наконец появилась стойка и надпись над ней: Telegraph. Клерк слушал стюардессу, кивал, тыкал пальцем в бумажку, потом в ту сторону, откуда они пришли. Стюардесса покраснела, начала что-то гневно кричать сквозь шум очередного самолета. Клерк, прижимая одну руку к груди, другой указывал вверх (на Бога? на начальство?).

— Dummkopf… Entschuldigen sie!.. Они относить телеграмма самолет… Туда назад… А нас звать сюда… Гонять, как баран…

Стюардесса не находила слов от бешенства.

Обратно они почти бежали. Встречные пассажиры едва успевали шарахаться в сторону. Вот наконец раздвижные двери, лестница с эскалатором. Коридор, опустевший зал ожидания… На летном поле ветер ударил в спину, туго облепил, защелкал полой плаща. Самолет ждал, другая стюардесса маячила наверху у открытой двери, придерживая шапочку рукой. Лейда начала подниматься по трапу, цепляясь за ледяные перила, махнула своей провожатой, выкрикивавшей снизу последние entschuldigen.

— Скорей, пожалуйста… Мы задержались… Битте…

Они едва успели войти в самолет, как трап начал отъезжать.

— Здесь ваш телеграмм… Они стали приносить сюда… Вышло неудачно… Кто-то не понял… Но теперь все ничего, хорошо…

Облегчение, тепло, улыбающиеся лица эмигрантов. Бабка Наталья привстает из кресла, машет ладошкой. Лейда плюхнулась рядом с Олей, подставляя шею безжалостному объятию. Стюардессе пришлось самой вытягивать концы ремня, застегивать на ней пряжку.

Самолет уже полз в сторону взлетной дорожки. Желто-синий бензовоз в иллюминаторе уплывал назад, контрольная башня поблескивала трапециями окон.

Оля, вытянув шею, высматривала что-то впереди, в проходе между креслами:

— Мама, а где Илья?

Лейда рванулась прочь из кресла, забыв расстегнуть пояс.

— Что ты?… Что?… — бормотала бабка Наталья. — Мы думали, он с тобой… Позвонили по телефону, сказали, что ты просишь его прийти на почту… Что есть телеграмма на его имя из Ленинграда. Разве нет? Что случилось?

— Да ничего страшного, — говорила женщина, не слыхавшая о Лещенко и Северянине. — Подумаешь, отстал парень. Прилетит следующим рейсом, никуда не денется.

Подбежавшая стюардесса давила Лейде на плечи, пыталась усадить:

— Так нельзя… Пожалуйста… Самолет взлетать… Невозможно… Читайте телеграмм… там все объясняют…

— Остановите немедленно! Я никуда не лечу! Негодяи! Будьте вы прокляты!

Самолет, наливаясь дрожью, несся по взлетной полосе.

— Что?… что вы хотел сказать?… Успокойтесь, пожалуйста… Я приносить воду… Но обязательно садитесь… В телеграмме все объяснять… Так они сказаль… Нужно читать телеграмм…

— Я вернусь! Я все равно тут же вернусь!.. Никакого обмена не будет!..

Оля плакала, цепляясь за нее руками:

— Мама, что с тобой?… Мама, скажи что-нибудь!

Лейда продолжала что-то беззвучно кричать, рвалась из рук, царапала пальцами пряжку.

Дрожь под ногами вдруг исчезла — самолет взмыл в воздух.

Стюардесса едва успела выдернуть и раскрыть бумажный пакет, уткнуть в него лицо Лейды.

Пассажиры смотрели брезгливо и сочувственно.

— Конечно, два взлета в один день.

— Да еще изнервничаешься…

— Непривычному человеку много ли надо.

— Меня уже в таможне от страха чуть не вырвало

— А тут еще сын отстал…

Когда светящиеся таблички разрешили отстегнуть ремни, стюардесса отвела Лейду в уборную, помогла умыться. Только вернувшись на место, смогла она распечатать конверт, поднести к глазам скачущие строчки.

ТЕЛЕГРАММА-ПИСЬМО ОТ ПОДПОЛКОВНИКА ЯРИЩЕВА

«Надеюсь, Вы успокоились теперь и сможете ясно оценить ситуацию.
подполковник Я.».

Во-первых, с Ильей ничего плохого не случится. Но так как выяснилось (Вы сами подтвердили документально), что ему уже восемнадцать, придется послужить в армии. Три года. И в течение этих трех лет мы будем рассчитывать на Ваше сотрудничество, на Вашу помощь. Судя по тому, что Вы предпочли лагерь разлуке с семьей, Ваши материнские чувства еще живы. Потом отпустим его на все четыре стороны.

Во-вторых, Севы Архипова не существует. Он — вымысел. Небольшой спектакль по системе Станиславского. Которая, как видим, все еще срабатывает, что бы о ней ни говорили поклонники сценического модерна. То есть никто выменивать Вас не собирался. (Много чести.) Вы появляетесь в Вене на правах обычной эмигрантки, сами связываетесь с Фондом, сами поступаете к ним на работу.

Хочу подчеркнуть особо: у них не должно быть никаких подозрений насчет Вашего знакомства со мной. Именно поэтому в гостиницу лейтенант пришел не с вызовом на допрос, а представился секретарем конференции. Именно поэтому Вы едете не по туристской визе (они бы не поверили), а по израильской.

По поводу же Ильи Вы всем (Фонду, друзьям, семье) будете говорить следующее: что он с самого начала не хотел уезжать; что у него в Ленинграде — любовь; что согласился на все это лишь для того, чтобы помочь уехать Вам (единственная половинка еврея в семье); что у Вас все же сохранялась надежда, что он передумает и останется с Вами, и что именно поэтому Вы так переволновались в Берлине, когда увидели, что он намерений не изменил и повернул назад.

Настоятельно рекомендую: не пытайтесь играть со мной в игры, не выкидывайте трюков. Поймите: малейшее подозрение у синьора Умберто — и Вас не берут на работу в Фонд. Если же Вас не берут в Фонд (или берут, а потом увольняют), я расцениваю это как саботаж с Вашей стороны, и Илья немедленно получает перевод из обычных войск в войска лагерной охраны. И отправляется охранять заключенных на урановых рудниках. А там — Вы сами знаете: если и выживают, то как бы наполовину. Нормальными людьми не выходят.

То же самое — если Вы забудете позвонить раз в месяц нашему человеку в Риме (телефон заучите, прежде чем уничтожить телеграмму) или откажетесь выполнять его распоряжения.

Напоминаю: все это на три года. Как воинская повинность. Потом «демобилизуем». Даже если захотите вернуться обратно — и это устроим.

Вам, конечно, сейчас трудно в такое поверить — что можно захотеть вернуться. Как и все интеллигенты, Вы воображаете, что жизнь устроена по логике: человек по своей охоте полюбит что-то, поверит во что-то и тогда начинает по доброй воле выбранному делу служить. Ан нет, все наоборот. Если жизнь заставит вас служить чему-то, заставит безжалостно, жестоко, даже под страхом смерти, вот тогда только сумеете Вы полюбить то, чему служите. Может, и с Вами произойдет такое: послужите Родине — и полюбите ее.

Все.

Лирическая часть окончена. Деловая — тоже. Можно приступать к исполнению.

Отныне Ваш непосредственный начальник,

 

Ноябрь, первый год до озарения, Рим

1

— Ну, так как же вам удалось вырваться? Это просто невероятно. Когда Аарон позвонил и сказал, что вы в Вене, я не могла сначала понять, о ком он говорит. Хотя как раз недавно мы снова обсуждали, как помочь вам уехать. Этот ваш реферат, вывезенный Силлерсом, — он был просто сенсацией. Правда, не среди медиков — те воротили нос. Но синьор Умберто был в восторге. И Джина тоже заинтересовалась. Хотя ее трудно чем-то удивить. Джина — сестра синьора Умберто. Она старше его и… Нет, подождите. Сейчас будет один трудный въезд и после него — хайвей. Тогда начну рассказывать по порядку.

Сильвана перехватила покрепче руль, покосилась в зеркальце, потом назад и резко добавила газ. «Фиат» рванулся вперед и вылетел на наклонный трехленточный изгиб шоссе.

— Мы поедем не через город, а в объезд. Так спокойнее, молено поговорить. Соборы, музеи, коллизеи — все посмотрите потом. У вас будет время. Главное, я хочу рассказать вам немного о синьоре Умберто и его семье. Чтобы вы могли внутренне подготовиться к первой встрече. Чтобы некоторые — как бы их назвать — странности в их доме не шокировали вас с непривычки. Фанцони еще и в прошлом веке были знамениты экстравагантностью. Каждый был с каким-нибудь вывихом. То, что досталось Умберто, далеко не худшее. Всего лишь страсть к азартной игре. Это сделалось очевидно в нем уже к пятнадцати годам. Вы, конечно, знаете, что такое рулетка?

— Читала у Достоевского. Роман «Игрок», письма к жене. «Дорогая Аня, мне нет прощения, я опять все проиграл… Заложи шаль и брошь, вышли 20 талеров…»

— С той лишь разницей, что и Достоевский сам, и его герои вечно проигрывались в пух, а Умберто нет.

