Громогласный горлан, пламенный агитатор, бронзовый и железный Владимир Владимирович!

Никогда бы не решилась писать Вам, если бы Вы первый не обратились ко мне с посланием. «Слушайте, товарищи потомки!» – это ведь адресовано и мне тоже. Вам интересно, каким мы видим Вас через «громаду лет»? Не человеком, нет. Скорее – взрывом.

Что можно сказать о взрыве много лет спустя? Проанализировать по обломкам механизм бомбы, величину заряда, состав взрывчатки? Перечислить поименно погибших? Попытаться отыскать заговорщиков, подложивших Вас на извилистую дорогу российской истории?

Что скрывать – в юности и я была зачарована Вашим голосом, Вашим зовом. Я заучивала наизусть Ваши строчки, я читала их с трибуны в школьном зале и видела, как безотказно загорались глаза одноклассников, как самый воздух начинал вибрировать и позванивать в унисон дикому джазовому ритму стихов:

Вправо, влево, вкривь, вкось, выфрантив полей лоно, вертелись насаженные на земную ось, карусели Вавилончиков, Вавилонищ, Вавилонов. Над ними – бутыли, восхищающие длиной, под ними – бокалы пьяной ямой. Люди или валялись, как упившийся Ной, или грохотали мордой многохамой.

В те годы Ваше дерзкое панибратство – противоборство – с Богом, с Солнцем, с Везувием еще не коробило – наоборот, восхищало. Простая марксистская формула, объяснявшая причины войны – «развязана империалистами в погоне за наживой», – преображенная чудом поэзии, врезалась в память надолго:

Врачи одного вынули из гроба, чтобы понять людей небывалую убыль: в прогрызенной душе золотолапым микробом вился рубль.

Но потом, взрослея – читая по-новому – сопоставляя стихи с событиями тех лет – заглядывая в мемуары современников, – я замечала, что Ваш образ темнел и темнел для меня с каждым годом. За прошедшие десятилетия были опубликованы сотни статей и книг – исследований-расследований Вашей жизни и творчества. И при всех различиях они сходятся на одном: что взрывчатка была высокого качества, замешанная на первосортной, хорошо отстоявшейся ненависти.

В русском языке есть много выражений, описывающих страдания любви: «сердце истомилось», «душа по нему иссохла», «стыдом и страхом замираю». Но нет такого выражения – «муки ненависти». Да и страдал ли кто-нибудь когда-нибудь от ненависти? Похоже что нет. Ненависть всегда – где-то на грани с восторгом. Она – великий освободитель. Ее огонь выжигает сомнения, укоры совести («они! они – ненавистные – во всем виноваты!»), сожаления о содеянном, сострадание. И Вы, Владимир Владимирович, честно и упоенно разжигали ее в своей душе и в душах ваших читателей.

О, как Вы умели – и любили – ненавидеть! Буржуев и белогвардейцев, министров и полицейских, попов и кулаков, нэпманов и бюрократов, а главное – обывателей, не ценящих Поэта. Призывами к насилию, к погрому, к бессудным убийствам переполнен каждый том собрания сочинений:

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у всякого порядочного праздника, — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников.

Или:

Пули, погуще! По оробелым! В гущу бегущим грянь, парабеллум!

Не ценят меня? Так я ж им плюну в рожу тут же, на выступлении!

Через час отсюда в чистый переулок вытечет по человеку ваш обрюзгший жир. А я вам открыл столько стихов-шкатулок, Я – бесценных слов мот и транжир.

Еще Некрасов называл свою злобу «спасительной». Похоже, и для Вас она была таким же мощным источником душевной энергии.

Горы злобы аж ноги гнут. Даже шея вспухает зобом. Лезет в рот, в глаза и внутрь. Оседая, влезает злоба.

Нет, Вы не останавливались на классовых врагах и осколках эксплуататорского прошлого. Старое искусство тоже подлежало уничтожению.

Белогвардейца найдете – и к стенке. А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы? Время пулям по стенам музеев тенькать. Выстроили пушки по опушке, глухи к белогвардейской ласке. А почему не атакован Пушкин? А прочие генералы классики?

Почти все стихи – зарифмованные декларации. Но и в декларациях прозаических, в манифесте футуристов – тот же погром и беспощадность и донос в ВЧК:

«Всякое искусство в революционной стране – не считая футуризма – имеет тенденцию стать или уже стало, или на путях к становлению – контрреволюционным».

Ненависть – ходкий товар. Уверена, что успех и популярность Ваших стихов – столь трудных для восприятия – на девяносто процентов обеспечивались крепким наркотиком ненависти, сочившимся из них.

Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилии!

«Выжег души» – вот уж есть чем гордиться.

А как Вы – Поэт – могли опуститься до прославления палачей из ГПУ? «Солдаты Дзержинского» – наверное, им нравились Ваши дифирамбы, укрепляли их веру в необходимость уничтожения «врагов и вредителей». А ведь Ваш друг-сожитель, Ваш напарник в супружестве, Осип Максимович Брик, проработавший в ГПУ четыре года (1920—1924), рассказывал Вам не раз о пытках, свидетелем которых ему доводилось быть в бессонном учреждении. И эта Ваша дружба с Яковом Аграновым, которого в Вашем доме ласково именовали Яня и Аграныч. Не могли же Вы не знать, что его кровавая карьера началась с того, что он сочинил, спровоцировал и довел до расстрельного конца «дело Таганцева» в 1921 году? То есть был прямым убийцей Гумилёва.

«В ночь на 25 августа был казнен 61 человек, из них 16 женщин… Говорили, что грузовик, в котором везли Гумилёва и других приговоренных, по пути сломался, и им пришлось стоять в кузове, дожидаясь, когда его починят. Почти все казненные были молоды: больше половины из них были в возрасте от 19 до 30 лет… Убивали семьями… О вине жен сообщалось: „сообщница во всех делах мужа". Осиротевших детей отправили в специальные детприемники».

Вы же в этом году нападаете главным образом на «прозаседавшихся», на мещан с канарейками, требуете полной уплаты налога и грозите отнять у недоплативших всю зарплату. «Скорей канарейкам шеи сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит»! Но сами при этом дарите Лиле Брик клетку именно с канарейкой (самопародия?), и она своими трелями украшает Ваш «новый коммунистический быт».

Да, срифмовать «не надо» и «на дом» – удачная находка. Но кто может сегодня поверить, что, «кроме чисто вымытой сорочки», Вам ничего было не надо? Это Вам-то, катавшемуся по нэпманской Москве в собственном автомобиле с собственным шофером? Разъезжавшему по заграницам с «молоткастым, серпастым» паспортом и с карманами, набитыми валютой, которой снабжали Вас друзья-чекисты? Спускавшему тысячи франков, долларов, песо за игорным столом? Привозившему друзьям и родственникам подарки по длинному списку, а возлюбленной Лиле Брик – даже взаправдашний автомобильчик «рено» («ах, такая жалость, что не «форд»!).

