Милая, милая Авдотья Яковлевна!

Вы вошли в мою жизнь так внезапно, таким живым, близким и нужным мне человеком, что я не испытываю никакой неловкости, обращаясь к Вам с этим заведомо безответным письмом.

Как мы узнаём родную, похожую душу, которая отделена от нас доброй сотней лет? Только вглядываясь в далекую чужую жизнь, вслушиваясь во вздохи и шепоты, всхлипы и стоны, пронесенные сквозь годы бумажными крылышками старинных книг. Читая Ваши «Воспоминания», я много раз хотела воскликнуть: «И я, и я поступила бы так же! Сказала бы те же слова, так же простила бы обидчика, отшатнулась бы от тех же людей, тех же – полюбила бы».

Хотела бы я Вашей судьбы?

Наверное, нет. Но о чем бы мечтала: с таким же достоинством пронести сквозь всю жизнь крест нашего общего недуга. Недуга столь скрытого, что у него до сих пор нет названия. Человека, не слышащего звуков, мы называем глухим. Не отличающего свет от тьмы – слепым. Не отличающего одну краску от другой – дальтоником. А как назвать человека, не испытывающего ревности? Порченым? Выродком?

Да, как Вы были правы, не поддаваясь, не уступая целых пять лет ухаживаниям Некрасова! Вы, видимо, угадывали, предчувствовали, что для него ревность – чуть ли не главная пьянящая добавка к вину любви. Сколько раз это слово мелькает в его стихах и письмах. Корней Чуковский в своей статье о Вас вывалил целую корзинку отысканных им примеров: «ревнивое слово», «ревнивые мечты», «ревнивая боязнь», «ревнивая печаль», «ревнивая тревога», «ревнивая мука», «ревнивая злоба». «Он был словно создан для ревности: замкнутый, угрюмый, таящийся».

Но с другой стороны, как же этот ревнивец принял ситуацию вашей жизни втроем? В одной квартире, увлеченно занятые общим делом – созданием «Современника». Ведь Панаев продолжал любить Вас до самой смерти. И Вы испытывали к нему самые теплые чувства. Те страницы, где Вы описываете, как он звал Вас уехать с ним в деревню, – не могу их забыть. И мог ли Некрасов, уезжая по делам, засиживаясь в клубе за картами, быть абсолютно уверен, что…

А вдруг, думала я, Иван Иванович Панаев был такой же, как Вы и я? Вдруг он тоже не имел, не знал, не понимал, что это такое – верность-неверность? Ведь он заводил романы на стороне много раз уже в первые годы брачной жизни с Вами, но любить не переставал – и Вы все прощали ему. Быть вместе с любимым, совсем-совсем вместе, так чтобы ни тесемки, ни ленточки, ни сорочки не осталось разделять нас, – мы понимаем, какая это радость, какое счастье. Но какой ущерб понесет наша радость, если мы узнаем, что наш возлюбленный вчера пережил, испытал нечто похожее с другой? С другим? Этого мы понять не в силах.

А ревнивец понимает. Или делает вид. Он заявляет, что ему непереносима даже мысль об «измене». Алеко достает нож, Арбенин подсыпает яд в мороженое, Позднышев сжимает рукоятку кинжала (при том, что жену не любит, почти ненавидит), Отелло проверяет, прочитаны ли Дездемоной вечерние молитвы. И знаете, именно здесь, именно когда я вчитывалась, вглядывалась в судьбу вашего треугольника, меня пронзила кощунственная догадка: а вдруг ревнивцы притворяются ?

Нет, конечно, их боль и горечь неподдельны. Но не может ли быть, что эта боль и горечь вырастают просто из черной зависти? К чему? К нашей способности любить! Да-да – вдруг не мы обделены ревностью, а они обделены любовью? Их крохотное «люблю» легко вытесняется жирным «владею». И возмущаются они не ущербом, нанесенным их чувствам, а ущербом, нанесенным правам собственника. Это они, обуреваемые жаждой господства, жаждой мести за свою обездоленность, выстроили тюрьму принудительного монопольного брака, они раздувают ужас перед «изменой», они выжигают красную букву позора на наших лбах.

