За окном кафе очередной автобус выпускал под дождь новую порцию пассажиров. Люди прикрывали голову портфелями, распускали зонтики, смело топали по лужам. Глеба среди них не было. Я достала пачку листочков из пишущей машинки Павла Пахомыча, взялась перечитывать.

Самый доходный товар в Америке – надежда. Игорный бизнес торгует надеждой на выигрыш, музыкальный – надеждой на славу, спортивный – надеждой на победы и деньги, университетский – надеждой на успешную карьеру, страховой и медицинский – надеждой на здоровье, церковно-религиозный – надеждой на жизнь вечную.

Сердце наше жаждет чудес. Но разум стоит с розгой и твердит нам, что чудес не бывает. Здесь кроется объяснение успехов сюрреализма в живописи, кино, литературе. Сюрреализм – это разрешенные разумом чудеса.

Женщины! Перестаньте любить богатых. 95% преступлений совершается с единственной целью – привлечь богатством ваше внимание.

Мы любим свободу в близком человеке. Но это включает его свободу причинить нам боль – равнодушием, нелюбовью, презрением. Мы целиком зависим от благорасположения любимого. А разве можно любить того, от кого ты так зависишь? Отсюда вечное правило: неизбежность умирания любви.

Самые высокие вещи на свете: Правда, Доброта, Справедливость, Истина.

И самая трагическая несовместимость на свете – несовместимость правды, доброты, справедливости, истины.

Душа любого человека открыта отчаянию. Помочь отчаявшемуся можно, только приняв часть его отчаяния в собственную душу. Но принимать на себя чужое отчаяние – слишком больно. Поэтому мы развели целые толпы платных утешителей: священников, психиатров, проповедников. Мы суем отчаявшемуся человеку прозак и валиум, поливаем душем Шарко, дергаем электрошоком, отнимаем водку и марихуану, запихиваем в закрытые лечебницы. И от всего этого можно по-настоящему прийти в отчаяние.

Внушать своим детям с младенчества высокие недостижимые идеалы – самый верный способ разбить им сердце и искалечить на всю жизнь.

Две вещи тянутся под покров тайны с одинаковой силой: любовь и предательство. И это естественно: ведь любовь к кому-то одному – это и есть предательство всех остальных.

Ребенка легче полюбить, потому что душа его мягка и прикосновение к ней всегда приятно. Потом душа затвердевает в характер и давит на тебя всеми своими буграми и предрассудками в тесном пространстве семейной жизни.

Вы хотите помочь ученым находить объективную истину? О, это очень просто! Убивайте или, по крайней мере, увольняйте всех ученых, истина которых окажется недостаточно объективной.

Счастливая смерть? Умереть влюбленным.

Мы всемогущи, стоя на краю поля ржи: наша рука может вырвать любой вредоносный василек с этого поля.

Мы беспомощны перед полем ржи: нашей жизни не хватит, чтобы руками вырвать все васильки, не помяв колосьев.

Точно так же и Господь одновременно всесилен и беспомощен перед бескрайним полем своего Творения, усеянным сонмом грешников, посеянных Им Самим.

Забыть себя ради ближнего своего считается самым похвальным делом. Но и просто забыть себя есть вполне достойный первый шаг к победе над Чудищем эгоизма. Именно ради этого Господь даровал нам вино, гашиш, марихуану, опиум, героин и прочих помощников, включая быстрые танцы.

Каждый из нас несет в жизни свой собственный маленький театр, в котором он сам – и драматург, и режиссер, и костюмер, и декоратор, и актер. Фестивали этого странного вида искусства называются вечеринка, салон, застолье, светский раут.

Нельзя отдать приказ: полюби! – эту книгу, картину, фильм, симфонию.

Но можно отдать приказ: признай! – эту картину, книгу, фильм, симфонию – наилучшими, потому что…

И дальше рационалист прет на нас, размахивая логической дубинкой, выбивая нас из последнего прибежища свободы и любви.

Каждая христианская церковь пытается выстроить земное царство по учению Того, Кто говорил: Царство Мое не от мира сего.

Наконец очередной автобус выпустил в толпе пассажиров и Глеба. И вот мы сидим с ним за столиком друг против друга, надрываем пакетики с сахаром, сыплем в чашки. И я говорю все заготовленные правильные слова. О том, что да, два года я была счастлива. И благодарна ему, и буду всегда помнить это время. Но сейчас пришла пора расстаться. Так будет лучше для всех. Свечка моя отгорела, погасла. (Вранье.) И все эти прожекты с женитьбой – курам на смех. Для меня отец, оставивший троих детей, – не мужчина, не человек. Я и слова сказать ему не смогу. Не то что прикоснуться.