У него это как талант. Он способен был уйти на взлете удачи, уйти с выигрышем. И способен уйти, как только фортуна поворачивалась спиной. Правда, покинув рулетку, он тут же шел к бильярду или к карточному столу, но и там на смеси искусства и чутья обычно выигрывал. Отец проклинал его за порочную страсть, но, по чести сказать, больших неприятностей семья с ним не имела. Устав от домашних скандалов, он уехал в Америку учиться, женился там, получил очень хорошую должность в электронной фирме, потом работал в патентном бюро, еще где-то, получил гражданство, развелся, осел в Нью-Йорке, занимался то тем то этим, но главное — играл. И семью это мало трогало до тех пор, пока жив был старый Фанцони.

Сильвана сняла перчатку, потянулась за сигаретами. Шоссе шло по склону горы, делая в ней правильный треугольный вырез. Каменистый срез вертикального катета поверху был украшен бахромой из пожелтевших кустов, травы, свисающих корней.

— Джина после похорон отца немедленно вылетела в Нью-Йорк. Она всегда имела сильное влияние на брата, умела найти подход к нему. И тут тоже: не стала взывать к совести, к чувству долга, не жаловалась на то, что им, женщинам (мать еще жива), не управиться с запутанными финансами и всеми фирмами, принадлежавшими к тому моменту конгломерату Фанцони. Она просто спросила: сколько часов тебе удается выкроить в день на игру? Четыре? Максимум пять? А если ты возьмешь в свои руки управление делами, ты сможешь играть двадцать четыре часа в сутки. Ибо нет более азартной и более интеллектуальной игры, чем бизнес. Ты сможешь делать последние ходы и ставки, уже лежа в постели, уже засыпая, а результаты будешь получать, проснувшись утром, сможешь возобновлять игру за утренним кофе и газетами. И представьте, это сработало. Умберто вылетел с ней обратно в Рим. Хотя раньше и слышать не хотел об участии в семейных делах. Может быть, потому, что был на ножах с отцом. А тут прилетел хозяином. И с тех пор самолично распоряжается всеми финансовыми и промышленными делами. Довольно успешно. Но в своеобразном, многих отпугивающем стиле.

— Вы давно работаете у них? — спросила Лейда.

— Скоро семь лет.

— И как вам этот «своеобразный стиль»? Вас не отпугивает?

— Видите ли, оказалось, что у меня тоже пристрастие к игре довольно сильное. Даже если в игре мне отведена роль пешки. Насилуя метафору: меня волнует, когда Главный Игрок берет меня пальцами и передвигает на другую клетку. Ведь пока игра жива, пешка тоже полна жизни: она таит в себе угрозу даже для крупных фигур, она может защитить короля, может прорваться в ферзи. Все неудобство же сводится лишь к тому, что вы никогда не можете предугадать следующего хода Умберто. Обычный бизнесмен обязан подчиняться в своих делах одному критерию: выгоде. Он может заблуждаться, может ошибаться в расчете, может быть дезинформирован, но так или иначе вы заранее знаете: он двинется туда, где обстоятельства сулят максимальную прибыль. Не то с Умберто. Он может увлечься оригинальным поворотом игры и при этом наплевать на возможный проигрыш. Игра для него дороже денег. То же самое и в отношениях с людьми. И это вам обязательно нужно помнить. Для него нет нужных-ненужных. Есть те, с кем интересно играть, и те, с кем нет.

— Но какое отношение это может иметь ко мне? Если мне действительно дадут лабораторию и полную свободу действий на год, у меня и поводов не будет встречаться с Главным Игроком. Чарльз говорил, что у него…

— Да, месяцами про вас могут не вспоминать, но вдруг… Направление работ, финансы, местоположение лаборатории, состав сотрудников — он может вмешаться во что угодно. И не станет объяснять, почему он делает то или другое. Так что у вас может зародиться подозрение, будто это делается нарочно, чтобы разозлить вас, досадить, наказать, испытать, унизить, показать власть. И вполне возможно, что так оно и окажется. А точнее: вы никогда не узнаете, что было на самом деле. Непредсказуемость! Обманные ходы игрока, втянутого в игру на ста досках. Но если вы хотите удержаться в Фонде, нужно быть к этому готовой.

Дорога перестала подниматься, выровнялась. Внизу блеснула река, а дальше, за холмами — панорама города, задернутая пасмурной дымкой. Все, что раньше было лишь картинками под папиросной бумагой в отцовской энциклопедии, миражем несбыточных путешествий — собор Святого Петра, замок Ангела, дворцы Фарнезе, Квиринал, — теперь оказалось неправдоподобно конкретным, стоящим на земле, отяжелевшим от времени, влажности, цепляющих за кресты и шпили туч.

— Второе, что вам необходимо знать: про Джину. — Интонации Сильваны неуловимо изменились, голос стал суше, напряженней. — Не в пример брату, она окончила два университета. Профессор химии, обладательница всяких почетных степеней. С огромными связями в кругах научной братии. Естественно — главный советник Умберто по Фонду и вообще по всему кругу лабораторных работ. Ваши отчеты тоже в первую очередь будут попадать ей. Если она сочтет себя некомпетентной, всегда найдет, кому послать на отзыв. Не замужем. Имела роман с аспирантом лет на десять моложе ее. Дело почти дошло до помолвки. Но случилось несчастье. Ужасное. Взорвалась подложенная кем-то бомба. Ей оторвало ноги.

— О Господи, — выдохнула Лейда.

— На левой — лишь ступню, но правая — выше колена. В университете, в помещении кафедры. Может быть, целили и не в нее, в кого-нибудь другого. Хотя она-то считает — в нее. Студенты ее любили, и по взглядам она была довольно розовой. Но, во-первых, богачка, а во-вторых, очень против насилия. У нас могли, конечно, и за это. Однако возмущение было таким всеобщим, что ни одна из банд не призналась. Это произошло шесть лет назад, год спустя после того, как Умберто вернулся в Италию.

— А аспирант?

— О, он готов был «сдержать слово», но именно так, как они умеют, — знаете? Стиснув зубы, выкатив желваки. Она отказалась принимать жертвы, отпустила его. После больницы пыталась вернуться в университет, ей устроили грандиозную встречу, кресло засыпали цветами так, что колеса едва торчали. Но через неделю она поняла, что не сможет. Что шок был слишком силен. Что про каждого встречного будет думать: «А вдруг он?» Пришлось расстаться с университетом. Умберто готов был отдать ей любую отрасль, любой банк в ее распоряжение, но все это только нагоняло на нее тоску. Она хотела заниматься наукой. У нее не было своих идей, зато были талантливые друзья, не имевшие средств на исследования. Она упросила Умберто отдать им пустовавший этаж одной из фабрик, и неожиданно, через год, эта доморощенная лаборатория под ее руководством выдала необычайно эффектные результаты. Принесшие Фанцони весьма ощутимый доход.

— Так зародился Фонд?

— Поначалу — только как игрушка для Джины. Но постепенно и брат, и сестра стали увлекаться им все сильнее, все больше вкладывать денег и времени. Хотя никаких сенсационных открытий пока не сделано, несколько наших патентов сейчас охотно раскупаются во всем мире. Так что и деньги уже возвращаются с лихвой. А главное — Джина просто ожила. С утра до вечера она занята только делами Фонда. И еще безопасностью.

— …?

— Со времени покушения ее, видимо, не оставляла мысль: как оградить Умберто, мать, себя, всех нас от повторения этого ужаса. Как защититься? Это ведь главная профессорская иллюзия: что если хорошенько посидеть и крепко подумать, то можно разработать стопроцентно надежную систему на любой случай жизни. И тут ученого осла не переупрямишь. Нет, ради Бога, Лейда, я не имела в виду…

— Ничего, ничего. Водится за нами этот грех, с правдой не поспоришь.

— Конечно, многое ей удалось улучшить. Она верно подметила, что подавляющее большинство убитых террористами погибли у порога собственного дома. Поэтому ни один из видных служащих фирмы Фанцони не дает своего домашнего адреса или телефона в телефонные книги или еще какие-то справочники. Конечно, если очень надо, убийца пронюхает, где вы живете. Но все это дополнительный труд, хлопоты, время, а ему же не терпится разрядить на ком-то свою ненависть и, как правило, все равно на ком. Чем больше хлопот вы ему подсунете, тем меньше шанс, что он выберет вас. По тем же причинам нам категорически запрещено разговаривать с репортерами. Ведь ты даешь интервью, а где-то в дешевой квартире юноша с благородным лбом и автоматом Калашникова под подушкой читает его, подчеркивает нужные детали, уточняет план атаки. Так что тщеславным людям у нас нелегко. Как у вас с этим?

— С тщеславием? Наверно, плохо. Хочется иногда под фотовспышки, под телекамеры.

— Об этом забудьте. Если, конечно, хотите работать в Фонде.

— Очень хочу.

— Потому что произошло то, чего и следовало ожидать. Вы ставите новые замки на дверях, решетки на окнах, телекамеры у ворот, сигнальные системы и прочее. Но кто-то ведь должен откликаться на сигнал тревоги, быстро являться на место происшествия. На полицию надеяться невозможно. Так что логичный профессорский ум вынужден сделать следующий шаг: завести охрану. Вооруженную. И Джине от этой логики никуда было не деться, при всей ее ненависти к насилию. Конечно, начали происходить всякие эпизоды. То какой-то взломщик был ранен, схвачен и сдан в полицию. То погнались за подозрительным типом, крутившимся около ограды одной из фабрик, а бомба, спрятанная у него за пазухой, возьми да и взорвись. Случались и перестрелки.