Мы-то знаем, что завоевать любовь легче всего любовью же. А что делать человеку, если у него сердце пусто, как карман бедняка, и платить нечем? Ему ничего не остается, как предъявлять ту валюту, какая есть: страдания ревности. О, это нынче ходкий товар! Страдания ревности автоматически вызывают сострадание. А здесь уже спрятано первое зернышко любви. Недаром у русского простонародья «люблю» и «жалею» порой используются как синонимы. «Полюби – пожалей!»

Страдания ревности окружены почетом. Адвокат убийцы выложит их на суде – и присяжные купятся на приманку, уронят слезу, вынесут оправдательный приговор. «Ах, это так понятно, так по-человечески! И любой другой прирезал бы изменницу на его месте». «Да, ревность – неотъемлемая часть любви, поэтому люди и клянутся у алтаря быть верными друг другу до гроба». «Да, ты не должна никого больше любить, а то твой супруг будет мучиться ревностью».

Я бросилась перечитывать Ваши воспоминания. Но Вы так сдержанны в описании чувств – своих и чужих. Мне приходилось составлять картину из обрывков, из случайных штрихов, складывать, как кусочки головоломки.

Ваше детство в актерской семье.

Уже в семь-восемь лет Вы видели кружение любовных интриг за кулисами Александрийского театра, слышали жаркие сплетни, обсуждали петербургских щеголей, бродивших под окнами театрального училища. И сам император не раз удостаивал репетиции своим посещением, взглядом знатока перебирал очаровательные ножки, открытые плечи, надутые губки – примеривался, делал зарубки, кивал головой адъютанту. Где уж тут девочке было усвоить строгие моральные правила, исполнения которых требуют от нас завсегдатаи публичных домов?

А родители? Судя по всему, они оба были неплохими актерами. Публика ценила их, молодые таланты рады были поучиться лицедейскому мастерству. И этот эпизод, когда Ваш отец во время наводнения и бури прыгнул в лодку и уплыл спасать утопающих, а мать всю ночь умирала от страха за него. Не от него ли унаследовали Вы свою смелость?

Яков Брянский. Я знаю, что крестившимся евреям для паспорта часто придумывали фамилию, образованную от названия их родного города. Отсюда и появилось так много Варшавских, Минских, Львовых, Бакинских, Берлинов, Винницких, Белоцерковских. А Вы? Судя по портретам, в Вас должна была быть примесь еврейской крови.

Конечно, прочитав Вашу повесть «Семейство Тальниковых», я поняла, узнала, каким на самом деле кошмаром было Ваше детство. Маменька, равнодушная к болезням и смертям собственных детей, проводящая ночи за картами, нагоняющая страх на весь дом. Отец, нежно ухаживающий за пернатыми любимцами («чистил ноги своим жаворонкам…»), но в порыве бешенства способный пороть детей арапником до крови. Теснота и грязь в детской, мухи и тараканы в качестве главных игрушек, свары тетушек и прислуги. И наказания, наказания, наказания за любую провинность и без всякой вины: голодом, холодом, розгой, стоянием на коленях. Не в этой ли школе научились Вы так ценить каждую каплю доброты, посылаемую Вам судьбой? И когда возник в Вашей жизни добрейший Панаев – богач, дворянин – и разглядел и оценил в девочке-подростке Ваш талант любви, – как Вы должны были потянуться к нему! Ведь это про Ваш роман, про Ваши чувства в конце повести?

«А почему могу я знать, что я его люблю?.. Может быть, ничего еще не значит, что время без него мне кажется длинно, что я не могу ни о чем думать, кроме него, не хочу ни на кого смотреть, кроме него?..

Напротив, заслышав его голос, я вся встрепенусь, сердце забьется, время быстро мчится, и я так добра, что готова подать руку даже своему врагу, Степаниде Петровне. Мне грустно с ним прощаться, когда я знаю, что завтра не увижу его. Что же будет со мной тогда, когда я совсем не буду его видеть?»