Глеб мешает ложечкой кофе, вглядывается в темный водоворот. На губах – слабая, снисходительная улыбка. Сарказм? Вдруг спрашивает совсем про другое:

– А что, у Марика новая девушка?

– Откуда ты знаешь?

– Видел, когда они приходили навещать родителей.

– Глеб, ты опять за свое? Опять следишь за мной? Пойми – с этими детскими играми пора кончать.

– Это ты ничего не хочешь понять. Мы знаем друг друга вот уже два года, а ты так ничего и не разглядела во мне, не поняла, что со мной происходит. Слыхала про такую болезнь – диабет? Больной диабетом должен получать свою порцию инсулина каждый день. А если у кого-то больные почки, кровь нужно очищать специальным аппаратом два раза в неделю. Иначе – смерть. То же самое и у меня. Если я не вижу, не слышу тебя два-три дня – я задыхаюсь. Как дельфин, которому не дают хлебнуть воздуха. «Я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я…» А ты – «пора расстаться»…

– Глеб, Глеб, ты все это сам себе внушил, выдумал сам, сам взвинчиваешь себя… Очнись – и увидишь перед собой просто немолодую тетку с крашеными волосами и потрепанными нервами.

– Нет, это ты не хочешь меня услышать. Тетка или нет, с растрепанными нервами или крашеными – ты моя. Изменить это невозможно. Я терпеливо ждал и буду ждать, когда это дойдет до тебя. Буду учить, втолковывать. За упрямство и лень – не обессудь – наказывать. Неужели ты думаешь, что меня можно остановить, размахивая идолом супружеской верности? Давно ли ты сама стала ему поклоняться?

Мне нечего возразить. Последняя надежда – сменить тему, отвлечь.

– А хочешь, я тебя лучше познакомлю со своей новой студенткой? Умница, прелестная, ясноглазая, жадно ловит каждое слово про книги, про писателей. Стихи слышит – как никто! Будет ходить на все твои выступления.

Я начинаю расписывать ему Мариночку Гринберг, как заправская сваха. Он слушает рассеянно, роняет саркастические замечания. Мы говорим негромко, но, видимо, какое-то напряжение висит над нашим столиком, над вазочкой с гвоздикой. На нас оглядываются.

– Прости, мне пора бежать, – вдруг говорит он. – Я позвоню завтра в восемь. И лучше возьми трубку сама. Если опять подошлешь мужа, у нас с ним может выйти интересный разговор.

Он уходит. Я остаюсь над недопитой чашкой, с объедком круассана в руке. И с раздувающейся обидой в горле. Будто все мои правильные, разумные слова сбегаются обратно ко мне, как израненные солдаты после безнадежной атаки. Стена его упорства неодолима. И вслед за обидой затекает страх. Тягучий, липкий. Не помню, когда я испытывала последний раз такой испуг, такую растерянность. Разве что в самые первые месяцы жизни в Америке.

Хотя грех жаловаться – по сравнению с многими другими эмигрантами наш приезд прошел почти без ухабов. Потом-то нам объяснили, какими мы оказались счастливчиками. Получить работу в первый же месяц по приезде в Америку! Не обманул залетный профессор математики, взял Додика ассистентом на свою кафедру тут же. Но хлопоты по устройству, но «жизни мышья беготня» отнимали все силы, подбавляли черной краски каждому дню.

И ничего-то не знаешь, ничего не понять…

«Квартира с двумя спальнями вас устроит?» – «Как „с двумя"? А где же мы будем держать книги, готовиться к занятиям, обедать?.. Ах, есть еще кухня, столовая и гостиная?.. Почему же не сказать понятно: „квартира из четырех комнат"? Зачем пугать?»

«…Всем троим получить номер? Номер социальной безопасности? Дается на всю жизнь?.. Значит, каждый человек заклеймен своим номером?.. Как в концлагере?.. Такого даже государственная безопасность с нами не делала…»

«…Хорошо, посуды нам надарили соседи, три разных стула мы нашли на свалке, обеденный стол обещали. Но кровати?! Я зашла в кроватный магазин – от их цен круги пошли перед глазами. Месячная зарплата мужа. Но спать на чем-то нужно?.. В „Армии спасения"? Если в десять раз дешевле, наверное, кишат клопами и тараканами?..»