— Но с кем? Кто их подсылает? Или бывают и просто грабители?

— Часто мы даже не знаем, кто на нас нападает и с какой целью. На расследование у нас уже ни сил, ни времени не хватает. Мы просто пытаемся защитить себя. Но так как мы это делаем довольно успешно, так как появляются убитые и раненые, нам начинают мстить. Кто-то (опять же мы не знаем кто) считает уже нас кровным врагом. Кто-то воображает, что с таким старанием, как это делаем мы, можно защищать и охранять лишь несметные сокровища, а значит, надо приложить все усилия, чтобы добраться до них. И все постепенно перерастает в тягучую, изнурительную войну с невидимым врагом. Мы — как королевство, окруженное со всех сторон дикими разноплеменными кочевниками. Никогда не знаешь, откуда они нападут, какой породы, куда скроются. И то, что пытается делать Джина, увы, тоже похоже на возведение Великой Китайской стены. Так же логично, великолепно, дорогостояще, громоздко и в конечном итоге уязвимо.

Парад виноградников на окрестных холмах медленно поворачивался вокруг нескольких черепичных крыш, красневших в лощине. Сельская дорога тянулась справа, и старенький грузовичок пылил по ней, по-улиточьи высовывая нос из-под горы плетеных корзин, навязанных сверху. Прорвавшееся солнечное пятно одиноко лежало на дальней горе.

— В Вене вам помогал Аарон Цимкер. Заметили его руку? Он сказал вам, как потерял пальцы?

— Нет.

— Все так же. Еще весной все его пальцы были на месте. А потом — встреча с кочевниками. И при этом — счастливо отделался. Охрана подоспела в последний момент. — Сильвана покосилась на Лейду, похлопала по руке. — Я не запугиваю вас, нет. Но Джина попросила меня описать вам, как обстоят дела в королевстве Фанцони. Она считает, что играть надо честно. В отличие от Умберто. При Умберто она бы не решилась все это рассказать. Ибо он-то убежден: пешку не спрашивают, хочет ли она занять свое место среди других фигур. Чем меньше пешка знает, тем лучше. Кстати, при этом будет обращаться с пешкой так галантно, что она может легко вообразить себя ферзем. А на вас у него вообще какие-то особые виды. То, что он приглашает нового сотрудника к себе домой, — небывалый случай. Ага, вот и наш поворот. Теперь уже совсем рядом — две минуты.

Асфальтированный въезд поднимался к воротам виллы размашистой дугой. Трава, аккуратно расчесанная на полосы газонокосилкой, все еще зеленела. За оградой тоже была оставлена открытая лужайка, и лишь потом вставала стена из кустов и деревьев, скрывавшая само здание почти до крыши.

— Представьте себя на минуту кочевницей-террористкой, — поясняла Сильвана. — Вы не можете приблизиться незамеченной ни пешком, ни на машине. Гранатомет или ракета тоже становятся бесполезны благодаря саду. Вас удивляет, что ворота при этом не заперты? Сейчас увидите самое интересное.

Стоило им въехать между распахнувшимися створками, как две стальные штанги упали сзади и спереди, как шлагбаумы, заперев их в тесном пространстве. Еще одна штанга, с литой декоративной вазой на конце, наклонилась к стеклам, и из горлышка вазы блеснул глазок телекамеры. Сильвана улыбнулась глазку, помахала рукой. Только после этого все три штанги поднялись, и машина зашуршала дальше по ракушкам дорожки.

Двухэтажное здание имело все завитушки, лепные гирлянды, ниши, фигурные водостоки, необходимые, чтобы попасть в разряд архитектурных памятников. Только в рисунке фасада чувствовалась какая-то диспропорция, новомодная искусственность. Всмотревшись, Лейда поняла: первоначально внизу был еще один ряд окон, полуподвальных. Штукатурка выглядела чуть светлее в местах заделки, и гладкая стена поднималась от цветочных грядок до подоконников первого этажа довольно высоко — рукой не достать.

Дверь при их приближении тихо щелкнула бронзовой ручкой, открылась сама, впустила их в небольшую прихожую. Сильвана уверенно повернула направо, открыла еще одну дверь, пропустила Лейду вперед. Зал был без окон, свет шел от застекленного потолка. Пестрый кафельный пол обрывался ступенями, ступени уходили в голубоватую воду бассейна.

— Для начала гостям предлагается приятный сюрприз.

Сильвана сняла жакет, подошла к широкому зеркалу у стены, начала расстегивать блузку.

— Но у меня нет с собой купальника, и вообще…

Лейда поймала легкую усмешку Сильваны, умолкла, пожала плечами. Раздеваясь, они косились друг на друга в зеркале — сначала украдкой, но потом встретились взглядом, поймали друг друга на подсматривании, рассмеялись.

— Как видите, бассейн идет от стены до стены, так что вы не можете попасть внутрь дома, не искупавшись. Раньше выдавались и купальники, но потом Джина решила, что это излишество. Теперь только резиновые шапочки. Вот, возьмите. — Сильвана не сразу убрала руку, погладила Лейду по проступившей решеточке ребер, по впалому животу, завистливо зацокала языком. — И как вам это удается? Я сижу на диете месяцами, а все без толку.

Она забрала в горсти валик жира, шедший по спине и бедрам, гневно оттянула его. Участки незагорелой кожи на ее теле были похожи на три узкие ленточки — последняя дань пляжным условностям. Такие узкие, что темные пятна вокруг сосков почти касались загара. Побросав всю одежду в пластмассовую корзину, она задвинула ее в нишу в стене.

— О Господи, — сказала Лейда, выдергивая ногу из воды.

— Холодная?

— Нет… Вода нормальная, но там… Я видела чьи-то руки. Кто-то принял у вас эту корзину.

— Нам вернут ее на том берегу. Теплой, прямо из-под утюга.

— Но ведь это… Получается, что дело не только в приятном сюрпризе гостям…

— Боитесь произнести грубое слово «обыск»? Да, отчасти так. Но согласитесь — обставлено с изяществом.

Сильвана зажала нос, зажмурилась и с комической покорностью судьбе боком плюхнулась в воду. Лейда взвизгнула, прикрываясь от брызг, нырнула следом.

2

Брат и сестра были очень похожи друг на друга, но с той неуловимой разницей черт, при помощи которой бездушные гены устраивают порой свои жестокие шутки. То, что у него выглядело утонченностью, у нее было доведено до костлявости; к паре больших черных глаз — таких же, как у него, — ей было чуть недодано длины век, и при этом влажная томность исчезала, а оставалась только настырная пучеглазость. Черные волосы, спокойно кудрявившиеся у него до плеч, у нее были завиты природой чуть круче, что мгновенно превращало их в жесткую круглую шапку, доступную разве что ножницам садовника.

Но все эти различия Лейда разглядела потом, а в первую минуту они улыбались ей навстречу так дружно и искренне, что выглядели почти близнецами. Джина приподнялась в кресле, притянула ее к себе за шею, чмокнула в щеку.

— Наша милая, невероятная беженка! Наконец-то. Чем все же хорош деспотизм — он непредсказуем. Хочу — казню, хочу — помилую, хочу — сгною, хочу — отпущу на все четыре стороны. А значит, человеку всегда оставлен просвет надежды. Может, на этом просвете он, деспотизм, и держится так прочно?

Умберто кивал, гладил ей руку, обводил глазами с ног до головы.

— Теперь все будет славно… Не надо больше беспокоиться ни о чем… Работа, будущее, устройство — во всем положитесь на нас. Вы даже представить себе не можете, как вы нам нужны, и именно сейчас. То, что вас отпустили, — тут явно не обошлось без вмешательства высших сил. Во всяком случае тех, что на нашей стороне.

Его американизированный английский Лейда понимала с трудом. Он был ниже ее ростом, но при этом как-то ухитрялся смотреть на нее свысока. Может быть, так казалось из-за его манеры заводить глаза к потолку. Он как бы постоянно рвался воспарить мыслями в заоблачные сферы и лишь по доброте и снисходительности заставлял себя всякий раз спускаться к собеседнику.

— Я слышала, что сын ваш решил остаться? Как это вышло? Так влюблен? Вы, наверно, очень переживаете? Дети в этом возрасте ужасные сумасброды. И при этом вопят только об одном: что их не понимают. Ни у меня, ни у Умберто не было своих, но я насмотрелась на студентов. Да и Сильвана нам рассказывает время от времени. Что нового у Марио? Оставили его в университете?

— Слава Богу, да. Выяснилось, что он не принимал участия в сожжении портфеля этого профессора. Он просто проходил мимо, и у него одолжили зажигалку. Какие-то старшекурсники. Он даже не был знаком с ними.

Сильвана закончила расставлять стаканы и бутылки на низком столике у дивана, еще раз вернулась к бару, принесла лед и орешки. Умберто подкатил кресло с Джиной, что-то тихо спросил по-итальянски, принялся смешивать коктейль. Вся стена гостиной с этой стороны была почти целиком закрыта старинным гобеленом. Пышная кавалькада всадников не спеша ехала к воротам замка, и тигры, олени, вепри, носороги, медведи с злобной завистью глядели им вслед из придорожных кустов.