Все же мне хотелось бы больше знать про вашу жизнь с Панаевым до появления в ней Некрасова. Говорят, он был влюбчив, часто увлекался другими (ненавижу слово «изменял»). Но вы оба так немногословны на этот счет в своих воспоминаниях. Судя по всему, он по доброте страдал, когда доводилось огорчать других. В любой ссоре был готов обвинять в первую очередь самого себя. Тяжело переживал раздоры друзей, прощал обиды и подвохи, клеветы не сеял, зла не держал. Собирался описать в мемуарах Достоевского, Тургенева, Толстого, но все они к тому времени порвали с «Современником» – и глава осталась ненаписанной. «Ведь я человек со вздохом», – комически говорил он, оправдываясь перед друзьями за очередное проявление мягкотелости.

Правда, издателя «Отечественных записок» Краевского вывел в презлом фельетоне, обозвал «литературным промышленником». Но несправедливо. Все же этот человек в 1840-е годы, в труднейших цензурных условиях, вел лучший русский журнал, печатал Лермонтова и Некрасова, Герцена и Огарёва, открыл публике Тургенева и Достоевского, Грановского и Григоровича, взял на жалованье неблагонадежного Белинского. Ох, как легко мы в России забываем заслуги «промышленников», как долго не прощаем им то, чем не обладаем сами, – умение аккуратно вести бухгалтерские книги.

Вы были рады, что Вам не пришлось жить в поместье, доставшемся Панаеву в наследство, видеть страдания крепостных. Сцена дележа имений между наследниками воссоздана Вами душераздирающе. Я имею в виду то место, где описан раздел дворовых.

«Разделенные части должны были доставаться наследникам по жребию. При вынимании билетов на имение было ужасно смотреть на наследников: все стояли бледные, дрожащие, шептали молитвы, глаза их сверкали, следя за рукой дворового мальчика, который, обливаясь горькими слезами от испуга, вынимал билеты…

Но самое потрясающее впечатление произвел на меня раздел дворовых.

Посредник сначала хотел разделить дворовых по семействам; но все наследники восстали против этого.

– Помилуйте, – кричал один, – мне достанутся старики да малые дети!

Другой возражал:

– Благодарю покорно, у Маланьи пять дочерей и ни одного сына, нет-с, это неправильно, вдруг мне выпадет жребий на Маланью.

Порешили разделить по ровной части сперва молодых дворовых мужского пола, затем взрослых девушек и, наконец, стариков и детей.

Когда настало время вынимать жребий, то вся дворня окружила барский дом, и огромная передняя переполнилась стенаниями».

О Вас в воспоминаниях Панаева, кажется, единственное место: «Моя жена очень дружила с женой Грановского». У Вас про него – гораздо больше и с настоящей теплотой. Особенно тот разговор, который произошел у Вас с ним незадолго до его смерти. Он звал Вас пожить с ним в деревне, обещал, «что ты не увидишь во мне прежних моих слабостей, за которые я так жестоко поплатился. Я сам себе был злейшим врагом и сам испортил свою жизнь… Только тогда, когда мне пришлось пережить страшную нравственную пытку, я понял, кто бескорыстно желал сделать мне хорошее и кто вред».

Значит, была «нравственная пытка»? Значит, нелегко давался ему ваш семейный треугольник? Не в наказание ли себе он смирился с ним, не принял ли как возмездие за свои романы и вертопрахство? А ядовитый Писемский при этом печатает в своей «Библиотеке для чтения»: «Интересно знать, не опишет ли г. Панаев тот краеугольный камень, на котором основалась его замечательная в высшей степени дружба с г. Некрасовым?»

И несмотря на все это, Панаев изыскивал деньги на издание «Современника», поддерживал его всеми силами, замещал Некрасова на посту редактора, когда тот разъезжал с Вами по заграницам. Правда, о Некрасове в его воспоминаниях тоже очень мало. Может быть, злых слов писать не хотел, а других – не находил?

Знаете ли Вы, что о Вашей красоте ходили легенды? Вы могли видеть только тех, кто ухаживал за Вами в открытую. Но за Вашей спиной Вас восхваляли такие ценители, как граф Соллогуб, Афанасий Фет, Павел Ковалевский, Александр Дюма, Николай Чернышевский. Молодой Достоевский писал брату, что влюблен в Вас. Судя по всему, и Белинский не остался равнодушным к Вашим чарам, и Герцен, и многие, многие другие.

Влюбленный Некрасов посвятил Вам десятки стихов.