И когда, уже в эмиграции, мне довелось прочесть горький некролог Ходасевича о Вас, я вынуждена была согласиться почти с каждым словом. «Маяковский дал улице то, чего ей хотелось. Богатства, накопленные человеческой мыслью, он выволок на базар и – изысканное опошлил, сложное упростил, тонкое огрубил, глубокое обмелил, возвышенное принизил и втоптал в грязь».

Да, я соглашалась с этим приговором, но облегчения он не приносил. Так жалко было расставаться с пушкинской мечтой: «гений и злодейство – две вещи несовместные». Так жалко было утратить еще одну любовь юности. Да и главный парадокс, главное противоречие Вашей судьбы не давало покоя. Как же так: прислуживал кровавой неправой власти, был осыпан милостями и наградами, достиг всего, о чем мог и о чем не мог мечтать подсоветский человек, а потом взял и застрелился. Да и примеривался к самоубийству все последние пятнадцать лет своей короткой жизни. Уже в поэме «Флейта-позвоночник» (1915):

Все чаще думаю — не поставить ли лучше точку пули в своем конце.

Почему? Чего не хватало?

Однажды я смотрела по телевизору передачу «Из зала Нью-Йоркского суда». Слушалось дело об убийстве пятидесятилетней женщины. Она была зверски забита в своей квартире каким-то тяжелым тупым предметом. Вся мебель в столовой и кухне была забрызгана кровью. Подсудимый вяло отвечал на вопросы прокурора, подтверждал, что да, вот этим самым – чистая карамазовщина! – бронзовым подсвечником. Убитая была его теткой, жившей на том же этаже, что и он, и сильно донимавшей его попреками, насмешками, нравоучениями. Зачем убил? А вот чтоб не изводила, не приставала. Довела.

Адвокат напирал на непредумышленность преступления, на отсутствие корыстных мотивов. Истерический порыв, тяжелое детство, дурное влияние сверстников. Обвиняемый иногда ронял слезу, слушая сагу своих злоключений. Он был острижен наголо и чем-то напоминал Ваши фотографии, сделанные Родченко. Разница была лишь в том, что мальчику в момент преступления было четырнадцать лет.

Эта цифра и это лицо запали мне в память. И к ним вскоре прицепились строчки из Вашей поэмы «Люблю». Те, в которых описывается, чем и как Вас приворожила Лиля Брик:

Пришла – деловито, за рыком, за ростом, взглянув, разглядела просто мальчика. Взяла, отобрала сердце и просто пошла играть – как девочка мячиком.

И тогда меня вдруг осенило!

Да, я не могу оправдать поэта и человека Маяковского – все еще дорогого мне – в глазах потомков. Но что я могу сделать: доказать с фактами и цитатами в руках, что до последнего часа, до пули в сердце, он оставался неисправимым, неизлечимым подростком, «просто мальчиком», а потому может надеяться на снисхождение, которое во всех судах оказывают несовершеннолетним.

В течение нескольких месяцев я собирала и сортировала материалы. То, что следует ниже, есть, по сути, заключение филологического судебного эксперта, ставящего целью определить возраст «подсудимого», того самого, который обещал явиться на суд потомков, неся над головой «все сто томов своих партийных книжек».

ВОССТАНИЕ ПРОТИВ ВЗРОСЛЫХ

Бунтующий подросток – как это знакомо! И из литературы, и из фильмов, и – увы! – так горько, так порой непредсказуемо кроваво – из жизни. Против чего они бунтуют? Что мы им сделали? Почему они убегают из дома? Почему сбиваются в шайки и банды? Почему стреляются, вешаются, выбрасываются из окна? Почему берут ружье и палят наугад по одноклассникам, по учителям, по автомобилям на шоссе? Почему?

Да потому, что они – она – он – изнемог под оковами всех нельзя, которыми его окутывает мир взрослых. Нельзя пропускать школу, в которой так скучно, нельзя гонять мяч по мостовой, нельзя брать без спросу чужое – а так ведь хочется! – нельзя обманывать, нельзя запустить камнем в стекло, нельзя обижать маленьких, нельзя показать язык учителю, нельзя поджечь сарай с дровами – а так бы славно горел! – нельзя проколоть шины автомобилю – а так бы славно шипели!

Но это все «нельзя» для всех – для младших и старших. А есть еще длинный список «нельзя», которые только для тебя, а им – взрослым тюремщикам – можно! Им можно курить, пить водку, садиться за руль и мчаться куда глаза глядят, швырять деньги в ресторане, уединяться с красотками в спальне, наряжаться в модные костюмы и платья. Кому по силам все это стерпеть?

И тут вдруг наступает счастливый просвет. «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год». (Ошибся ведь всего на два месяца!) И старый мир – мир взрослых – начинает колыхаться! Стены твоей тюрьмы Нельзя дают трещины, решетки вылетают из окон, стража разбегается. И твоя смутная, глухая ненависть вдруг получает благородное классовое оправдание, научно-марксистское благословение. Ну как тут не возликовать, не присоединиться, не схватиться за маузер, за пулемет «максим», за трехлинейку?

Столь ценимый Маяковским собрат по перу, Велимир Хлебников, просто объявил войну «старшим возрастам»:

«Вот слова новой священной вражды!.. Пусть возрасты разделятся и живут отдельно!.. Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Падут на лопатки в борьбе времен под нашим натиском дикарей!.. Государство молодежи, ставь крылатые паруса времени!»

А разве не видим мы того же самого сегодня, во всех концах земли? Дети, вооруженные автоматами Калашникова, выгоняли взрослых и стариков из городов Камбоджи на верную гибель в полях под открытым небом. Дети, опоясанные пулеметными лентами, брели в джунглях Перу и Никарагуа, в горах Кубы и Боливии. Мальчики и девочки учатся обращаться с взрывчаткой в тайных лагерях тамилов на Цейлоне. (Запомнился эпизод кинохроники: девочка в форме, потерявшая в бою руки, учится бросать гранату ногой.) Иранские мальчишки получали пластмассовый ключик от дверей рая и брели через иракские минные поля, расчищая – взрыв за взрывом – дорогу танкам. Палестинские, чеченские, афганские подростки обвязывают себя динамитными шашками и взрывают автобус, кафе, вагон поезда. Запасы подростковой ненависти неисчерпаемы – нужно только уметь извлечь ее и превратить в извержение, в горящую струю революционного огнемета.

И можем ли мы обвинить певца, который сам никого не убивал, а только воспел стихию, разбушевавшуюся у него перед глазами? Ею были заворожены и взрослые поэты: Блок, Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Платонов. Велик ли спрос с таких несовершеннолетних, как Маяковский, Хлебников, Есенин?