— Лейда, прошу вас, вон туда — на диван. Чтобы мы могли вас видеть. Нужно поговорить о делах до прихода остальных. Я налью вам того же, что и Джине, — идет? Итак, прежде всего: реферат ваш был послан на отзыв двум специалистам по гематологии, не знающим друг друга. Они прочли его, и оба единодушно заявили — один покороче, другой подлиннее, с доказательствами и обоснованиями, — что идея, в нем изложенная… — Умберто с мечтательной улыбкой завел глаза к потолку, помедлил и закончил с интонацией еле сдерживаемого торжества: — Абсолютно антинаучный бред, мистика и чушь.

Джина с тревогой потянула его за рукав, но он отмахнулся, пососал дольку лимона, насаженную на край стакана, снова закрыл глаза.

— Лейда должна знать — и чем раньше, тем лучше. Пусть у нее не будет иллюзий, что ее работу всюду встретили бы с распростертыми объятиями. Чтобы она не сказала год спустя: «Ах, они меня заманили, сбили с толку, а так я без труда могла бы получить кафедру в любом университете». У нас ведь уже бывали подобные ситуации — помнишь?

— У меня нет никаких иллюзий, но все же… Я не понимаю, какой отзыв можно написать на реферат, если там не описана проделанная работа? В лучшем случае они могли бы заявить, что это не перспективно, не достаточно продумано, не внушает доверия, нуждается в проверке.

— Хорошо, не будем больше про этих ученых педантов. Успешная научная карьера начинается с ампутации фантазии — это мы знаем. Джина, не поджимай губы, к тебе это не относится. Мы оба еще сохранили какие-то крохи воображения. Поэтому и даем Лейде попробовать. Лаборатория, оборудование, сотрудники — все это у вас будет. Но не сразу. Несколько месяцев спустя. Уже после того, как мы переберемся… Ну что, сказать ей?

— Какой смысл тянуть?

— Переберемся в Америку. Да, Лейда, мы решили, что для нового проекта, задуманного нами, Европа тесновата. Настоящий размах, настоящий успех возможен только там. Я прожил в Нью-Йорке десять лет. Этот город похож на гигантское колесо рулетки. И тысячи шариков скачут, стукаются, подлетают — только успевай делать ставки. Но мы — мы приедем с собственным большим-большим шаром.

— Умберто…

— Хорошо-хорошо. Никто не считает невылупившихся цыплят, никто не делит шкуру неубитого медведя. Но мы ведь договаривались? Ты сказала, что дашь мне попробовать и не будешь смотреть умоляющими глазами каждое утро.

— Ты знаешь, из-за чего я согласилась переезжать.

— Дорогая моя, в Нью-Йорке бандитов и стрельбы ничуть не меньше, чем здесь.

— Но они там по крайней мере безыдейные. А кроме того, ты же говорил, что мы поселимся не в большом городе.

— Все так, все верно… Но хватит об этом. После. Лейда, из всей фантастической околесицы, которой вы наполнили свой реферат, меня больше всего разволновал последний пункт. Неужели это правда? Вам действительно удалось «уговорить» кровь храниться дольше обычного?

— Чарльз позвонил мне в Вену и сказал, что чемодан благополучно прибыл. Когда я получу его, мы сможем вместе просмотреть результаты опытов.

— Но на сколько дольше? Примерно?

— Примерно в два-три раза. Правда, это все делалось для температур -20 °C. У меня не было аппаратуры для сверхглубокого замораживания — до -196 °C. Существует предположение, что при этой температуре, при помощи всяких дополнительных составов, кровь можно сохранять очень долго.

— А заговоренную еще дольше?

— Возможно.

— Но почему — предположение? Разве никто еще не проводил опыты?

— Проводили, но очень мало. Нет практической необходимости хранить так долго. Для нужд переливания вполне хватает тех двух-трех недель, которые можно обеспечить питательными растворами.

— И все же: сколько лет — максимально — медики могут сохранять сейчас жизнеспособную кровь?

— Последнее, что мне доводилось читать, — около пяти лет. При температуре -196 °C, в специальных растворах. Но, во-первых, это стоит безумно дорого. А во-вторых, вы не можете гарантировать ее качества. Лабораторные тесты показывают, что около девяносто процентов кровяных телец выживает. Но как они поведут себя внутри кровеносной системы? Чтобы ответить на это, нужно ставить опыты на живых людях. И не один раз. Кто же пойдет на такой риск, когда нет насущной необходимости?

— Хорошо, с этим ясно. Теперь попробуем перейти с научного языка на язык притч и примеров. Возьмем историю нашего города. Существует поверье, что Рим был основан Энеем. Он спасся из Трои, после долгих скитаний попал на новое место и начал строить там город с точно такими же домами, какие были в Трое. Хорошо, пусть легенда. Но англичане, бежавшие в Америку в семнадцатом веке, тоже строили точно такие дома и амбары, какие были у них на родине. И это уже исторический факт. Даже города и штаты свои называли соответственно: Нью-Йорк, Нью-Хэмпшир, Нью-Бедфорд, Нью-Лондон.

— Ты всегда начинаешь издалека-издалека — зачем?

— Возьмем ближе. Если осторожно соскрести сейчас две-три тысячи человек с римских улиц и перенести их на новую планету, пригодную для жизни, что, по-вашему, возникнет там через сотню лет? Вырастут такие же каменно-промышленные джунгли в путанице проводов и дорог, в каких люди живут сейчас. И называться будут Нью-Рим, Нью-Милан, Нью-Болонья. Хотя никакой готики, никаких дворцов в них уже не будет.

Джина усмехнулась:

— Это при условии, что подопытные итальянцы не превратят новую планету в бесконечное футбольное поле.

— По вашей, Лейда, аналогии, могу я представить себе процесс зачатия подобным же образом? Эти ваши трансценденты забираются в корабли под названием сперматозоиды и отправляются на поиски новой земли. Миллионы гибнут, но один корабль-счастливчик находит подходящее место — женскую яйцеклетку, населенную приветливыми и услужливыми трансцендентами-туземцами. И вместе они начинают весьма быстро и успешно строить то единственное, что знают и умеют, — человечка. Нью-Некто. Очень похожего на родителей, но в чем-то и отличного. Как вам такое?

— Не знаю. Может быть, я должна выпить еще два-три коктейля, чтобы сказать «да».

— Хорошо, пойдем дальше. Многие растения размножаются и семенами, и отростками, и черенками. Это значит, что вся информация, необходимая для строительства нового растения, хранится в достаточном объеме в любой веточке, обрезке клубня, луковице. Не может ли быть, что подобное возможно и в животном? Что в потенции кровяные тельца или обитающие в них трансценденты «знают» все необходимое для строительства человека, знают не меньше сперматозоидов и яйцеклеток? Что если бы им предоставить подходящие условия, они могли бы справиться не хуже? Ведь строят же они новую кожу на месте пореза, сращивают поломанную кость. А так как им не нужна яйцеклетка, они могли бы без постороннего вмешательства сотворить не нового, а воссоздать точно того же человека, из которого они вышли?

— Ну уж это слишком. Так даже моя фантазия не разыгрывалась. Нет, нет и нет. Даже после десяти коктейлей.

— Да? А я знаю, например, в Париже одного человека, который может о-о-очень заинтересоваться такой идеей. Очень-очень образованный и строго мыслящий священнослужитель. Необычайно увлеченный проблемой воскрешения людей. Я думаю, мы должны подкинуть ему эту концепцию.

— Умберто, умоляю. — Джина раздраженно подтянула сползший с колен плед. — Я никогда не понимала твоего интереса к этому попу, не понимаю и сейчас. Что у тебя на уме? Все это мне очень не по душе. Явно отдает каким-то громоздким розыгрышем, злорадным богохульством. Раньше за тобой такого не водилось.

Умберто перегнулся над ее лицом, нежно поцеловал в лоб. Потом вдруг резко опрокинул кресло назад.

Джина, вскрикнув, вцепилась в подлокотники. Протез ее задрался вверх, беспомощно дергался. Умберто раскачивал кресло, откровенно любуясь ее беспомощным барахтаньем.

— Что же тебе не по душе? Что я интересуюсь другими религиями? Или даже ересями? Что пытаюсь преодолеть барьер между верой и наукой? За кого ты больше боишься — за веру или за науку? Или ты просто рассердилась на то, что я сравнил вашу женскую сердцевину, вашу святая святых со строительной площадкой?

В перерывах между фразами он пытался то ли целовать ее, то ли покусывать. Задеревенелая улыбка стянула кожу его лица, заострила нос и скулы, сузила глаза.

— А кто обещал не вмешиваться? Кто обещал доверять? А если и розыгрыш — что с того? Неужели только все деньги, деньги, деньги грести? А если я действительно уверовал в то, чему учит отец Аверьян? Посиди-ка здесь и подумай хорошенько.

Он выпрямил кресло, откатил его в угол — и щелкнул внизу рычажком тормоза. Потом оглянулся, поднял руку и поклонился, как циркач после удачного кульбита.

— Умберто, перестань… Что за детские шутки?… Ты опять за свое… Сколько можно?