По субботам и воскресеньям мы всей семьей бродили по своему району в поисках дворовых распродаж. Как охотники в джунглях, мы выслеживали добычу, подкрадывались, вступали в схватку с владельцем-продавцом. И потом волокли добычу в свою – формально двуспальную, а на самом деле пятикомнатную! – пещеру: я – какую-нибудь замысловатую лампу с бисерным абажуром, Додик – картонный ящик с двадцатитомной энциклопедией «Американа» (да, пятидесятилетней давности, но ведь всего за десять долларов!), Марик – о, Марик уже катил на двухколесном велосипеде, издавая ржавое скрипение, но при этом сияя и распевая.

Постепенно быт налаживался. Вскоре мы уже могли принимать гостей. Бывшая учительница истории, а ныне – кассирша в магазине, приехавшая на пять лет раньше нас, поучала, вытирая из углов губ малиновое варенье:

– Я вам расскажу, чем местные сбивают нас с толку. В родных пенатах мы ведь в одну минуту отличали своих от чужих: по речи, по манерам, по одежде. А здесь? Здесь так много вежливых, приветливых, прилично одетых, что мы всех готовы принять за своих. Оттенков языка не слышим, не понимаем и влипаем в неловкие ситуации, сами того не замечая.

– Неужели и с нас, с приезжих, такой же спрос? Эмигрантам-то могли бы прощать ошибки в языке.

– Не надейтесь. Их хваленая свобода слова – только для политиканов и журналистов. А рядовому гражданину надо следить за каждым словесным воробушком, вылетающим изо рта. Если, конечно, он хочет обзавестись друзьями и сохранить их.

– Ну, дайте пример – какой-нибудь понятный пример, для второгодников.

– Пример? Пожалуйста. Я однажды, разлетевшись, говорю своему собеседнику на вечеринке: «А помните у Джека Лондона, в рассказе „Тысяча дюжин"…» Он вдруг помрачнел, отвернулся и исчез в толпе. Потом мне объяснили, что я сморозила жуткую бестактность. С незнакомым нельзя говорить о прочитанном. Если он не читал, он решит, что вы хотели его унизить, обнаружив его невежество.

– Но, Элла Иосифовна, а о чем же говорить с незнакомым?

– Только не о себе – это ему заранее неинтересно. Расспрашивайте о его работе, его семье, откуда родом, куда ездил в отпуск. О себе они готовы разливаться часами. И спорт, конечно, спорт. Как можно скорее выучите названия нескольких футбольных и бейсбольных команд, список чемпионов, имена знаменитых игроков. Но всякая культура, живопись там, литература, музыка – ни-ни, полная запрещенка. Даже география. Если вы проговоритесь, что знаете название столицы Норвегии, с вами могут порвать отношения. А уж история! За ужином однажды хозяин дома рассказывал, как его отец воевал с японцами на Тихом океане, потом вежливо обернулся ко мне и спросил: «Россия, кажется, тоже участвовала во Второй мировой войне, не правда ли?»

Когда начались мои поиски работы, я старалась не забывать советов Эллы Иосифовны. Идя на филологический факультет очередного университета, отмахивалась от шуток Додика, советовавшего напялить сарафан и кокошник, одевалась во все строгое и американское. В разговорах с членами кафедры по неуловимым признакам пыталась понять, какой язык предпочел бы мой собеседник. Заговоришь по-русски – он может подумать, что английский у меня слишком трухляв для серьезной беседы. Перейдешь на английский – собеседник подумает, что я выражаю презрение и недоверие к его знанию русского. А круг моих научных интересов? Назовешь какого-нибудь одного писателя – скажут «у нее слишком узкая специализация». Назовешь несколько – обвинят во всеядности, разбросанности, эклектизме. Куда ни ступи – ловушки, капканы, минные поля. Ужас!

На прощанье мне обычно давали славистские журналы, в которых печатались объявления о научных конференциях и предложения работы. Я жадно списывала адреса кафедр, объявлявших конкурс на открывшуюся вакансию, рассылала заявления и списки своих опубликованных статей и потом складывала в папку вежливые отказы. Только через год одна добрая душа – тоже из эмигрантов – открыла мне секрет полишинеля: кафедра помещает объявление о вакансии только после того, как она уже выбрала кандидата на место. Все решается во внутренних тайных кабинетах филологической империи, но на фасаде должна красоваться икона свободного и открытого конкурса талантов.

Наконец один небольшой колледж предложил мне – не штатное место, о нет! – но несколько часов в неделю, помогать студентам, изучающим русский язык. Какое это было облегчение! Как я готовилась к занятиям! Как умилялась диковинным оборотам в студенческих сочинениях!

«Графиня была женщиной, уходящей из среднего возраста».

«Печорин считал донжуанство сильной слабостью своего организма».