«ТЕЛО ТВОЕ ПРОСТО ПРОШУ…»

Как беззатейно, как откровенно это сказано в стихах. Но как трудно – почти невозможно – сказать это в жизни. Подросток в своем любовном влечении всегда обостренно жаден и в то же время блудливо опаслив. Нет, он не столько боится родителей, которые накажут, милиционера, который арестует и обвинит в изнасиловании, братьев девушки, которые отомстят, сколько той ловушки несвободы, которая подстерегает каждого влюбленного. Раньше твоя неволя была очерчена только внешними стенами Нельзя, а теперь добавляется еще цепь, протянутая прямо в сердце. Что же делать? Остается только одно – полностью подчинить себе ту, которая держит в нежных пальчиках свободный конец цепи.

Все красавицы, подвергавшиеся любовным атакам Маяковского, рассказывали потом о его неодолимой напористости. Он то осыпал цветами и подарками, то грубил, угрожал, требовал уйти к нему насовсем, бросив все – семью, службу, учебу. Полное подчинение – только тогда я готов сунуть шею в любовное ярмо.

Комментирует Осип Брик: «Маяковский понимал любовь так: если ты меня любишь, значит, ты мой, со мной, за меня, всегда и при всяких обстоятельствах. Не может быть такого положения, что ты был бы против меня – как бы я ни был неправ, или несправедлив, или жесток… Малейшее отклонение, малейшее колебание – уже измена».

Эльза Каган (в будущем – Триоле), сестра Лили Брик, за которой Маяковский долго ухаживал до знакомства с Лилей, вспоминает «способность Маяковского в тяжелом настроении натягивать свои и чужие нервы до крайнего предела. Его напористость, энергия, сила, с которой он настаивал на своем… в обыкновенной жизни были невыносимы. Маяковский не был самодуром… его требовательность к близким носила совсем другой характер: ему необходимо было властвовать над их сердцем».

Из мемуаров актрисы Вероники Полонской: «Он вынул револьвер. Заявил, что застрелится. Грозил, что убьет меня. Наводил на меня дуло. Я поняла, что мое присутствие только еще больше нервирует его… Вот он сейчас запрет меня в этой комнате, а сам отправится в театр, потом купит все, что мне нужно для жизни здесь… Я не должна пугаться ухода из театра. Он своим отношением заставит меня забыть театр. Вся моя жизнь, начиная от самых серьезных сторон ее и кончая складкой на чулке, будет для него предметом неустанного внимания».

Лиля Брик: «Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня, это было нападение. Два с половиной года у меня не было спокойной минуты – буквально. Я сразу поняла, что Володя гениальный поэт, но он мне не нравился. Я не любила звонких людей – внешне звонких. Мне не нравилось, что он такого большого роста, что на него оборачиваются на улице, не нравилось, что он слушает собственный голос».

Лиля Брик казалась поначалу неприступной крепостью. Штурм захлебнулся, любовная ловушка захлопнулась, сердечная цепь натянулась. Начались муки ревности, тут же переливавшиеся в стихи.

Захлопали двери. Вошел он, весельем улиц орошен. Я – как надвое раскололся в вопле. Крикнул ему: «Хорошо! Уйду! Хорошо! Твоя останется. Тряпок нашей ей, робкие крылья в шелках зажирели б». Бог потирает ладони ручек. Думает бог: Погоди, Владимир! Это ему, ему же, чтоб не догадался, кто ты, выдумалось дать тебе настоящего мужа и на рояль положить человечьи ноты. Если ж вдруг подкрасться к двери спаленной, перекрестить над вами стеганье одеялово, знаю — запахнет шерстью паленной, и серой издымится мясо дьявола.

А я вместо этого до утра раннего, в ужасе, что тебя любить увели, метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир.

Но в жажде независимости подросток Лиля Брик не уступала подростку Маяковскому. Два года с лишним длилось противоборство. Позднее они пытались воспроизвести его в фильме «Барышня и хулиган». Но подошла бы и история отношений Буратино и Мальвины. Только Лиля-Мальвина учила Володю-Буратино не той арифметике, которой учат в школах. Ее особая версия этой мудреной науки базировалась на допущении – а для нее, кажется, аксиоме, – что 2 = 3. И постепенно Володя убедился, что да – это так. Что ОН – муж, Ося, Осик – с этой наукой вполне согласен, что он добр, как папа Карло, и жизнь втроем с любимым – боготворимым! – поэтом не вызывает у него никакого протеста.

Так зародился этот треугольный союз, который пережил многие бури, но не распался вплоть до гибели Маяковского. Весной 1918 года они сняли три комнаты под Петроградом, в Левашове. Мать Лили приехала навестить их там и сразу «поняла, что добропорядочный брак дочери распался, что она связала свою жизнь с Маяковским, который еще недавно ухаживал за ее младшей дочерью… А как же ведет себя в таком случае Брик? Он спокоен. Она же была в шоке… не захотела ни с кем из них попрощаться».

Вскоре все трое переехали в Москву, снимали домик в Сокольниках, и это была настоящая идиллия. Множество друзей посещало их там, и тройственный союз ни для кого не был тайной, никого не шокировал, принимался как нечто вполне естественное. Оставалась, однако, проблема свободы и независимости. И тут Маяковский нащупал – интуитивно взлелеял – осуществил гениальный ход. «Моя возлюбленная непокорна, она отказывается быть связанной веревкой каких-то обязательств, подчиниться моей воле. Так я же выверну ситуацию наизнанку: свяжу по рукам и ногам себя и свободный конец веревки вручу ей как подарок на всю жизнь». (Не напоминает ли это отношения юного Блока и Любы Менделеевой?)

Полная покорность Маяковского всем капризам Лили Брик, его почти рабское подчинение ей описано многими. Вспоминает Галина Катанян:

«Власть Лили над Маяковским всегда поражала меня… Летом 1927 года Маяковский был в Крыму и на Кавказе с Наташей Брюханенко. Это были отношения, так сказать, обнародованные, и мы все были убеждены, что они поженятся. Но они не поженились… Объяснение этому я нашла в 1930 году, когда после смерти Владимира Владимировича разбирала его архив. С дачи в Пушкино Лиля писала: „Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты собираешься жениться. Не делай этого…"»

Похожих ситуаций, когда Лиля дергала издалека веревку-поводок (к ноге!), было множество. Находясь в Риге, она узнала о новом увлечении Маяковского и писала ему: «Через две недели я буду в Москве и сделаю по отношению к тебе вид, что я ни о чем не знаю. Но требую: чтобы все, что мне может не понравиться, было абсолютно ликвидировано. Чтобы не было ни единого телефонного звонка и т. п. Если все это не будет исполнено до самой мелкой мелочи – мне придется расстаться с тобой, что мне совсем не хочется, оттого что я тебя люблю. Хорошо же ты выполняешь условия: „не напиваться", „ждать". Я до сих пор выполнила и то, и другое. Дальше – видно будет».

Маяковский в ответном письме оправдывается, уверяет, что романа не было, что все время он проводит в театре или за бильярдом. Подпись – как всегда – «Твой щен» (щенок).