Джина с напряжением толкала ободья колес, пытаясь повернуть кресло лицом к залу. Умберто, продолжая кланяться и посылать воздушные поцелуи, пошел прочь от нее, кружа и пританцовывая. Вдруг застыл перед Лейдой и хлопнул себя по лбу.

— Тест! Мы забыли проделать тест. А без него — о какой совместной работе может идти речь?

Он потянул ее за руку, увел к окну, повернул спиной к себе.

— Это очень просто… Похоже на школьную игру. Вы поднимаете руки в сторону — вот так. И падаете плашмя назад. Не бойтесь, я вас подхвачу над самым полом. Главное — держаться абсолютно прямо. Сможете? Ну-ка, раз, два…

К этому моменту Сильвана кончила возиться с тормозом кресла, выкатила Джину из угла. Лейда зажмурилась, чтоб не видеть их застывших, встревоженных лиц, напряглась и повалилась навзничь послушно, как костяшка домино, которую толкнули пальцем. Игла страха пошла от живота быстро-быстро вверх, сгустилась в ожидании неминуемого удара, но цепкие пальцы действительно подхватили ее в последний момент, и она повисла в нескольких сантиметрах над полом. Словно приключенческий фильм прокрутили так быстро, что все вместилось в две секунды: катастрофа, отчаяние, испуг, спасение и умиленная благодарность к спасителю.

— Браво! Не согнулась, не завизжала — молодец. Бесчувственный чурбан не смог бы упасть лучше.

Умберто помог ей подняться, заглянул в глаза:

— Страшно было?

— Угу.

— Но вы понимаете, что тест не на смелость.

— На глупость?

— Нет, на доверие. В ближайшие месяцы от вас будет зависеть очень многое. Как я могу доверить вам судьбу моей любимой затеи, если не буду знать, что и вы мне доверяете слепо?

— В ближайшие месяцы? Но что я могу?… Чтобы развернуть лабораторию, мне понадобится как минимум полгода.

Умберто замотал головой, зажал кончик языка между зубами, потом взял ее под руку, повел вдоль окон.

— Вы замечали, что у нас в Италии все идет полосами? В Возрождение были в моде живопись и поэзия — и все пытались рисовать и писать сонеты. Потом три века подряд пели. Поют и до сих пор. А что еще добавилось? Что, ну?

Он затеребил ее локоть, торопя с ответом, сбивая с толку, пытаясь разогнать до своей скорости в разговоре.

— Кино?

— Именно. Нынче все мечтают сниматься. Или снимать. Я тоже хотел когда-то стать режиссером. Видимо, сидит во мне это до сих пор. Многие замыслы у меня в форме сценария. И нынешний тоже. А вам — одна из главных ролей. Понимаете, что это значит? Кинозвезды так капризны. Я должен быть уверен, что вы не сбежите посреди съемок, не предадите меня.

— Я от вас целиком завишу. Разве этого мало?

— Мне — мало. Мне нужно, чтобы вы полюбили сценарий. Чтобы он стал для вас родным. Ну вот сами вы — чего ждете от своей работы? Какой результат вас устроил бы? Какой показался бы невероятным чудом? удачей? победой?

Деревья в саду мирно желтели, там и сям нахохленные птицы на верхних ветках демонстрировали мудрую задумчивость, но последовать их примеру не было никакой возможности: Умберто то прижимал, то дергал ее локоть, быстро нагнувшись, заглядывал в глаза, резко поворачивал, доведя до угла комнаты, и сыпал, сыпал густую смесь вопросов, намеков, загадочных сравнений, колкостей, сбивая ее с толку, запутывая, прибирая к рукам.

— …Ну да, я знаю — лечить! Клятва Гиппократа! Вам хотелось бы научиться излечивать и то, и другое, и третье. Замечательно! Все правильно! Ну а дальше? Вы победите рак, продлите средний возраст людей до девяноста, до ста лет — и что? Земля наполнится одряхлевшими, выжившими из ума стариками. А мы будем надрываться, поддерживая и сохраняя их ничтожные жизни. Это ваша цель? Предел желаний? А если я предложу вам нечто несравненно большее? Пусть мечту, пусть невероятную, пусть азартную — может это вас увлечь? Как вы насчет «Большой-Большой игры»?

Она молчала в растерянности.

— Ладно, не будем сейчас про это. Сколько вам понадобится времени, чтобы перевести реферат обратно на русский?

— День. От силы — два.

— Начинайте завтра же. Я кое-что приписал там — переведите и это. Сильвана, как только перевод будет готов, немедленно высылайте его Цимкеру. И пусть он сразу везет его в Париж. Все инструкции у него уже есть. Мы должны успеть все подготовить к Рождеству. Если будут какие-то заминки, пусть звонит прямо мне. Дайте ему номер зеленого телефона.

На каждом слове он тыкал в воздух пальцем, словно нажимал кнопки невидимого пульта. Лицо снова было задрано кверху, пряди волос подлетали, будто обдуваемые ветром.

— По-моему, кто-то уже приехал, — сказала Джина. — Минуту назад я слышала шум мотора.

Умберто отошел к маленькому телевизору, стоявшему в стороне. Вглядевшись, усмехнулся, сглотнул слюну.

— Профессор Бассано с новой женой. Немного раньше времени, но ничего. С Лейдой о главном мы договорились. Детали обсудим после.

Он переключил телевизор, но Лейда, проходя мимо, успела скосить глаза на экран и увидела, как из бассейна выходили мужчина и женщина, держась за руки и сияя незагорелыми треугольниками на ягодицах.

 

Декабрь, канун озарения, Париж

1

Воздух в машине быстро прогревался. Цимкер с досадой сбросил шляпу и шерстяные наушники на лежавший рядом портфель. Декабрьская морось налипала на боковые стекла, обманчиво близко придвигала дома, киоски, толпу на тротуарах.

Он так и не понял, почему на этот раз ему велели остановиться в центре Парижа, а не в том отеле на окраине, где они обычно останавливались с Сильваной. Понадобятся контакты с прессой и телевидением, нужно быть к ним поближе — так ему объяснили. Впрочем, сам отель ему нравился. Беда была лишь в том, что из-за одностороннего движения на улице каждый день он вынужден был проезжать мимо недавно возведенного здесь Центра искусств Помпиду. И это переплетение синих, красных, желтых труб, решеток и лестниц, похожее на внутренности гигантского грузового корабля, каждый раз погружало его в неодолимое уныние.

Конечно, будь он в обычной командировке, такой пустяк едва ли мог задеть его. Только в соединении с общей неловкостью и стыдноватой авантюрностью его нынешней миссии архитектурные новации становились источником раздражения. И то, что Сильвана в телефонном разговоре на его расспросы отвечала уклончиво и повторяла лишь, что нужно слепо следовать инструкциям, тоже добавляло всей ситуации унизительный, марионеточный оттенок. Она даже не стала объяснять, почему он должен явиться к отцу Аверьяну одетым непременно в плащ на меховой подстежке, в шляпе и зеленых наушниках, зачем — с потертым рыжим портфелем. И если вся цель первой встречи была — вручить в запечатанном пакете реферат, написанный Лейдой Ригель, почему нельзя было просто послать по почте?

Все же, видимо, они что-то знали там, в Фонде, про несчастного старика. Цимкер не мог припомнить, чтобы когда-нибудь в жизни его появление произвело на незнакомого человека такой ошеломляющий эффект. Отец Аверьян вышел из оранжереи на шум его машины, постоял немного, всматриваясь, щурясь на реденькое солнце, держа на отлете перепачканные землей руки. Потом — будто его ударили в спину — рванулся вперед. Он бежал, оскальзываясь на мерзлой дорожке, то прижимая к лицу ладони, то протягивая их вперед, а добежав, встал перед Цимкером, словно боясь прикоснуться, словно боясь с разгону проскочить сквозь счастливое видение, обнаружить его нематериальность. И потом, в доме, он едва мог выдавить из себя несколько слов — только радостно кивал на все и размазывал по лицу землю, смешанную со слезами.

Теперь, отправляясь на вторую встречу, Цимкер думал, что надо будет дать старику успокоиться и хотя бы через него осторожненько разузнать причину его волнения. Хотя как же тут разузнать? Сильвана была очень довольна его рассказом о первом визите («Да-да, ты скоро поймешь, все идет очень удачно»), но строго-настрого наказала и впредь не отклоняться от заданной ему роли, соблюдать все включенные в нее детали: от нелепого маскарада до мины важного и снисходительного всезнайства, всепонимания, всепрощения.

На улице Риволи из-за ремонта машинам была оставлена лишь одна полоса — пришлось ползти еле-еле. Уставшие от живописи экскурсанты глазели из окон Лувра на живую уличную мокроту и давку. Ряды облетевших деревьев в Тюильри просвечивали насквозь, до другого края сада, и было видно, что там, по набережной, автомобильный поток несется на полной скорости. От площади Согласия открылся вид на реку и на самодовольную, с засунутой в облака верхушкой башню вдали, и Цимкер, в который раз подумав, что у людей, возводящих в своем городе эйфелево-помпидушные кошмары, следовало бы отнять лувры, нотр-дамы, монмартры, сердито нажал на акселератор. Елисейские поля были еще не загружены, так что до кругового шоссе он добрался даже быстрее, чем рассчитывал.