Прошедшее! Его волшебной власти Покорствуя, переживаю вновь И первое движенье страсти, Так бурно взволновавшей кровь, И долгую борьбу с самим собою, И не убитую борьбою, Но с каждым днем сильней кипевшую любовь. Как долго ты была сурова, Как ты хотела верить мне, И как и верила, и колебалась снова, И как поверила вполне! (Счастливый день! Его я отличаю В семье обыкновенных дней; С него я жизнь мою считаю, Я праздную его в душе моей!)

Но судьба безжалостна к вам обоим: в тот же 1848 год, который должен был быть таким счастливым, умирает ваш первый – и единственный – ребенок.

Поражена потерей невозвратной, Душа моя уныла и слаба: Ни гордости, ни веры благодатной — Постыдное бессилие раба! Ей все равно – холодный сумрак гроба, Позор ли, слава, ненависть, любовь, — Погасла и спасительная злоба, Что долго так разогревала кровь. Я жду… но ночь не близится к рассвету, И мертвый мрак кругом… и та, Которая воззвать могла бы к свету — Как будто смерть сковала ей уста! Лицо без мысли, полное смятенья, Сухие, напряженные глаза — И, кажется, зарею обновленья В них никогда не заблестит слеза.

Да, похоже, слезы Вам давались нелегко. А чего стоит этот отчаянный оксюморон: «спасительная злоба, что долго так разогревала кровь»! Не боялся признаваться – смело, смело.

Но какой же страшный это был для вас обоих год! Не только смерть ребенка, но и все остальное. Арестован и приговорен к расстрелу Достоевский. Из-за французской революции цензура свирепствует так, что хоть выпускай «Современник» с пустыми страницами. Друзья мечутся в панике. Боткин требует вернуть ему все письма, чтобы немедленно сжечь их. Мало ли в чем ошалевшая полиция найдет крамолу!

Мне кажется, что очень скоро Некрасов попытался поменять ваши роли, начал поучать, вести куда-то, к дорогим ему видениям светлого будущего, просвещать ум и сердце. И сердился, когда Вы не поддавались.

Я не люблю иронии твоей. Оставь ее отжившим и не жившим, А нам с тобой, так горячо любившим, Еще остаток чувства сохранившим, — Нам рано предаваться ей!

Но ирония была одним из пряных цветков в букете Вашего очарования! Как пронизаны ею Ваши пикировки с Герценом, с Дюма, как безжалостно остроумны описания Тургенева, Достоевского, Решетникова. И порой Некрасов поддавался, даже заражался ею.

Разве не забавно описал он крушение своих просветительских усилий?

Я читал ей Гегеля, Жан-Поля, Демосфена, Галича, Руссо, Глинку, Ричардсона, Декандоля, Волтера, Шекспира, Шамиссо, Байрона, Мильтона, Соутэя, Шеллинга, Клопштока, Дидеро… В ком жила великая идея, Кто любил науку и добро; Всех она, казалось, понимала, Слушала без скуки и тоски И сама уж на ночь начинала Тацита читать, надев очки.

И к чему же все пришло?! Увы…

Тут предстала страшная картина… Разом столько горя и тоски! Растерзав на клочья Ламартина, На бумагу клала пирожки И сажала в печь моя невеста!! Я смотреть без ужаса не мог, Как она рукой месила тесто, Как потом отведала пирог. Я не верил зрению и слуху, Думал я, не перестать ли жить? А у ней еще достало духу Мне пирог проклятый предложить. Вот они – великие идеи! Вот они – развития плоды! Где же вы, поэзии затеи? Что из вас, усилья и труды? Я рыдал…

Да, пирожки… Многим Вы запомнились хлопочущей у печи, накрывающей на стол, разливающей чай, отправляющей слуг за провизией. То заработавшийся Белинский шлет Вам в полночь записку, умоляя покормить; то Тургенев просит присылать ему обеды в тюрьму, потому что тюремного есть не может; то Панаев бежит к Вам в панике: «Дюма нагрянул на дачу с целой свитой – чем кормить?!» Да и Некрасов, наверное, не раз подкреплялся пирожками, не спрашивая, в чьи страницы они были завернуты.