От новых возлюбленных Маяковский не скрывал своей преданности Л ил е. «Моя семья, – говорил он им, – это Лиля Юрьевна и Осип Максимович Брик». Сам же требовал от своих подруг полной и самозабвенной покорности. Проницательная Эльза Триоле так описала этот запутанный нервный клубок:

«Когда я ему сказала, что вот он пишет Л иле такие слова, а женщин-то вокруг него!.. Он мне на это торжественно, гневно и резко ответил: „Я никогда Лиличке не изменял. Так и запомни, никогда!" Что ж, так оно и было, но сам-то он требовал от женщин… того абсолютного чувства, которое он не мог бы дать, не изменив Лиле… Когда ему случалось влюбиться, а женщина из чувства самосохранения не хотела калечить своей судьбы… он приходил в бешенство и отчаяние. Когда же такое апогейное, беспредельное чувство ему встречалось, он от него бежал».

Наступил, однако, момент, когда Буратино попытался взбунтоваться. Лиля-Мальвина решила, что пришло время перевести ученика в следующий класс и объяснить ему, что в любви два не только бывает равно трем, но – сердцу не прикажешь! – и четырем иногда тоже. В 1922 году у нее загорелся роман с председателем Промбанка Александром Михайловичем Краснощековым. Ревнивые протесты Маяковского были объявлены падением в бездну «мещанства и быта», и он был присужден к двухмесячному изгнанию.

Что тут началось! Какие страдания изливались в стихах и эпистолярной прозе! За два месяца исправительного срока была написана поэма «Про это», кончающаяся мечтой о воскрешении Поэта и его возлюбленной («Она красивая – ее, наверно, воскресят») в тридцатом веке. И письма, письма-вопли, переполненные мольбами, стенаниями, обещаниями исправиться.

«Ты не ответишь, потому что я уже заменен, что я уже не существую для тебя. Я не вымогаю, но, детка, ты же можешь сделать двумя строчками то, чтоб мне не было лишней боли. Боль чересчур! Не скупись, даже после этих строчек – у меня останутся пути мучиться. Строчка – не ты! Но ведь лишней боли не надо, детик. Если порю ревнивую глупость – черкни – ну, пожалуйста…

Заботься, детонька, о себе, о своем покое. Я надеюсь, что я еще буду когда-нибудь приятен тебе вне всяких договоров, без всяких моих диких выходок. Клянусь тебе твоей жизнью, детик, что при всех моих ревностях, сквозь них, через них я всегда счастлив узнать, что тебе хорошо и весело…

Мне непостижимо, что я стал такой… Как я мог, как я смел быть так изъеден квартирной молью?

Это не оправдание, Личика, это только новая улика против меня, новые подтверждения, что я именно опустился.

…Нет теперь ни прошлого просто, ни давнопрошедшего, а есть один, до сегодняшнего дня длящийся, ничем не делимый ужас… Всем видам человеческого горя я б дал сейчас описание с мясом и кровью…

Быта никакого, никогда, ни в чем не будет! Ничего старого бытового не пролезет, за ЭТО я ручаюсь твердо».

«Изъеден квартирной молью», «опустился», «быта никакого не будет» – это в переводе с языка Бриков – Маяковского означает покаяние в грехе ревности и обещание одолеть этот грех. И действительно, роман с Краснощековым продолжался, и Маяковский смирился с этим. Даже внезапный арест возлюбленного осенью 1923 года не охладил Лилю. Она хлопотала об арестованном, оставалась в России, отказывалась поехать к В. М. в Париж. Когда Краснощекова – при странных обстоятельствах – после пятнадцати месяцев тюрьмы (а осужден он был на шесть лет одиночки) выпустили на свободу, они с Лилей уехали летом 1925 года на Волгу и провели там несколько недель. Буратино-Маяковский в это время плыл в Мексику и писал Лиле нежные письма.

Судя по всему, борьба футуристов со всем «старьем» включала и борьбу с традиционной семьей. Героиня повести Осипа Брика говорит:

«У коммунистов нет жен. Есть сожительницы… Мы ничем друг с другом не связаны. Мы – коммунисты, не мещане, и никакие брачные драмы у нас, надеюсь, невозможны?.. Никакой супружеской верности я от тебя не требую… Но делить с какой-то там буржуазной шлюхой я не намерена».

Похоже, политическая благонадежность была немаловажным фактором в выборе «сожителей и сожительниц». Лиля Брик смотрела сквозь пальцы на романы Володи с киевской студенткой, с московской редакторшей, с актрисой МХАТа. Но когда в 1929 году у него загорелся в Париже роман с эмигранткой Татьяной Яковлевой, были приняты крутые меры, чтобы прервать эту связь. Все письма Яковлевой, остававшиеся в бумагах Маяковского, Лиля сожгла.

К концу 1920-х стало ясно, что новая власть не собирается терпеть нападки на семейные устои. Разрушительный революционный пыл пора было обуздать, «советская семья» была объявлена неприкосновенной. Лиля Брик задним числом так объясняла брачные эксперименты своей молодости:

«[В начале 1918 года] я рассказала Осе все и сказала, что немедленно уйду от Володи, если ему, Осе, это тяжело. Ося был очень серьезен и ответил мне, что уйти от Володи нельзя, но только об одном прошу тебя – давай никогда не расстанемся. Я ответила, что у меня этого и в мыслях не было.

Так оно и случилось: мы всегда жили вместе с Осей. Я была Володиной женой, изменяла ему так же, как он изменял мне, тут мы с ним в расчете… Мы с Осей больше никогда не были близки физически, так что все сплетни о „треугольнике", „любви втроем" и т. п. совершенно непохожи на то, что было».

Лиля Брик привыкла, чтобы окружающие принимали ее слова как последнюю истину. «Лиля всегда права», – говорил Маяковский. «А если она скажет, что шкаф стоит на потолке», – спросил его Асеев. «Шкаф, стоящий на третьем этаже, по отношению к нашему второму стоит на потолке», – вывернулся Буратино-Володя. Если мы любим Лилю Брик, мы должны поверить тому, что Осип, оставаясь с ней в одной квартире во время разъездов Володи, соблюдал целомудрие, что и во время поездки за границу в 1930 году они делили комнату в отеле, не прикасаясь друг к другу, и т. д. Но с чего вдруг? Ни он, ни она никогда не считали верность одному возлюбленному добродетелью. В книге преданного Лиле Брик В. В. Катаняна находим пикантное описание ее юношеских похождений в Мюнхене:

«В самый разгар романа с Грановским в Мюнхен приехал Блюменфельд. Молоденькая красивая Лиля продолжала роман с Грановским, не прерывая любовных отношений с Гарри, и проявляла незаурядную сноровку, чтобы они не столкнулись. Мастерская Грановского, ее пансионная комната и отельчик Гарри служили ей местом свиданий с этими молодыми людьми, но ни разу никто ни на кого не нарвался. Зная, что у Грановского днем репетиция, она шла в кафе с Гарри, а зная, что у Гарри занятия в студии, спокойно поднималась в мастерскую к Грановскому».

