Родные и друзья

Радость счастливой встречи описать невозможно, как невозможно описать воскрешение из мертвых. С сестрами и зятьями, как и их детьми, отношения у меня всегда были сердечными и искренними. Расстояние от Ленинграда до Старой Руссы не такое уж большое, оно нас никогда надолго не разделяло. Каждое лето мы встречались в Старой Руссе, только летом 1937 года зятья не застали меня…

Временное пристанище я нашел у старшей сестры Поли. Она, муж ее, Павел Иванович, и двое детей жили в заднем темном дворе дома № 57 по проспекту Римского-Корсакова, занимая на четверых комнату в пятнадцать метров в коммунальной квартире, где жили еще две семьи. Младшая сестра Маша с мужем Сергеем и тоже с двумя детьми жили напротив, под крышей здания бывшей Финской церкви, стоящей на месте и по сей день против дома № 57. Там, в церкви, была самостроем оборудована на чердаке квартирка из двух комнат, одну из которых и занимала семья Маши. Там было еще теснее… Павел работал прорабом на заводе, и теплилась надежда получить через него какую-то работу. Читатель может себе представить, каково было жить впятером в такой комнатушке, где на ночь надо было устраивать минимум три постели.

Через несколько дней приехали из Старой Руссы заметно постаревшая мама и возмужавший брат Михаил, которому исполнилось 26 лет. Они привезли мне все необходимое из белья и одежды, что сумели сохранить. Теперь я внешне снова ничем не отличался от других. Ничем, кроме одного: у меня не было права на жительство, а стало быть, и права на работу и жизнь. Я стал человеком вне закона, или, как говорили в старину, человеком вне прав и состояния.

В кругу моих близких уже с первых минут нашей встречи стал обсуждаться вопрос о легальной возможности моего существования. Конечно, я могу жить у сестер, невзирая на вопиющую тесноту, но я ведь не мальчик, а взрослый человек, — надо работать, чтобы содержать себя и мать. Помнится, уже в первый вечер я вдруг спросил у матери, озаренный пока еще не определившейся новой мыслью:

– А в каком состоянии наш брательник Николай? Это был мой младший брат, уже семь лет находившийся на излечении в психолечебнице под Псковом по причине острой эпилепсии.

– С Колей все хуже и хуже, — ответила мать, и в глазах ее появились слезы. — Последний раз он был у нас два года назад в сопровождении медсестры и выглядел совсем ненормальным. Ведь ему уже двадцать четвертый год пошел… А в прошлом году я сама к нему ездила, да только еще пуще расстроилась: уж больно жалким и несчастным он выглядел… Отпускать его из больницы больше не будут, как несамостоятельного.

Я понимал мать: говоря о Николае, она думала и обо мне. Ее сыновья, и младший и старший, были по-своему несчастны, и она не видела способов помочь им. Вот тогда и возникла у меня идея присвоить себе имя брата. Эта мысль имела довольно прочное основание и могла, в случае осуществления, дать мне право на законное бытие на этом бюрократическом свете.

…Мои родители, малоземельные крестьяне, до 1910 года жили в Тверской губернии, имели там дом со двором, гумно с сараем, лошадь, корову, овцу и небольшой надел земли. Оба состояли во втором браке, причем отец имел от первой, умершей жены двух, уже взрослых, дочерей, почти на выданье, а мать моя, в свою очередь, принесла в приданое пятилетнюю дочку Полю, овдовев в двадцать лет. В 1905 году, в год их свадьбы, матери было двадцать пять лет, а отцу почти пятьдесят. Через год после свадьбы родился я, долгожданный сын в девчоночкой семье, шестой рот, как говорится в народе о многодетных семьях. А сколько ртов могло быть еще впереди?..