Но кажется, что за иронией он прячет одно горькое разочарование: возлюбленная равнодушна к его стихам. И похоже – вообще к поэзии. В Ваших воспоминаниях не процитирована ни одна стихотворная строчка, не описано ни одно сильное переживание, связанное с кумирами ваших дней – Пушкиным, Лермонтовым, Жуковским.

Зато Вы так чувствительны к красоте душевных движений. А если видите что-то уродливо-постыдное, умеете поддеть это на копье иронии. Ваш сарказм – бедный Тургенев! – убийствен, Ваши упреки больно попадают в цель. И уж он отплатил Вам, в письмах и разговорах не щадил. Из его письма к Марии Николаевне Толстой (1857):

«Я Некрасова проводил до Берлина; он уже должен быть теперь в Петербурге. Он уехал с госпожею Панаевой, к которой он до сих пор привязан – и которая мучит его самым отличным манером. Это грубое, неумное, злое, капризное, лишенное всякой женственности, но не без дюжего кокетства существо… владеет им как своим крепостным человеком. И хоть бы он был ослеплен на ее счет! А то – нет… Тут никто ничего не разберет, а кто попался – отдувайся, да еще чего доброго, не кряхти».

И Некрасов «отдувается», оправдывается, прячется от Ваших обвинений за смертельно опасную болезнь, «кряхтит» стихами:

Тяжелый год – сломил меня недуг, Беда застигла, – счастье изменило, — И не щадит меня ни враг, ни друг, И даже ты не пощадила! Истерзана, озлоблена борьбой С своими кровными врагами, Страдалица! стоишь ты предо мной Прекрасным призраком с безумными глазами! Упали волосы до плеч, Уста горят, румянцем рдеют щеки, И необузданная речь Сливается в ужасные упреки, Жестокие, неправые… Постой! Не я обрек твои младые годы На жизнь без счастья и свободы, Я друг, я не губитель твой! Но ты не слушаешь…

«Не щадит меня ни враг, ни друг…» – о чем это? «Озлоблена борьбой с своими кровными врагами» – о ком здесь идет речь? Не о той ли истории с «огарёвскими деньгами», которая мучила вас обоих многие годы, растекалась злой молвой, чернящими слухами?

Я честно пыталась разобраться, кто там был прав, кто виноват. Рылась в архивах, перечитывала пожелтевшие письма, расписки, векселя, закладные. Картина постепенно проступала, но все контуры и силуэты оставались размытыми. Поняла, что Вы дружили с первой женой Огарёва, Марьей Львовной. И когда она разошлась с мужем, вы пытались помочь ей обеспечить финансовую сторону развода. Уехав за границу в 1847 году, та оставила Вам доверенность на ведение ее дел. С этого все и началось – не так ли?

Марья Львовна очень ценила Вашу поддержку. Вам было бы интересно узнать, как в одном письме к родным она попыталась сравнить Ваш душевный склад со своим:

«Евдокия – практический характер, противоположный моему, но приносящий мне благодетельное действие… я с ним твердею… Он благоразумен, храбр, последователен… Таковым представляется он мне – слабой, чувствительной… Мы любим в человеке противоположный нам нрав, потому что устаем от зеркала, повторяющего нашу слабость… В ней твердость есть произведение ее натуры, здоровой, цветущей, оконченной… Не люблю я слабости, а сама не родилась для твердой воли и обдуманных действий».

Люди безвольные часто выставляют свою слабость в утрированном виде, чтобы получить побольше помощи от окружающих. Мне кажется, Вы слишком увлеклись своей ролью помощницы и спасительницы и не в силах были отказаться от нее, даже когда Вам стало ясно, что Марья Львовна вполне способна с диким упрямством преследовать свои корыстные цели. Как Вы уговаривали ее дать, наконец, развод несчастному Огарёву! Но она уперлась как пень. Ее вполне устраивало, чтобы он исправно выплачивал ей восемнадцать тысяч в год, а она бы на эти деньги жила в Париже со своим любовником – художником Воробьевым. Многие друзья, включая Герцена, взывали к ней, пытались объяснить, что выплаты будут продолжаться в соответствии с подписанными Огарёвым обязательствами. Взбалмошная женщина оставалась непреклонной, до тех пор пока не вмешался арбитр, с которым не поспоришь,– смерть. В 1853 году Марья Львовна умирает, и вся драма вокруг денег вступает во вторую фазу – еще более запутанную.