В 1928 году у Осипа Брика загорелся роман с замужней библиотекаршей, Женей Жемчужной. Он проводил с ней дни, а ночевать возвращался в Гендриков переулок. Когда она навещала его там, он вечером провожал ее домой. Такое расширение «семьи» ни у кого не вызывало протеста. Дочь Краснощекова от первого брака, Луэлла, практически стала шестым членом семьи.

Любимым писателем Маяковского и Бриков (как, кстати, и В. И. Ленина) был Чернышевский. Маяковский в очередной раз перечитывал «Что делать?» незадолго до смерти. Уместно вспомнить проповедь Рахметова против ревности из этого романа:

«В развитом человеке не следует быть ей. Это искаженное чувство, это фальшивое чувство, это гнусное чувство, это явление того порядка вещей, по которому я никому не даю носить мое белье, курить из моего мундштука; это следствие взгляда на человека как на мою принадлежность, как на вещь».

Брики долго учили непонятливого Володю, как следует обходиться с этим деликатным предметом, но он, похоже, так и остался двоечником до конца дней своих: Веронику Полонскую ревновал к мужу с такой яростью, что многие считали – застрелился из-за ревности.

Однако была у Володи и Лили одна общая любовь, которая не приносила им огорчений – одни радости. Любовь, в которой не надо было ревновать, мучиться подозрениями, глотать горечь обид. Это была счастливая и бескорыстная

ЛЮБОВЬ К ЗВЕРЯТАМ, ЗВЕРЮШКАМ, ЗВЕРИКАМ

Куда первым делом идет турист, попавший в незнакомый город? В музей, в храм, в театр, на рынок? Лиля Брик не колеблясь мчалась в зоопарк. Ее письма из Европы домой переполнены описанием «звериков», которых ей посчастливилось там увидеть. Из Берлина:

«Щеники! Второй день хожу по Zoo – народилось щенят видимо-невидимо! Львячьих, тигрячьих, слонячьих, кенгуровых, обезьяновых. Львятика я держала на руках, и он меня лизал в морду! Невозможно сладенький. Телеграммку вашу получили. Целую, люблю».

В поездках по России – то же самое: зверики – главная отрада.

«Дорога от Москвы до Туапсе – замечательная: на какой-то станции, на перроне, стояли клетки (их увозили в Питер) с двумя волками, с двумя волчатами, двумя орлами и двумя аистами. Аисты клевали, перебирали друг дружкины перышки. Я со всеми с ними немножко поговорила… Кроме того, я видела из окна массу бычков (все – вылитые Ося!), козликов и огромные стада баранчиков».

Володя не отстает, подхватывает любимую тему Лили:

«Во-первых, от Краснодара до самого Баку ехал с нами в поезде большой престарелый обезьян. Обезьян сидел в окне и все время жевал. Не дожевавши, часто останавливался и серьезно и долго смотрел на горы, удивленно, безнадежно и грустно, как Левин после проигрыша.

А до этого в Краснодаре было много собачек, про которых я и пишу теперь стих.

В Баку тоже не без зверев. Во-первых, под окном третьего дня пробежали вместе одиннадцать мирблюдов (sic), бежали прямо на трамвай. Впереди, подняв руки, задом прыгал человек в черкеске, орал им и что-то доказывал – чтоб повернули».

Домашний песик Булька также занимает много места в письмах и дневнике. Лиля любила его не меньше, чем Мальвина – своего пуделя Артемона. Наташа Рябова вспоминает, что во время прогулок в Киевском парке они видели много бродячих собак и «…Владимир Владимирович с каждой из них пытался разговаривать, но все они поджимали хвосты и быстро убегали от нас».

Сочувственное отношение к животным там и тут прорывается в стихах: Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы их плоше. Деточка, все мы немного лошади. Каждый из нас по-своему лошадь.

«Зверик» прокрался даже в торжественное воспевание революции:

Ты шлешь моряков на тонущий крейсер, туда, где забытый мяукал котенок.

Ну а то, что двумя строчками ниже —

Прикладами гонишь седых адмиралов вниз головой с моста в Гельсингфорсе —

это дело святое – революционное, туда им и дорога.

Вообще, сострадание к людям – удел взрослых, подросток, как правило, закрыт для него. Лиля Брик в дневнике несколько раз приравнивает сострадание к «бытовщине». О художнике Штеренберге: «Давид очень жалостлив к людям – это делает из него обывателя». Январь, 1930 год: «Столько несчастья кругом, что надо быть очень сознательным, чтобы не сделаться обывателем».

Ласкательные обращения и подписи в письмах – тоже из словаря звериков. Маяковский – Щен, Щеник; Лиля – Кисик, Киска, кошечка. И часто – рисунок с ушками и хвостиком. (Ведь оба учились художеству.)

Но в целом мир природы для Маяковского бесконечно ниже мира технического прогресса и достижений цивилизации. Вот он засмотрелся на муравьев, разглядывающих его портсигар, упавший в траву:

Обалдело дивились выкрутас монограмме, дивились сиявшему серебром полированным, не стоившие со своими морями и горами перед делом человечьим ничего ровно.

ПРЕКЛОНЕНИЕ ПЕРЕД СИЛОЙ

Всякий подросток отчаянно сражается за самоутверждение. В том числе – и физической силой. И оружием. Маяковский всегда имел при себе пистолет и кастет. «Зачем?» – спросила Наталья Рябова. «Боюсь, чтобы вас у меня не отняли», – отшутился Маяковский.

Но рано или поздно подросток понимает, что не помогут никакие накачанные мускулы, никакие револьверы-маузеры-парабеллумы, если перед тобой встанут трое, четверо, пятеро – вооруженных не хуже тебя. И тогда в нем зарождается мечта – быть принятым в шайку. Лучше – в большую. Которой боялся бы весь квартал, весь район, весь город. В глазах Маяковского большевистская партия – это самая большая, могучая, победная шайка.

Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз. Сильнее и чище нельзя причаститься великому чувству, по имени – класс.

И еще:

Единица – ноль, единица – вздор, голос единицы тоньше писка.

А вот наша большевистская партия – «это рука миллионнопалая, сжатая в один громящий кулак». И он был предан этой миллионнопалой руке всей душой. Его лояльность коммунистической диктатуре была искренней и неизменной. Партия была «всегда права» – совсем как Лиля. А что такое ГПУ? «Это нашей диктатуры кулак сжатый». Поэтому выполнять поручения ГПУ – дело святое.

Мы никогда не узнаем, какие именно задания чекистов Маяковский выполнял за границей. Приказы в этой организации отдавались не в письменном виде, исполнители умели держать язык за зубами и мемуаров не писали. Но то, что в любой поездке Маяковский выполнял роль «агента влияния», то, что он пропагандировал Республику Советов стихами, выступлениями и всем своим обликом преуспевшего пролетарского поэта, – в этом сомневаться не приходится. «Вот как советская власть ценит и вознаграждает подлинный талант!» Не без влияния Бриков и Маяковского Луи Арагон сделался страстным коммунистом. Не без влияния Маяковского Марина Цветаева и Сергей Эфрон, с восторгом слушавшие его в парижском кафе «Варьете», склонились к евразийству, а впоследствии – решили вернуться в СССР, на свою погибель.