Крестьянину всегда надо было думать прежде всего о земле-кормилице, и, если надел мал для прокормления семьи, нужно искать побольше. В 1910 году отцу после долгих поисков удалось сторговать у бездетного бобыля старый, вросший передней частью в землю домишко с усадьбой и небольшим наделом земли в деревне Чопорово Угличского уезда соседней Ярославской губернии, куда в марте и переехала вся семья со всем движимым имуществом и скотом, продав на родине всю недвижимость, включая и земельный надел.

В следующем году здесь родилась сестра Мария, через три года появился на свет Михаил. Но перед тем обе дочери отца от первого брака вернулись на свою родину и вышли там замуж. Тем не менее численность семьи сохранялась на уровне шести едоков, из них трудоспособных практически двое — отец и мать, так как Поле было всего тринадцать лет… В осеннюю пахоту 1916 года отец неожиданно умер, оставив маму с малыми детьми и в беременности. В мае 1917 года родился мой второй брат, Николай.

Год был трудным: еще не закончилась опустошительная первая мировая война, совершилась Февральская революция. Незадолго до смерти отца сестра Поля уехала в Петербург и поступила в няньки-прислуги, таким образом старшим в семье после матери был я, десятилетний "кормилец". Вот как получилось, что только я в этой семье родился в Тверской губернии, тогда как все младшие были уроженцами Ярославской. Именно это обстоятельство и легло в основу идеи присвоения имени брата Николая, фактически отрезанного от семьи навсегда и из-за болезни не имевшего паспорта. Следовало лишь обдумать в деталях способ оформления гибридного документа, отображающего биографические данные двух братьев, родившихся в разное время и в разных местах.

Но пока эта идея созревала, а затем многократно обсуждалась в семейном кругу, надо было жить и где-то работать. Теперь я был не один: матери в прошлом году исполнилось шестьдесят лет, и годы тяжелых переживаний за двух сыновей состарили ее еще больше. У Михаила, с которым она жила эти годы, имелась своя семья и свои заботы — двое малых детей. Мне нужны были Деньги на поездку в ярославскую деревню. И тут мне помог мой зять Павел.

В то время он работал прорабом-строителем на заводе, который выполнял срочный заказ военных; заказ выполнялся под его руководством. Делалась значительная партия деревянных снегоочистителей для очистки аэродромов от снега. Павел знал о моих плотницких успехах и предложил мне попробовать себя на этом заказе. Между прочим, Павел Иванович Филиппов в середине первой пятилетки руководил переделкой бывшей немецкой кирхи, что стояла на улице Герцена, 58, из которой и получился затем Дом культуры работников связи. Он мне предложил:

– Приходи, погляди, как делают эти сани, познакомься с чертежами, и, если возьмешься, я кого-нибудь оформлю, а работать будешь ты.

Получалось вроде того, что было в Боготоле. Павел пояснил, что цех этот не режимный, расположен вне территории завода и работают там по преимуществу в вечернее время.

Так уже на третий день пребывания в Ленинграде я обзавелся нужными инструментами и приступил к работе. В этом временном цехе работало человек семь.

Снегоуборщики имели весьма хитроумную конструкцию и вместе с тем были технологичны в изготовлении. При известном навыке плотник средней руки мог их изготовить в течение трех дней, а расценки были весьма высокие.

Здесь я впервые понял, что, несмотря на мирный договор с Германией, страна, пусть и с запозданием, начала готовиться к обороне; где-то строила новые аэродромы, которые требовалось в зимнее время очищать от снега…

За двадцать дней работы я изготовил и сдал на "отлично" пять саней, и уже набил руку, но опытная партия саней была закончена, и, к великому моему сожалению, я снова стал безработным.