«Главные черты Онегина: скептицизм, индивидуализм и бегство от действительности».

«Герой полон сексуально-бытовых подробностей, но принимает грозный вид беспощадности».

«С годами пушкинский эрос целиком проникся логосом и обрел устойчивость и внутренний свет».

Видеть перед собой молодые оживленные лица – одного этого было довольно, чтобы оттеснить повседневные тревоги, огорчения, стыдобы. Я верила, что рано или поздно мне удастся открыть перед ними заветную дверку, впустить в мое литературное царство. Не всех, конечно, но – кто знает? – двух, трех, четырех?

Нет, как ни поверни, в первые годы эмиграции мы с Додиком оказались удачниками, «обрели устойчивость и внутренний свет». Убегать от действительности не было нужды.

Ночью, после встречи с Глебом в кафе, у меня разболелся зуб. Пришлось звонить дантисту, стонать в телефон, просить, чтоб срочно-срочно. Наглотавшись обезболивающего, долго ехала в метро, листала журнал. В разделе «Этика» наткнулась на занятную историю. Некий Томми Блисс был оставлен матерью в годовалом возрасте, усыновлен добрыми людьми, вырос добрым, хорошим человеком. Когда ему исполнилось двадцать лет, он встретил Энн Мэри Гарлет, они полюбили друг друга и поженились. Энн Мэри была значительно старше Томми, но она была так добра, что это все искупало. «Добра к нему, как мать родная», – говорили добрые люди кругом. Только через год Энн Мэри призналась мужу, что она и есть его родная мать.

Дальше все пошло не по Софоклу. Энн Мэри и не подумала кончать с собой, а хотела продолжать жить с сыном, которого она любила такой вот двойной любовью. Томми не стал выкалывать себе глаза, но все же со страху убежал в солдаты. Роль оракула взяло на себя недоброе американское правосудие. Оно предъявило Энн Мэри обвинение в злостном и преднамеренном кровосмешении. Если вина ее будет доказана, ей грозит двадцать лет тюрьмы.

«Ну а ты? – спрашивала я себя. – Нет ли в твоем чувстве к Глебу еще и материнской страсти? Конечно, не ты его рожала. Но когда у вас все начиналось, не было ли в этом привкуса усыновления? Преподавательница и студент – так ли далеко это от матери и сына?»

Мой дантист – немолодой еврей из Черновиц, добрый и смешливый. При первой встрече я порадовала его простой литературной шуткой: «Если специалист по Пушкину называется пушкинист, как будет называться специалист по Данте?» С тех пор при каждом моем визите он со смехом говорит о себе в третьем лице: «А сейчас специалист по Данте сделает вам маленький обезболивающий укольчик… Нет, никаких удалений!.. Он будет сражаться за каждый ваш зубок… В вашем возрасте нельзя швыряться такими важными частями тела… Вот так… Вот здесь… И еще немного здесь… А теперь посидите, пока я проявлю снимки…»

Очередное сражение длилось часа полтора. От зубного я вернулась домой уже в сумерках. Укольчик сработал, боль ушла из десны. Вернее, не ушла, а как-то ослабла и растеклась по шее и плечам. Я пыталась отвлечься, заняться домашними делами. Достала из морозильника индюшачий фарш, вымыла посуду, смазала наконец скрипевшую дверцу буфета. Потом вдруг поняла, что боль течет вовсе не от зуба. Что я каждые две минуты смотрю на часы. И стрелка неумолимо ползет к восьми. И тоскливое ожидание обещанного звонка докатывается болезненной волной до сердца, отдается во всем теле.

Я вдруг почувствовала себя зверьком, загнанным в ловушку, попавшим в капкан. Говорят, лиса может отгрызть свою ногу, зажатую железными челюстями. Какая-то лисья ярость и решимость накатили на меня. Я ненавидела собственный страх. Хорошо, что Додика не было дома, когда зазвонил телефон. Я схватила трубку и могла не таясь закричать в полный голос:

– Все! Надоело! Все твои выдумки, все вранье… Не хотел расстаться по-хорошему? Хочешь, чтобы захлопнули дверь перед носом?.. Вот и получай: ты мне надоел – понял? Не звони больше, не появляйся… Не дам я тебе так отравлять мне жизнь!.. Любовь? Что ты знаешь про любовь?! Думаешь, это когда ты согнул кого-то до земли, под свой каблук, и начал вытирать подошвы, как о коврик? Со мной не выйдет, слышишь?! Найди себе другую дичь для охоты… Тебе же все равно – кого… Главное, чтобы выслеживать, загонять, нацеливать объектив, нажимать на спуск… А потом и на все отысканные больные места… И чувствовать себя повелителем, хозяином чужой судьбы… Под гитарный перезвон… Ах, как красиво! И все эти разговоры о невыносимых страданиях… «Я утром должен быть уверен, что днем согну вас до земли» – вот твой вариант. И перегнул, перетянул. Лопнула струна, лопнуло терпение. Занавес опускается! Адье, бай-бай, оревуар, ариведерчи!