2

На этот раз сохранить мину всепонимания и невозмутимости оказалось еще труднее. Мало того что отец Аверьян вышел заранее на крыльцо, в черной рясе, с непокрытой головой, осеняя себя крестным знамением и кланяясь, мало того что жена его при виде Цимкера, вылезающего из машины, тоже начала быстро креститься и бормотать слова молитвы, но еще в открытом окне были выставлены два ящика стереофонического комбайна, которые без предупреждения обрушили на голову подходившего гостя всю мощь ростовских колоколов. (Он чуть не выронил шляпу, которую как раз собирался приподнять в снисходительно-приветливой манере — «иностранный министр на трапе самолета».)

Стол был накрыт в гостиной — самовар, бублики, ватрушки, мед и единственный нарушитель национального колорита — сверкающий коричневой кольчугой ананас. Пластинку с ростовскими звонами, по просьбе Цимкера, остановили, окно закрыли. Все трое уселись к столу, обмениваясь выжидательными улыбками, передавая чашки и блюдца, уступая друг другу очередь к сахарнице.

— Не могу вам передать, — начал отец Аверьян, — не могу выразить, в какое волнение привела меня оставленная вами статья. Я слежу за научной литературой, за всеми начинаниями в медицине и биологии, которые могут быть связаны с проблемой воскрешения. Но за тридцать лет ничего подобного по близости к теме, по смелости, парадоксальности и в то же время ясности мне не попадалось. А уж то, что статья была привезена вами, — это снимало всякие сомнения, делало убедительными даже те пункты, которых я не в силах был понять…

Он замолк, вглядываясь в лицо Цимкера, словно подчеркивая готовность уступить ему ораторские права в любую минуту. Но тот только кивнул, взял искалеченной рукой кусок макового пряника и важно отправил его в рот.

— Эта женщина, автор работы, — вы ведь упомянули, что она русская? Причем изгнанница? Это тоже для меня имеет совершенно особый смысл. Ведь воскрешение отцов как практическая задача — сама-то идея зародилась в России, с этим никто уже не поспорит. Хотя и считанные люди обратили внимание на слова Николая Федорова, открыли им уши свои, но кто они были? Лев Толстой, Федор Достоевский, Владимир Соловьев. Почем знать, может, и мы доживем, когда «Философию общего дела», супраморализм, начнут изучать в университетах. В моей-то жизни все с Федорова началось, впервые глаза открылись. И я думал, что просто наставники мои в семинарии не знают про его учение, приносил им читать, выбирал самые ясные куски.

Он, не вставая, взял с полки книгу, открыл на закладке, протянул жене.

— «Бог отцов — не мертвых, а живых — по Своему подобию создал человека, — начала та читать, слегка раскачиваясь взад и вперед в такт словам. — И сыны живущие, сыны отцов умерших, для которых отцы мертвы, мертвы безусловно, навсегда, очевидно, — неподобны Богу; подобие же Ему будет заключаться лишь в возвращении жизни отцам, в воссоздании, но в воссоздании действительном, живом, а не мертвом…»

— Каких только покаяний от меня не требовали! И я все епитимьи честно исполнял, а потом снова им ту же книгу подсовывал. Вот отсюда прочти еще, Ирина.

— «Супраморализм — это не высшая только христианская нравственность, а само христианство, в коем вся догматика стала этикою (догматы заповедями), и этикою, неотделимою от знания и искусства, от науки и эстетики, которые должны сделаться, стать орудиями этики, само же богослужение должно обратиться в дело искупления, то есть воскрешения…»

— Конечно, — продолжал отец Аверьян, — некоторые считают, что национальная гордость — то же тщеславие, только под маской. То есть человек знает, что собой хвалиться нехорошо или нечем ему хвалиться, вот он и похваляется всем своим родом. Может, и так. Но мне все равно с этой мечтой не расстаться. Вот, скажем, ваш народ. Уж на что был гордым, и заносчивым, и кровожадным, и грешным (в ваших же книгах об этом написано), а избран был на роль Господнего посланника. И сколько тысяч лет уже эту роль с честью исполняет, и до сих пор — как мы видим сегодня, здесь, — и впредь тоже не исключено. Так, может, и русским — не все же им быть только бичом Божьим, который то других сечет, то сам себя — другим в назидание. Мечтается мне, что назначено нам стать заступом, сохою Господней для новой пахоты. Разве грех — такая мечта?

Тон его был не то чтобы просительным, а скорее извиняющимся — за перепевы того, что гостю и так отлично известно. Да, это так, бубню свое старческое, но уж что тут делать, если на душе одно только это и есть.

— И когда выстраиваю мысленно, что и о воскрешении отцов Федоров с Божьего языка не на какой-нибудь, а на русский переводил, и мне, грешному, на том же языке проповедовать было приказано, и этой женщине (хоть она, может, и безбожница) не где-нибудь, а в России про человечью кровь тайна приоткрылась, — ну как тут не разгореться старым мечтам? как не вознадеяться на новую русскую судьбу?

Отец Аверьян снова сделал долгую паузу, но Цимкер опять ничего не ответил. Он чувствовал, что какая-то странная отрешенность овладевает им постепенно, какой-то размыв наползает на все, что он видит и слышит. Может быть, просто сонливость? Горячий чай после долгой поездки? Да и зачитался он вчера в постели допоздна.

Этот старик с пламенеющим лицом и розовыми просветами в седых волосах нравился ему все больше. И одержимость его тоже не казалась смешной или нелепой. После того что случилось с ним этим летом, когда чудесное избавление от смерти пришло так быстро после прочитанной молитвы, возникла в нем — не вера, нет, но какая-то трепетная готовность к новым вмешательствам свыше, прислушивание, ожидание их. И все же допустить, что, наоборот, он сам, Аарон Цимкер, мог послужить Посланником в чужую жизнь, нет, на это его не хватало. Он понимал, что простым кивком, коротким «да» может необычайно обрадовать старика, но все та же осовелость сковывала его и не давала произнести ни звука. Состояние было странным, но не пугающим, внутренний радар его молчал.

— Видимо, сам Федоров, — снова заговорил отец Аверьян, — не принял бы моей проповеди. Ему бы, наверно, диким показалось, что воскрешать отцов будут для Суда — для последнего, для Страшного. Но ведь он не видел, не пережил того ужаса, который пережили мы за последние семьдесят лет. Чтобы все это осталось безнаказанным, душа не вмещает такого, сердце вопиет, голоса невинно замученных взывают. Да и в Книге пророка Даниила, глава двенадцать, стих два, не поведано ли нам: «И многие из спящих в прахе земли пробудятся, одни для жизни вечной, другие на вечное поругание и посрамление». То же и у Иоанна, глава вторая, стих двадцать девятый: «И изыдут творившие добро в воскресение жизни, а делавшие зло в воскресение осуждения». Ах, что говорить! За двадцать пять лет, что прошли с нашей первой встречи, ни разу не усомнился я в том, что открылось мне тогда: что ни для чуда воскресения из мертвых, ни для подвига Последнего Суда Господу не понадобятся другие работники, кроме нас самих. И все же… То, что вы поведали мне этой ночью… Такое ошеломление… был не готов, сознаюсь… Но как только пробудился — к столу и все записал… Поделюсь с прихожанами в рождественской проповеди…

Первая встреча?… Этой ночью?…

Этой ночью — Цимкер точно помнил — он зачитался переперченным, переклубниченным романом про приключения двух сестричек и никаких встреч ни с кем не имел. Но тревожное, просительное ожидание в глазах старика достигло уже такой напряженности, что он не мог больше удерживаться — улыбнулся, кивнул, положил себе на блюдце новую порцию варенья.

Отец Аверьян откинулся в кресле и начал тихо и облегченно смеяться. Попадья схватила его руку, глянула сияющими глазами на Цимкера, словно спрашивая разрешения, и прижалась к руке мужа губами. Ползущие за окном облака то ослабляли, то усиливали блеск книжных корешков на полках, проплывали бликами по медным лампам в четырех углах.

— А могу ли я просить… То есть это было бы огромной радостью для меня, если бы и вы… если у вас найдется время… тоже посетить нас во время проповеди… Сказать несколько слов прихожанам… Просмотреть, может быть, исправить текст…

— Текст? Да, конечно… Я бы хотел иметь его заранее. Но отнюдь не для правки, нет. Здесь все должно исходить только от вас. Но он понадобится мне, чтобы успеть сделать перевод. На французский, на английский, может быть, на немецкий…

Пункты инструкции один за другим всплывали в памяти Цимкера, быстро разгоняя невесть откуда взявшуюся осовелость.

— Видите ли, ваши проповеди вызывают все больший интерес. Пославшая меня организация — Фонд — считает, что ваша интерпретация привезенного мною реферата может иметь очень важный положительный эффект. Хотелось бы пригласить побольше народу, оповестить интересующихся этими проблемами (и не только русских), позвать прессу. Вы не возражаете, если мы пригласим нескольких журналистов?

Отец Аверьян смущенно развел руками:

— Как я могу возражать против предложенного вами?