При царившей в стране нищете ГПУ располагало огромными денежными средствами, добытыми конфискациями у «бывших». Бессонное учреждение не могло наградить своих помощников мало-мальски приличным жильем – это был катастрофический «дефицит», но снабдить деньгами для зарубежных операций могло довольно щедро. В каждой поездке Маяковский не стеснялся расходами – останавливался в дорогих отелях, обедал в лучших ресторанах. Похоже, чекисты при случае даже покрывали его карточные проигрыши. Однажды в Париже он заявил, что у него в отеле украли бумажник со всеми документами и деньгами, а он-де только что взял из банка все причитавшиеся ему 25 тысяч франков. Впоследствии выяснилось, что паспорт и билет на пароход каким-то чудом увернулись от воровских рук, уцелели, а из Москвы срочно был прислан денежный перевод, чтобы заткнуть дыру.

Лиля тоже охотно выполняла задания ГПУ за границей. Исследователь Валентин Скорятин сумел раскопать детали получения заграничного паспорта Лилей Брик в 1922 году. В архивах Наркоминдела обнаружилась запись, указывающая, что паспорт был выдан 31 июля, через неделю после подачи заявления (оперативность недоступная для рядовых граждан). В графе «Перечень представленных документов» указан только один: «Удостоверение ГПУ от 19 июля за номером 15073».

Конечно, это еще не означает, что Лиля Брик была таким же штатным сотрудником тайной полиции, как ее муж. Скорее всего ее использовали для завязывания нужных связей в зарубежных артистических и журналистских кругах. Ведь и в независимой Латвии в 1921 году она числилась сотрудником полпредства («дипломатическая крыша»), но была при этом в тесном контакте с «дипломатом» Эльбертом, который на самом деле являлся особоуполномоченным иностранного отдела ВЧК.

Впоследствии многие видные чекисты стали постоянными гостями Бриков в Гендриковом переулке. «Среди посетителей за самоваром, – пишет Аркадий Ваксберг, – можно было время от времени увидеть и Якова Агранова, заместителя шефа ОГПУ, других известных чекистов, к примеру Эльберта по кличке Сноб… С Фаней и Зорей Воловичами, советскими резидентами в Париже, Маяковский познакомился там, и они тоже бывали у него в доме. В свое время Фаня была арестована в Париже в связи с громким делом о таинственном исчезновении белого генерала Кутепова. Зоря сумел выкрасть ее из тюремной больницы, и они снова появились в Москве».

Преклонение перед силой было у Лили в значительной степени женским: она обожала победителей. Среди ее возлюбленных были такие крупные советские вельможи, как Краснощекое, Примаков, по слухам – Агранов. Но нужно отдать ей должное – талант она тоже умела ценить, отыскивать, узнавать. Кроме Маяковского, она в свое время и свой черед – а иногда и одновременно – одаривала своим вниманием искусствоведа Лунина (будущего мужа Ахматовой), литературоведа Шкловского, кинорежиссера Кулешова, писателя Тынянова и уже в старости – Сергея Параджанова. Кажется, один только Всеволод Пудовкин сумел устоять против ее чар.

При этом мало кто считал Лилю красивой. Секрет ее обаяния был, похоже, в таланте любить и радоваться возлюбленному. Сохранилось неотправленное письмо Маяковского, в котором есть строчки, проливающие свет на эту загадку: «Любишь ли ты меня? Любишь ли так, чтоб это мной постоянно чувствовалось?.. Нет. Я уже говорил Осе. У тебя не любовь ко мне, у тебя вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть, даже большое), но если я кончаюсь, то я вынимаюсь, как камень из речки, а твоя любовь сплывается над всем остальным. Плохо это? Нет, тебе это хорошо, я бы хотел так любить».

Французский писатель Поль Моран, побывавший у Бриков – Маяковского, описал их в злом фельетоне «Я жгу Москву». Но даже он отдал должное очарованию хозяйки:

«Никого не обрадует ярлык обольстительницы, признанный столь публично. Она не уклонялась от своей роли безрассудной красавицы… но играла ее без напора, ненавязчиво, в согласии с тем спартанским аскетизмом, что нас окружал… Недавние события не стали для нее ни избавлением, ни крушением, и тому, кто с ней сталкивался, она по-прежнему предоставляла свой дар дооктябрьской нежности и мягкости. Про нее нельзя было сказать: современница. Я считаю это качество самым драгоценным в смутные времена.

Именно потому она составляла народное достояние, нечто вроде произведения искусства, которое нужно вернуть коллективу после пользования».

Не следует также забывать, какой ценой Лиля Брик заплатила за свою тягу к талантам и победителям. Когда главный пахан решил перетрясти свою большевистскую шайку, все они, один за другим, сгинули в пучине террора. Примаков был арестован одним из первых, судим и расстрелян в 1937 году. С другими видными казненными – Тухачевским, Уборевичем, Краснощековым – Бриков связывала семейная дружба. Когда пришло известие, что жена другого близкого друга – Мейерхольда – Зинаида Райх была зверски зарезана в своей квартире, Лиля потеряла сознание. И дальше, день за днем, она должна была жить в ожидании стука в дверь. Ходят слухи, что Сталин несколько раз собственноручно вычеркивал ее из подаваемых ему списков обреченных. Почему? Об этом мы можем только гадать.

БЕЗБОЖНИКИ

Для подростка Володи Бог, по большей части, зловредный старикашка, пристроившийся на небе, забравший над людьми непонятную, непомерную власть. Давно пора скинуть его оттуда!

Я думал, что ты – всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик, видишь, вот я из-за голенища достаю наточенный ножик.

(Строчки запали с юности, цитирую по памяти.) Однако старикашка такой живучий, ножиком не справишься. Бог насылает на людей раздоры, войны, страдания любви и ревности:

Вот я богохулил. Орал, что бога нет, а бог такую из пекловых глубин, что перед ней гора заволнуется и дрогнет, вывел и велел: люби!

Вспоминает Наталья Рябова: «У меня на шее были резные кипарисовые четки, заканчивающиеся крестом.

– Что это, Натинька?

– Это бусы, они ведь красивые.

Владимир Владимирович снял четки у меня с шеи и, оборвав крест, надел опять.

– Так можно… Вас, может, и в церковь водят?

– Да нет же, никто меня никуда не водит, и вообще никто у нас дома в церковь не ходит, кроме нашей работницы, она старуха уже. Но вот она верит в Бога, ходит в церковь и совсем не боится умирать, а я очень боюсь смерти. Знаю, что это глупо, а все равно боюсь.

– Смерть не страшна, страшна старость, старому лучше не жить, – задумчиво ответил Маяковский».