И бросила трубку.

Через минуту телефон зазвонил снова.

Я выдернула провод из стены.

Сердце колотилось, испарина покрыла лоб и щеки. Пальцы дрожали. Но я была очень довольна собой. Провод валялся на полу, как отгрызенная нога. И когда Додик вернулся домой, я уже спокойно стояла у плиты и жарила индюшачьи котлеты.

После того как я начала немного зарабатывать в колледже, мы смогли купить собственный домик. Три небольшие спальни наверху, гостиная и кухня внизу. Да еще подвал, в котором Додик устроил себе кабинет. Первые месяцы я была счастлива, бегала по магазинам, покупала стулья, торшеры, коврики, занавески. Весной превратилась в заправскую садовницу, обсадила крыльцо кустами азалий. За домом тоже была крошечная полоска земли – ее я отвела под табак и левкои. Солнце заглядывало туда всего часа на три, но мы по-охотничьи перехватывали его и иногда загорали в шезлонгах. Не верилось, что мы когда-нибудь сможем выплатить наш долг банку. Но все равно: домик был наш, наш! Приют, убежище, крепость! Мы любовно подкрашивали облупившиеся стены, латали протекавшую крышу, мыли окна.

Теперь вдруг все изменилось. Мысль, что Глеб может прятаться, красться где-то рядом, высматривать, выслеживать, наводить объектив фотоаппарата, наполняла сердце тоской. По вечерам, отодвинув занавеску, я всматривалась в силуэты машин, припаркованных на улице. Вот та «корейка» – я не помню, чтобы у наших соседей была такая. Приехали гости? Позвонить и спросить? «Вы что – всю улицу закупили?» – ответят мне. И правильно сделают.

Три дня прошли в затаенной тревоге. Глеб не появлялся, телефон молчал. Я ждала наказания за бунт, но сдаваться не собиралась. На четвертый день Додику нужно было рано ехать в университет. Он чмокнул меня, полусонную, исчез. Но вскоре вернулся полный досады. Я слышала, как он вызывал такси по телефону.

– Что случилось? Что-нибудь с автомобилем?

– Какой-то гад залил замок в дверце эпоксидной смолой. Попробовал отпереть другую – то же самое. Затвердела так, что придется высверливать. Ох, попался бы он мне! В нос и в рот налил бы этой смолы.

Додик уехал. Я лежала в кровати ни жива ни мертва. Что делать? Сообщить в полицию? Но какие у меня доказательства? «Вы подозреваете своего бывшего возлюбленного? И не хотите, чтобы муж узнал о нем? Вас можно понять. Но чего же вы ждете от нас? Чтобы мы по вашему слову надели на него наручники, упрятали за решетку? Избавили вас от досадного беспокойства?»

У меня в тот день был только один семинар. Я вернулась домой рано. Достала почту из ящика. Один конверт, адресованный Додику, показался мне подозрительным. Обратный адрес – неизвестная страховая компания. Вид вполне официальный. Но на официальных письмах, как правило, стоит красный штемпель с датой. А тут – обычная почтовая марка, проштемпелеванная черным.

Я вскрыла конверт, начала читать.

«Дорогой Давид! Клянусь, что Светлана – это я, но только лучший. Клянусь, что Она – святыня моей души… Клянусь, что только через Нее я могу вернуть себе себя и Бога. Клянусь, что я гибну без Светланы… Ведь нельзя же человеку дышать без воздуха, а Светлана – необходимый воздух моей души…»

Ах, негодяй, – ты так?! Так, да? Так я же…

Но откуда я знала – помнила – эти строчки? Да ведь это же… Это письмо Андрея Белого – Блоку. Глеб только заменил «Любу» на «Светлану». Я цитировала его в своем послании Дмитрию Александровичу Блоку, да… Как он узнал? Кажется, я была так глупа, что давала ему читать. А он скопировал и сохранил?

Я бросилась рыться в бумагах. Письмо лежало в отведенной для него папке, папка была на месте. Как там дальше? Чем кончалось письмо одного поэта, влюбленного в жену другого? Мне нужно было отвлечься, успокоиться, прийти в себя. Взялась перечитывать.