— Возможно, заинтересуются радио и телевидение. Мы дадим им знать заранее, чтобы они смогли

приехать за день, установить в часовне камеры и микрофоны. Да, я знаю — там у вас тесновато. Но мы закажем десяток автобусов с телеэкранами внутри. Там разместятся все желающие. А их на этот раз будет гораздо больше, чем обычно. Фонд позаботится об этом. Продуман даже вопрос о синхронных переводчиках. О да. Фонд намеревается превратить вашу рождественскую проповедь в небольшую сенсацию. Не смущайтесь. Вы достаточно долго жили в тишине и безвестности. Пришло время — ваше слово должно быть услышано. Когда вы перешлете мне готовый текст, я немедленно…

Последние детали и порядок этого нежданного выхода на свет и в эфир Цимкер втолковывал ошеломленной паре уже на крыльце. Казалось, отрешенность, владевшая им, переместилась теперь на них. Он даже попросил их несколько раз повторить сказанное, и отец Аверьян исполнил это с готовностью и одеревенелостью дисциплинированного послушника. Садясь в машину, Цимкер приветливо помахал им, но вдруг нахмурился и решительно замотал головой.

Отец Аверьян понял его жестикуляцию — бережно, за локти, поднял с земли опустившуюся на колени попадью.

 

Озарение

— Итак, вспомните, братья и сестры мои, историю о том, как явился апостол Павел в город Афины. Откроем Книгу Деяний, глава семнадцать, стих двадцать первый: «Афиняне же и все живущие у них иностранцы ни в чем охотнее не проводили время, как в том, чтобы говорить или слушать что-нибудь новое. И став Павел среди Ареопага, сказал: «Афиняне! по всему вижу я, что вы как-то особенно набожны; ибо, проходя и осматривая ваши святыни, я нашел и жертвенник, на котором написано «неведомому Богу». Сего-то, Которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам… Ибо Он назначил день, в который будет праведно судить вселенную посредством предопределенного Им Мужа, подав удостоверение всем, воскресив Его из мертвых». Услышавши о воскресении мертвых, одни насмехались, а другие говорили: «Об этом послушаем тебя в другое время».

Силен сей дух афинского сомнения и по сей день. Даже среди христианских ученых и богословов вы можете встретить сотни таких, скрытых афинян, что постараются обойти вопрос о воскресении стороной. Или толковать его в смысле символическом, уподоблять его верованиям язычников. Или утверждать, что под воскресением мыслится расцвет христианской Церкви. Или использовать другие обходные уловки. И бесполезно указывать им на соответствующие места Библии, где о воскресении говорится однозначно и недвусмысленно, как, скажем, в Книге Иова, глава девятнадцатая, стих двадцать пятый: «А я знаю, Искупитель мой жив, и Он в последний день восстановит из праха распадающуюся кожу мою сию; и я во плоти моей узрю Бога». Или у пророка Исайи, глава двадцать шестая, стих девятнадцатый: «Оживут мертвецы Твои, восстанут мертвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе…» Или в Новом Завете во множестве священных текстов — мы все перечитывали их не раз.

Не отрываясь от микрофона, Сильвана начала делать какие-то знаки за стеклянной дверью кабины переводчиков. Цимкер понял, принес ей банку пепси-колы, щелкнул жестяным кольцом крышки. Лицо у нее было злое, невыспавшееся. Итальянские туристы попросились на проповедь в последний момент. Пришлось метаться, доставая срочно два дополнительных автобуса, а ей — готовить перевод проповеди еще и на итальянский. Русский она сильно подзабыла, так что Цимкеру пришлось сидеть с ней часов до трех, помогая продираться сквозь скрижали отца Аверьяна. Впрочем, и профессиональным переводчикам-синхронистам в соседних кабинках приходилось нелегко с этим текстом: все переводили, не отрывая глаз от разложенных перед ними страничек.

Зато журналисты, сидевшие перед экраном телевизора, могли себе позволить расслабиться, потягивать кофе из термоса запасливого голландца, покуривать. Они негромко болтали, лишь время от времени делая пометки на полях розданного им заранее перевода. Судя по небрежности поз, по язвительным репликам, к заданию, они относились скептически, как к очередной придури начальства.

— …А что уж говорить об афинянах — атеистах и материалистах! От них мы ничего, кроме насмешки над самой идеей воскресения, ждать не можем. Среди них вот уже три века модно потешаться над верой и заявлять, что богословие только и занимается подсчетом числа чертей на острие булавки. Но непостижима мудрость и ирония Господня. Ибо в наши дни, именно благодаря открытиям науки и техники, перевернулся смысл насмешки, и как же пресловутая булавка колет теперь их самих, как прокалывает пузырь их самодовольства и всезнайства! — Вот она, взгляните! — Он высоко поднял руку, и камеры поспешно переключились на крупный план, чтобы поймать в экранную сеть невесть откуда вынырнувшую и блеснувшую в его пальцах булавку. — Вот ее крошечное, микронное острие! И что же мы знаем теперь? Что в этой крошечной, еле видимой точке десятки людей говорят на разных языках. Что там играют оркестры, поют певцы, торговцы расхваливают свои товары — и все это в любой момент мы можем извлечь при помощи радиоантенны. В ней же одновременно протянуты невидимые линии магнитного поля, гравитации, молекулярные и ядерные силы, космические лучи. Свет, долетающий до нашего глаза от нее в виде микроскопической блестки, на самом деле сплетен из всех цветов радуги и из инфракрасного и ультрафиолетового мрака. И те волны, которые проносятся сейчас сквозь стены часовни к экранам ваших телевизоров, перенося на них мою руку с булавкой, — они тоже пронизывают эту крохотную точку.

Попробуйте же осознать, какой необъятный мир трепещущей жизни непостижимым для нас образом упрятан в этот кубический миллимикрон пространства. А после этого спросите себя: неужели же в гигантском храме творения Божьего не найдется места для нашей души, где бы она могла невидимо пребывать в ожидании воскресения в новой плоти? Неужели после всех чудес Господних, открытых нам наукой, именно это, самое главное обещанное чудо должно считаться принципиально невозможным? Но почему, афиняне, почему?

Снежок за окнами пошел гуще, размывая силуэт часовни, выстроившиеся полукругом автобусы, лица туристов и прихожан в них, забитую машинами стоянку, стеклянную стену оранжереи. Электрические кабели по-паучьи раскинулись на земле от центральной коробки во все стороны. Вчера с ними было больше всего возни, монтажники ошиблись в самом начале, так что Цимкеру пришлось выгребать из закоулков памяти все, что он помнил об электротехнике. Поначалу Сильвана хотела выполнить распоряжение Умберто и не пускать его больше на глаза отцу Аверьяну. Но потом оказалось, что хлопот по подготовке — гора, что вдвоем с Клодом им не управиться. Решили, что в суматохе да под легким гримом — сойдет, не заметят. Цимкер и сейчас сидел в темных очках, в желтой каске строителя, одетый в форменный комбинезон телевизионной компании.

— …Сомнение в чуде воскресения может поселиться не только на примитивно-материалистическом уровне, но и на более высоком — этическом, моральном. Когда великий подвижник Николай Федоров сто лет назад звал людей переменить цели их деятельности, повернуть все силы души и разума на дело воскрешения отцов, самый трудный (но в то же время и самый естественный) вопрос был задан ему Львом Толстым: «Неужели воскрешать — всех?» — «Да, всех», — твердо отвечал Федоров. «И Нерона, и Калигулу, и Чингисхана?» — спросил Толстой. «Да, и их», — отвечал Федоров. Ибо для него Бог был Всеблаг и Всепрощающ.

Но те, кто посещал мои проповеди, знают, что двадцать пять лет назад мне было видение и Слово разъяснения свыше, которое я, по мере сил, пытался передать слушавшим меня: что воскрешение будет даровано по Суду, по последнему, по Страшному, и осужденные не будут допущены в новую жизнь, а только оправданные. И хотя о связи воскресения и Суда почти все уже сказано в Библии, было мне также разъяснено, что не только воскрешение будет делом рук потомков наших, но и Суд над нами будет отдан им. Знание их о добром и злом будет не сравнимо с нашим. Ибо разум их будет просветлен необычайно. А если не случится такого просветления, то и воскрешать не будет дано им. Но обо всем этом говорил я уже довольно.

А та благая весть, о которой я со счастливым сердцем хочу сказать сегодня, пришла совсем на днях. За молитвы наши Господу, за твердую веру в чудо обещанного воскресения снова послан был нам вестник благой (тот же, что двадцать пять лет назад), поведавший мне, грешному, о том, что кончилось время ожидания! Пришла нам пора сделать шаг им навстречу. Многие века отделяют нас от них, как многие тонны земли отделяют шахтеров, засыпанных в шахте, от раскапывающих их, пробивающихся к ним сверху. Но так же как засыпанным следует в какой-то момент начать копать навстречу спасителям и посылать им сигналы, так и нам пришла пора сделать шаг навстречу нерожденным сынам нашим, идущим спасти нас и воскресить во плоти.

Корреспондентка из «Фигаро» придавила в пепельнице сигарету, отвела от уха шевелящиеся губы настырного телевизионщика, начала что-то быстро писать в блокноте. Прочая журналистская братия тоже было встрепенулась, как воробьиная стая, готовая помчаться вслед за счастливцем к брошенному зерну, но, не обнаружив ничего нового и съедобного, вернулась к своему негромкому чириканью. Камера показывала внутренность часовни, выбирала крупным планом лица прихожан — сосредоточенные, ждущие, — скользила по огонькам свечей, по редким иконам, снова возвращалась к кафедре, сгущала до клюквенной неестественности румянец отца Аверьяна.