На самом деле, не только смерти, но и любой заразы боялся параноидально. К дверной ручке прикасался не иначе, как обернув ее платком. Пивную кружку брал левой рукой, верил, что таким манером ему достанется участок стекла, не оскверненный чужими губами. Всюду возил с собой собственное мыло и резиновый тазик, в котором совершал омовения. Поистине, «певец воды кипяченой и ярый враг воды сырой».

В поэме «Облако в штанах» (1915) еще оставлено место Христу:

Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки.

Но пять лет спустя, в поэме «Про это», Сын Божий преображается:

Это – спаситель! Вид Иисуса. Спокойный и добрый, венчанный в луне. Он ближе. Лицо молодое безусо. Совсем не Исус. Нежней. Юней. Он ближе стал, он стал комсомольцем. Без шапки и шубы. Обмотки и френч. То сложит руки, будто молится. То машет, будто на митинге речь.

(Браво, поэт: кто еще мог бы так расслышать созвучие слов «комсомолец» и «молится».)

С Богом большевики покончили раз и навсегда – это ясно. Но нужно ведь как-то объяснить для себя загадку Творения. Здесь большие надежды возлагались на новомодную теорию Эйнштейна. Роман Якобсон завез в Советскую Россию пересказ теории относительности, и Маяковский пришел в восторг, хотя интерпретировал книгу по-своему.

«Я совершенно убежден, – воскликнул Маяковский, – что смерти не будет! Будут воскрешать мертвых!

Я найду физика, который мне по пунктам растолкует книгу Эйнштейна. Ведь не может быть, чтобы я так и не понял… Я этому физику академический паек платить буду…»

Наталья Рябова вспоминает, что Владимир Владимирович пришел в ярость, увидев у нее в руках роман Эренбурга. В ответ на вопрос «А что же мне читать?» снял с полки и сунул ей в руки брошюру о теории относительности. (Ну чем не Базаров?) Но, придя домой, девушка обнаружила, что страницы в брошюре не были разрезаны.

Физика, специализирующегося на бессмертии, Володя, видимо, не нашел, но с идеей научно-технического воскресения мертвых не расставался до конца дней.

Вижу, вижу ясно, до деталей. Воздух в воздух, будто камень в камень, недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешении. Вот он, большелобый тихий химик, перед опытом наморщил лоб. Книга – «Вся земля», – выискивает имя. Век двадцатый. Воскресить кого б? – Маяковский вот… Поищем ярче лица — Недостаточно поэт красив. Крикну я, вот с этой, с нынешней страницы: Не листай страницы! Воскреси!

Когда Маяковскому рассказали об учении Николая Федорова, он тоже – как и с теорией Эйнштейна – необычайно воодушевился.

«Для Маяковского, – пишет Юрий Карабчиевский, – учение Федорова было просто незаменимой находкой. Оно соответствовало почти по всем показателям. Оно импонировало и его механицизму, и нелюбви к природе, и нелюбви к свободе, и наукопоклонству, и другим суевериям, и близоруко-умиленной модели будущего… Его склонность к фантастике как методу творчества в данном случае совпала со свойствами темы, и из поэмы в поэму стал путешествовать заманчивый образ: научно, марксистски, материалистически воскресающего человека».

В пьесе «Клоп» идея воскресения была сделана даже основой сюжета. Светозарные «будетляне», пришельцы из коммунистического «завтра» воскрешают Присыпкина и не могут надивиться на его примитивность и отсталость. По сути, здесь Володя задает себе и зрителю тот же вопрос, который задал Николаю Федорову Лев Толстой: «Неужели воскрешать – всех? И Калигулу, и Чингис-хана?» – «Всех», – твердо ответил Федоров. Володя впрямую не отвечает, но несколько раз проговаривается: воскрешать, скорее всего, будут красивых. И тогда у него, и у Лили, и у дюжины других возлюбленных шансы на воскрешение очень высоки.

Можно было бы писать и дальше, проиллюстрировать другие типично подростковые черты Володи. Например, истеричность. И любовь к подаркам и всяким игрушкам. И легкость в нарушении обещаний. (Опаздывал на свидания, заставлял час и другой ждать зрительный зал, собравшийся на его выступление.) И готовность приврать по любому поводу.

«Это был неутомимый дезинформатор, – пишет Карабчиевский. – Не только истина в высшем смысле, но простая обыденная правда факта не имела для него никакого значения. И не то чтобы он всегда специально обманывал, но просто знать не знал такого критерия… Эпоха великого словоблудия встретилась со своим великим поэтом…»

Да, в моих конспектах и заготовках осталось много неиспользованных сцен, пикантных деталей, причудливых эпизодов. Но в общем я была удовлетворена своей «экспертизой». Суд потомков должен будет учесть, что он разбирает дело несовершеннолетнего. И проявить снисходительность. Кроме того, и самоубийство виделось теперь в новом свете. Его можно было отнести к разряду «подростковых». Медицинский ярлык давал иллюзию объясненности. А то ведь всем пришлось бы и дальше ломать голову: почему застрелился?

Каких только теорий не выдвигали биографы и исследователи! Вспоминали все злоключения последних месяцев жизни Маяковского.

Вот в сентябре 1929 года Лиля Брик записала в дневнике: «Фининспектор наложил арест на все получки В. В.». Не это ли было причиной того, что очередная поездка за границу не состоялась?

А в октябре пришло известие, что возлюбленная Татьяна Яковлева вышла в Париже замуж за виконта.

А потом Владимир Владимирович взял и, никого не предупредив, перешел из РЕФа в РАПП, травивший его много лет. Возмущенные предательством, друзья порвали с ним, Кирсанов в печати объявил, что попытается смыть с ладони все его рукопожатия.

Правда, в январе он читал поэму «Ленин» в Большом театре. В правительственной ложе сидели вожди и Сталин с женой, зал долго аплодировал. Но на выставку, посвященную двадцатилетию творческой деятельности (самому себе устроенную), никто из крупных деятелей не пришел. Да и друзья отнеслись равнодушно. Комиссия по устройству выставки – Асеев, Жемчужный, Родченко – не собралась ни разу.

На читке «Бани» Мейерхольд восхвалял автора, называл его гением и Мольером. Но в Ленинграде пьеса провалилась с треском. «Публика встречала пьесу с убийственной холодностью, – вспоминает Зощенко. – Я не помню ни одного взрыва смеха. Не было даже ни одного хлопка после первых двух актов. Более тяжелого провала мне не приходилось видеть».

А потом, 9 апреля, – унизительное глумление зала на выступлении в Плехановском институте. «Не было ни заранее заготовленных шуток, ни рождаемых на ходу каламбуров, – пишет Карабчиевский. – Был мрачный, бесконечно усталый, совершенно больной человек… и тупая молодежная аудитория, новое пролетарское студенчество, толпа начетчиков и зубрил, пришедших специально пошуметь, побазарить, размяться… Уж они повеселились!.. Маяковскому продемонстрировали его же оружие, ему вернули его приемы: и вопросы с заранее известным ответом, и ответы, не связанные с вопросами, и уничижительные клички, и нахрап, и перекрикивание – весь демагогический арсенал».