Правда ли, что Вы так полностью доверились ловкому финансисту Шаншиеву, что поручили ему распоряжаться капиталом и имением, с которого выплачивалось содержание покойной? Как я поняла, этот изворотливый делец успел заложить имение, а деньги пустить в оборот. Извлечь их так быстро для возврата Огарёву было невозможно. Отсюда и поползла молва, будто Вы с Некрасовым присвоили деньги. Даже тот факт, что при первой возможности, в 1857 году, Вы – без всякого суда – вернули Огарёву сорок тысяч рублей, ничего изменить не мог. Злая сплетня не остывала. Герцен до конца жизни поносил Некрасова последними словами, считал его виноватым и отказался принять его в Лондоне и выслушать его оправдания. (Не про это ли строчка – «не щадит меня ни враг, ни друг»?)

В общем, у меня сложилось впечатление, что обвинить Вас можно было только в преувеличенном представлении о собственных деловых способностях и о честности российских дельцов. Ловкий Шаншиев легко манипулировал Вами, представляя свои ходы законными и безопасными. Вы нарушили собственный совет-увещание, данный в свое время в письме Марье Львовне: «Теперь скажи мне, серьезно ли ты хочешь купить землю в Риме для дохода? Если это так, то я удивляюсь тебе, как можно быть такой дитей в твои лета. Где нам справляться с собственностью, когда мы и с собой не умеем сладить».

Еще одно Ваше пленительное свойство приоткрылось мне: Вы всегда умели (чуть не добавила «как и я») самозабвенно радоваться своим возлюбленным, как будто видели их в первый раз. Они могли куролесить на стороне, обижать Вас, надолго исчезать без предупреждения. Но появятся вновь – и Вы летите им навстречу, радостная улыбка на лице. Никаких попыток предъявить счета обид, никаких поползновений превратить их чувство вины в удобную цепочку, хомут, вожжи.

«Я и не думал и не ожидал, – писал Некрасов в интимном письме, – чтобы кто-нибудь мог мне так радоваться, как обрадовал я эту женщину своим появлением. Она теперь поет и попрыгивает, как птица». И в другом: «Я очень обрадовал Авдотью Яковлевну, которая, кажется, догадывалась, что я хотел от нее удрать… Но что мне делать из себя, куда, кому я нужен? Хорошо и то, что хоть для нее нужен».

Иногда мне приходило в голову: а не пытался ли Некрасов своими эскападами пробудить в Вас ревность? Не был ли он в плену их старинной формулы: «не ревнует – значит, не любит»? Ведь, кроме Вас, никаких серьезных и длительных увлечений в его жизни не было.

Но снова и снова: при такой способности радоваться – почему Вам приходилось так много отмалчиваться? Многие отмечали Вашу замкнутость, неучастие в шумной литературной беседе.

«Я заметил, что вы ни с кем не разговаривали весь обед», – замечает Добролюбов при вашей первой встрече.

«Я так давно знаю всех обедавших, что мне не о чем с ними разговаривать», – отвечаете Вы.

Не знаю, поверил ли Добролюбов, но я не верю. Мы знаем, что старинные друзья могут болтать часами и даже прощать друг другу повторение историй, шуток, анекдотов. Мы умолкаем обычно тогда, когда теряем надежду быть услышанными. Когда наш восторг объявят неразборчивостью. Высказанное неодобрение назовут злословием. Когда в ответ на вырвавшуюся шутку мы слышим «я не люблю иронии твоей».

Правда, бывает еще одна причина нашей молчаливости. Мы устаем от грехов и слабостей наших возлюбленных, но мы так же устаем от их достоинств. Достоинства давят, заставляют сравнивать возлюбленного с собой, выпячивают наши слабости, несовершенство. О, пусть бы кто-нибудь вслух сказал, что это нам нормально – уставать друг от друга! Пусть бы перестали взваливать на нас эту непосильную ношу – требование вечной и неизменной и неослабной любви! Обделенные, безлюбые, завидующие – это они отыскали способ унижать и разрушать невыполнимыми требованиями доставшийся нам дар любви невечной. Но если они победили – не значит ли это, что их больше, чем нас?