— …Нет, мы не возгордимся, не назовем себя избранными, первыми на этом пути. За пять тысяч лет видимой нам человеческой истории каких только попыток не делали люди, чтобы победить смерть свою, чтобы сохранить частичку себя и слово о себе навеки. Вспомним пирамиды и бальзамирование трупов в Древнем Египте. Вспомним сожжение мертвых и сохранение праха их в урнах. Вспомним, каким ужасом было для многих народов остаться непохороненным. Или тех, у кого самой страшной казнью считалось рассеяние праха по ветру. Да и сейчас появляются в Америке специальные фирмы, которые за большие деньги берутся хранить ваш замороженный труп до лучших времен, до новых открытий науки.

Не принимало сердце человеческое мысли о полном исчезновении из мира. Хоть частицу пытались оставить о себе, хоть поминание в заупокойной молитве, хоть имя нацарапать на стене камеры перед уводом на казнь. И Господь подавал нам знаки подтверждения, сохраняя мощи святых нетленными. Или, например, вот уже тысячу шестьсот лет хранится в Неаполе кровь святого Януария, которая то разжижается в закупоренном сосуде к радости верующих, то снова затвердевает в кристаллы. А вечный страх человеческий остаться без детей, без продолжения рода? Разве не коренится и он в подсознательной уверенности, что дети — это нить, протянутая в даль веков, к спасению?

И вот пришла пора, и дано нам озарение, как и куда плыть, в какую сторону и какой сигнал посылать. Открылось одной ученой женщине в России много нового про кровь, текущую в наших жилах. Открылось, что обитают в ней невидимые существа, которые строят наше тело, охраняют его от болезней, затягивают новой плотью раны, переносят по жилам пищу и кислород. И существа эти хранят весь план строительства, так что, если перенести их в пригодное место, все смогут выстроить заново. И открылось, как можно сохранять кровь неповрежденной в глубоком холоде до бесконечности. И когда через заставы, и стражу, и границы доставили мне в руки труд этой женщины, несложно уже было догадаться и расшифровать посланное слово: Оставь каплю крови своей на вечное хранение, и дождется она сынов твоих просветленных, которые изноют от Господа, как создавать пригодное место, чтобы там она выстроила всего тебя заново и воскресила во плоти.

Французская переводчица переглянулась сквозь стекло кабинки с английской, повертела пальцем у виска. Та улыбнулась уклончиво, мечтательно завела к небу глаза. Снежная шапка на крышах соседних автобусов неуклонно росла, обтекая вниз струйками, растворяя лица сидевших внутри.

— В первый день Творения отделил Господь свет от тьмы. Тьма есть всегда, ибо она — граница света. Сколько бы знания ни пролилось на нас, как бы ни расширился круг света, на границе его всегда будет тьма. И всегда мы будем вопрошать тьму Неведомого: что в тебе?

Так и теперь, после такого просветления, сотни новых вопросов летят на нас из тьмы.

Что будет раньше — Воскресение или Суд?

Если воскрешать будут всех, где разместятся сотни миллиардов людей?

Какими мы воскреснем — старыми, молодыми, младенцами?

Если нас воскресят по капельке крови, что будет с теми, кто жил до нас, до озарения?

Если судить будут по делам нашим, кто будет выступать свидетелем?

Если даже о недавно умерших людях бывают десятки разных мнений, как судьи Страшного суда придут к единому о каждом из нас?

Как защититься — там отсюда — от лжесвидетельств и клеветы?

Казалось, микрофон, приколотый к рясе отца Аверьяна, не был рассчитан на такую напряженность звука, срезал верхушки отдельных слов, вылетавших за пределы, доступные его мембране. Журналисты теперь строчили, не отрываясь от блокнотов. По экрану телевизора время от времени пролетали сполохи, — видимо, кто-то внутри часовни пускал в дело фотовспышку.

— На все эти и десятки подобных вопросов отвечать пока можно лишь предположительно, лишь гадая.

Да, может быть, осужденные Страшным судом просто не будут воскрешены, оставлены в вечном мраке. Но, может быть, их и воскресят на короткий срок: чтобы они взглянули, увидели, чего лишились, и исчезли обратно в Небытии.

Быть может, тех, кто оставит каплю крови, воскресят в первую очередь, как откапывают первыми тех, кого засыпало в верхних галереях шахты. А мы уже поможем копать дальше вглубь, через нас, через нашу кровь будут отыскивать предков наших. То есть мы, уже воскрешенные, станем, в свою очередь, воскрешать отцов.

Конечно, послания, оставляемые нами вместе с каплей крови, рассказ о нашей жизни — все может быть лживым, искаженным, подтасованным. Но для всякого лжеца встанет проблема: как лгать? Ибо мы не знаем, какие законы будут мерилом для Страшного суда. Мы не знаем, что будет признано теми судьями хорошим и дурным, заслуживающим снисхождения или непростительным. Недаром же в Священном Писании так много надежды дается грешнику, если он раскается, и так часты угрозы самодовольным лжеправедникам.

Нет, зная слово Христа, не можем мы исключить, что наши сегодняшние представления о хорошем и дурном сильно разойдутся с тем, что придет через века. Но и незнание тех будущих законов не послужит нам к оправданию. Раздавая таланты слугам своим, как рассказано у Матфея, глава двадцать пятая, стих пятнадцатый, Хозяин не дал ясного приказа, как употребить их, и разгневался на того, кто просто зарыл свой талант и отдал его Хозяину по возвращении. Дар жизни — вот что такое эти таланты, и, зарывая их, вы показываете пренебрежение даром Господним. Поэтому-то таким грехом считается самоубийство. Ибо это — дар отвергнутый.

Много было сказано справедливо-горького про торговлю индульгенциями, когда грешнику разрешалось считать себя прощенным за любые злодейства после уплаты за них. Но даже и это может быть принято Страшным судом в пользу оправдания, потому что хоть и уродливый, а все же знак — знак озабоченности о спасении души и воскресении.

И даже — страшно сказать, — но не можем мы исключить и такого исхода, что совершенным душам воскреснуть не будет дано, ибо всё они на земле уже совершили. А воскресят, наоборот, тех несчастных, что растратили свои таланты впустую, — и будет дана им вторая попытка отблагодарить Господа за дивный дар жизни и послужить во славу Его полной мерой.

Цимкер снял темные очки, опустил их в лежащий на полу шлем. Странно — в письменном виде текст проповеди, когда они бились над ним вчера с Сильваной, не вызвал в нем сердечного отклика. Но сейчас этот гневно-призывный голос, летящий с экрана, эта волна разбуженных им несбыточных людских надежд так мощно заливали часовню и автобусы вокруг, что он тоже ощущал какую-то отрешенность, готовность на побег из привычного мира, навсегда отданного во власть бездушных лучей и молекул, способность рвануться ко всем волшебным «может быть», «а вдруг», «кто знает». В то же время разрозненные части «Большой игры», в которой — как он понимал теперь — ему была отведена роль пешки, проходящей в ферзи, постепенно сходились в его сознании, складывались в единое целое и наполняли душу страхом, восхищением, стыдом, изумлением, заставляли охранительный радар захлебываться тревожными звонками.

— …А еще видится мне, что и дети, умершие во младенчестве, будут воссозданы из праха и возвращены своим воскресшим родителям. Ибо сказано Господом: «Потерявшуюся овцу отыщу, и угнанную возвращу, и пораненную перевяжу, и больную укреплю. А разжиревшую и буйную истреблю».

Никто не может думать о Дне Суда без трепета, никто не может быть избавлен от высокого страха сего. Но если, дрожа от страха и трепеща перед приговором, вы все же спешите сами на Суд, не есть ли ваш страх при этом — мера любви к Господу и веры в Него?

Поэтому все, кто жаждет Суда, кто верит в чудо воскрешения, поспешите сделать первый шаг на дорогу, открывшуюся вам. Ибо основан уже некий Фонд в вечном священном городе — в Риме, который будет принимать каплю крови от каждого уверовавшего и погружать ее в глубокий холод и хранить по новому способу, открывшемуся нам через труд той женщины, до последних дней, до чуда Воскресения. А вместе с каплей крови будут принимать на хранение и свидетельство, которое вы захотите оставить о себе, о жизни своей и служении Господу.

Об одном молю вас, братья и сестры: оставляйте вместе с каплей крови только правду. Спасением вашим заклинаю: не поддавайтесь соблазну лжи, не думайте, что сумеете обмануть далеких просветленных сынов своих. Нам ли обмануть научившихся воскрешать? Нам ли схитрить отсюда на том Суде? Как бы ни страшили вас деяния ваши, это грехи против ближних и самих себя. Но если и на том Суде мы попытаемся хитрить и изворачиваться, это уже будет знаком неверия во всеведение Господа, и прощения не будет нам, как не прощается хула на Духа Святого.

С Рождеством вас Христовым, с новой благой Вестью!

Идите, услышавшие ее. Начинайте копать навстречу идущим воскресить вас.

И пусть расширяется год от года этот туннель.

Пусть растет, приумножаясь, хранилище правды о нас — Архив Страшного суда!

И да смилуется Господь над нами, и да просветит Он сынов наших и да откроет им чудо воскрешения из мертвых. Аминь.

Конец первой части