А возлюбленная Нора Полонская упрямо отказывается уйти к нему от мужа, бросить работу в театре.

А любимые Брики разъезжают по Европе, и нет никого, чтобы припасть на грудь, излить горечь обид, обид, обид…

Ну как тут было не застрелиться?

Кто-то отказывался признать все эти беды и огорчения достаточным поводом, начинал разрабатывать версию убийства, подстроенного агентами ГПУ. Возлюбленные обвиняли друг друга, а порой и себя, в недостатке внимания к тонким струнам души поэта. Жесткую формулу отчеканила – из парижского далека – Марина Цветаева: «Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского поэта, а на тринадцатый поэт встал и этого человека убил… Он кончил сильнее, чем лирическим стихотворением, – лирическим выстрелом».

Меня порадовало, что Юрий Карабчиевский в конце своей книги – задолго до меня – воскликнул моими же словами: «Отпустите его! Это ведь только подросток. Это же вечный несовершеннолетний, он больше не будет. Отпустите его на поруки – к маме, к Брикам, к друзьям – если есть, если могут быть у него друзья…»

Здесь мое послание обрывалось. Думаю, теперь я знаю – почему.

Да, подросток, да, поэт против человека, плюс вечная обида, плюс горлан, которого не принимают в главари, – все сходилось, все прояснялось. Но чего-то не хватало. Оставался какой-то важный пробел или, наоборот, черное пятно. Проходили недели, а мне все не удавалось ухватить, назвать словами клубочек моих сомнений. Чаще всего он катался вокруг некоего столбика, на котором с давних времен торчало одно мое невесть откуда взявшееся убеждение: мировая слава зря не приходит. Мы можем не ценить, даже презирать поэта, художника, композитора, полководца, но посмертная слава говорит нам одно: тут было что-то нешуточное.

Да, при жизни славу мог подарить или отнять один человек, укрывшийся за высокими зубцами Кремля. Но вот он умер, статуи его повалены, расколоты, переплавлены, а слава поэта, вознесенного им после смерти, – жива. Почему?

Один персонаж в гоголевском «Театральном разъезде» предлагает чудесное объяснение: «У нас всегда приятели захвалят». Кричали «Пушкин! Пушкин» – вот и весь свет стал кричать вслед за ними. Увы, я этому не верю. Свет умеет перемолчать или перекричать всех приятелей. Он обладает таинственной способностью забывать героев и помнить недостойных. Но есть ли у него при этом какой-то измерительный инструмент, какой-то критерий отбора?

Только сейчас я – так мне кажется – нашла ответ.

Да, критерий есть. Свет помнит только тех, кто посмел пожелать, потребовать заведомо невозможного. От мира, от людей, от себя. Но что же невозможного потребовал Маяковский? И от кого?

Да, он требовал невозможного от женщин: чтобы они предались ему душой и телом, а он бы при этом остался в полном подчинении у ненаглядной Лили.

Он требовал невозможного от начальства: чтобы оно не только разрешало ему разъезжать по заграницам, заводить романы с неблагонадежными красавицами, проводить ночи за игорным столом, но еще и покрывало любые его расходы.

Он требовал невозможного от языка, от речи: чтобы она порвала свою зависимость от правды и смысла, свелась, если надо, к последнему, предельному футуристическому тыр-быр-мыр, но при этом продолжала волновать человеческое сердце.

Он требовал невозможного от властей предержащих: чтобы они не только хлопали ему из ложи, но приняли бы его как равного или хотя бы явились на его – самому себе устроенную – выставку.

Ну а от себя? Потребовал ли он чего-то невозможного от себя?

Моя мысль рыскала и металась, как лодчонка в бурной реке, стукалась о берега, черпала воду то носом, то кормой. И вдруг ее будто вынесло на широкий спокойный разлив. И я поняла ясно-ясно, как при вспышке ракеты: да, потребовал! Не от себя, а от своего Творца. Бессознательно, инстинктом, с юности, не укладывая в слова, яростным порывом – он отбросил, отказался принять главную часть Творения: неизбежность старости и смерти.

Сколько раз в разговорах с близкими он сознавался в своем ужасе перед старостью! Если помнить этот его главный страх все время, то все причуды, нахрап, кровавые лозунги, истерики, «горы злобы» окрашиваются новым светом. Старый мир был достоин ненависти не потому, что в нем правили эксплуататоры, а потому, что это был мир, смирившийся со смертью. Поэтому-то не только лабазников на фонари – долой и Растрелли, и Пушкина, и прочих классиков! Пулями – по стенам музеев! Седых адмиралов – прикладами за борт! Все, кто отстаивает старое, – злодеи! Все, кто разрушает, включая и «солдат Дзержинского», – герои. Революция победила, но не отменила главного ужаса. Поэтому атака продолжается.

Только теперь это уже нелепая, несоразмерная атака на мещан и обывателей. Нелепая – но не в его глазах. Ведь это атака на тех, кто смирился с неизбежностью старости и смерти, согласился остаться в стенах тюрьмы.

Если есть бунт против старости и смерти, тогда и резиновый дорожный тазик, и пивная кружка левой рукой, и собственное мыло в специальной мыльнице, и кипяченая вода перестают быть просто трепетной заботой о себе единственном. Нет, это все – малые эпизоды великой войны со Смертью. Миллиардные армии микробов наступают, крадутся, нападают, как варвары на Древний Рим, как империалисты – на республику Советов, – и долг человека, воина неустанно отбивать их, используя все достижения цивилизации.

Наконец, его мечта-мольба о воскресении, наукообразная вера в него – разве не похожа она на мечту узника, какого-нибудь нового графа Монте-Кристо, прорыть тайный ход в каменной кладке замка Иф, вырваться, окунуться в бескрайнее море бессмертия?

Мечта не сбылась. Из-за разрушенных стен вырастали новые – выше и крепче, соратники-бунтари превращались в послушных тюремщиков. Старость надвигалась. Жить дальше, увидеть себя в зеркале поседевшим, облысевшим, согбенным, Лилю – беззубой, морщинистой, со слезящимися глазами? Разве можно с этим смириться?

Мы все покорно остаемся в своих камерах, мы знаем, что старость и смерть неодолимы. Мы можем даже сердиться на бунтаря, тревожащего нас своими безнадежными попытками вырваться на волю. Мы будем то насмешливо, то возмущенно обсуждать его нелепые усилия, царапание гранита ногтями, битье головой о решетки.

Но забыть его мы не сможем.

Он станет беглецом-легендой. И рано или поздно мы признаем – согласимся – поверим, что погиб он не от обид, измен, поношений, непонимания. Если где-то действительно есть Книга судеб «Вся земля», то следственный протокол этой жизни, хранящийся там, должен кончаться простой фразой: «Убит при попытке к бегству».