Еще одна обида должна была точить Вам сердце. Ваш литературный дар был отодвинут окружающими «Современник» литераторами на задний план, словно мебель, отслужившая свой срок, словно кадка с запылившейся пальмой. А ведь Вы написали несколько романов совместно с Некрасовым, Ваше «Семейство Тальниковых» хвалил сам Белинский.

И было за что!

Какие типажи проходят в этой повести, какие гоголевские персонажи! Не забуду рыжую гувернантку, мечтавшую о женихе, заставлявшую Вас затягивать ей корсет так, что лицо раздувалось от прилива крови. А этот дядюшка, облюбовавший только две темы для разговора: как знатно он порол сегодня несчастного племянника, порученного его просветительным заботам, и какой виноград он едал однажды в Курске. А дед, читавший только календарь с гороскопами и изводивший всех почерпнутой оттуда премудростью на каждый месяц: «в сентябре тебе будет счастье во всем, октябрь для тебя не хорош, в феврале можешь делать покупки, продажи…»

Если бы эта повесть была напечатана сразу по написании в 1847 году, она оказалась бы хронологически первой в ряду знаменитых русских повестей о детстве: Льва Толстого, Сергея Аксакова, Гарина-Михайловского, Горького. Считается, что ей просто не повезло: грянула февральская революция в Париже, и российская цензура взбесилась, готова была запрещать биржевые новости. Но я не верю. В повести есть такая прямота и ясность взгляда на жизнь и людей, что охранитель и лицемер должен был вознегодовать на нее в любую эпоху. То, что цензор Бутурлин писал на полях рукописи – «цинично, безнравственно, неправдоподобно, не позволю за безнравственность и подрыв родительской власти», – будет клокотать в сердцах родителей-тиранов при всяком правлении – до, во время и после любых революций.

И теперь – о Добролюбове. Мне так интересно! Ведь к моменту встречи с ним Вы, судя по всему, разочаровались в прекраснодушных болтунах и краснобаях. Тургенев, Толстой, Достоевский порвали с «Современником», оставшиеся сменяли друг друга и мельчали с каждым днем. Серьезность Добролюбова должна была Вас пленить так же, как размашистая непредсказуемость Базарова пленила Одинцову в тургеневском романе. Слишком много в Ваших воспоминаниях рассыпано примет, по которым видно, что вас связывало нечто большее, чем дружба.

Вот он поселяется в вашей квартире на Литейном проспекте. (Теперь вас уже четверо?) Привозит своих младших братьев, в которых Вы принимаете такое горячее участие. Заботливо кормите его, защищаете от нападок. А это его письмо к Вам за границу, с просьбой-мольбой приехать как можно скорее. И Вы немедленно все бросаете и летите на его зов. И потом долго ухаживаете за умирающим. А когда выходит посмертно первый том его собрания сочинений, Вы с изумлением обнаруживаете в нем посвящение: «Авдотье Яковлевне Панаевой». И хотя в тексте автор посвящения – Чернышевский – пользуется только словами «дружба», «сестра», мне так хотелось бы верить, что Вашему дару любить и здесь дано было вспыхнуть и отгореть ярким светом.

Сколько же дорогих людей довелось Вам оплакать? Белинский, собственный сын, Добролюбов, Панаев, Некрасов… И как я была счастлива за Вас, когда узнала, что уже на закате женской судьбы, в последнем супружестве, Вам дано было родить дочку, которая выросла здоровой и украшала и освещала последние годы Вашей жизни.

Сподобились Вы и другой милости небес: Ваш литературный дар не ослаб, не оставил Вас и дал сил на семидесятом году – пусть в бедности, пусть ради заработка – создать произведение, которое навсегда включено теперь в скрижали русской литературы.

Прощайте, милая А. Я. (только сейчас заметила, что Ваши инициалы символично открывают и закрывают русский алфавит), и примите мою благодарность за то, что не скрыли свой путь, судьбу, сердце и дали мне пережить это счастливейшее чувство: Я НЕ ОДНА ТАКАЯ!