Но и жизнь торопила к легализации. В Ленинграде, где я когда-то учился и куда часто наезжал, у меня была масса знакомых, встреч с которыми я опасался. Были знакомые и среди соседей сестер. Все они знали, где я жил и кем работал до ареста, и длительное пребывание у них на глазах, а не в Старой Руссе могло навести их на ненужные размышления. Обидно, что я должен был сторониться хороших людей. Многие при встречах мне говорили:

– Сколько невинных ни в чем позабирали и посадили, а выпускать что-то не торопятся… Посчастливилось вам, Иван Иванович. В рубашке родились, что скоро вышли оттуда…

Если бы они только знали, в какой рубашке обрел я себе свободу! Не ровен час, кто-нибудь подумает, почему это Ефимов не едет к себе, а живет здесь и ходит куда-то в спецовке. И среди добрых людей мог найтись "бдительный", который заподозрит неладное… Фискальство процветало. Сталин и Берия были в полном здравии…

Надо было немедленно ехать в родную деревню и добывать какие-то права на жительство. В Ленинграде жило немало ярославцев, в том числе моих земляков. Через них и можно было навести справки о наших общих знакомых, еще живущих на родине. За несколько дней до моего отъезда мы с Машей побывали в одной хорошо знакомой семье, которая каждое лето наезжала в деревню рядом с нашей. Ехали мы к Мироновым без боязни, решив сразу же сообщить, что я реабилитирован. Алексей и Катя Мироновы имели троих детей. Он работал проводником, а Катя хлопотала по дому. Жили они более чем скромно. Жизнь во всем дорожала, хотя о социализме, уже якобы построенном в нашей стране, было объявлено официально на весь мир с самых высоких трибун…

Наш визит к землякам дал достаточную информацию обо всех, кто мне мог потребоваться в моих хлопотах. Я сказал, что хочу навестить друзей и знакомых и немного отдохнуть.

Собирая меня в дорогу, мать говорила:

– Поезжай, Ванюша. Люди помогут встать на ноги, не обидят. Белый свет держится на добрых людях, а не на злых, а людей добрых всегда больше, чем недобрых.

И вот я снова в пути. Что ожидает меня в родных местах, где я не был восемь лет, с тех пор как в 1932 году, по окончании комвуза, ездил туда за мамой и Николаем, чтобы навсегда увезти их с собой? Много ли осталось там моих товарищей по трудной комсомольской жизни? Как они встретят меня, зная, что три года назад я был репрессирован и угодил в лагерь? Я думал о своем друге со школьной скамьи Леше Муравьеве. Несколько лет мы с ним пастушили, пастухами нас приняли и в комсомол в 1922 году. В 1925 году наши пути разошлись: меня направили на политпросветработу, избачом в соседнюю волость, еще через четыре года командировали учиться в областную совпартшколу, а затем в ком-вуз. Потом — партийная работа и журналистика. Муравьев же остался крестьянствовать в своей деревне Пазухино, а в годы коллективизации выдвинулся на работу в Радищевский сельсовет. Рассчитывал я на помощь и Федора Чистякова, бывшего соседа, первого комсомольца и первого коммуниста из нашей деревни. С того же двадцать пятого года он на советской работе, теперь, кажется, в райцентре в Угличе.

Поезд-тихоход под утро довез меня до Калязина и ушел на Москву, а мне следовало дождаться, когда из Углича придет "подкидыш" в три вагона по новой ветке, проложенной в период постройки Угличской ГЭС. А прежде заштатный городок, бывший уездный, затем районный центр, был связан с внешним миром лишь великой матушкой Волгой, мелевшей здесь каждое лето так, что и пароходы не ходили, а кроме реки — булыжным большаком, обсаженным березами.

Эта старинная дорога Углич — Рыбинск — Ярославль существует и поныне, только каменное полотно ее поизносилось и местами разрушилось, и слышен на ней не грохот крестьянских подвод, а гул редких грузовиков. Большинство старых берез отжило свой век, остались от них лишь трухлявые пни, да пошла в рост ольха. Новых посадок на дороге я не видел.

Углич почти не изменился за две с лишним пятилетки. Как и раньше, его украшали десятки многоглавых закрытых соборов и церквей, и лишь чуть-чуть выше по Волге "красовались" несколько зданий электростанции и внушительная плотина-мост через Волгу вместо старого деревянного парома. Впрочем, были и другие изменения. Я глянул и похолодел: недалеко от гидроузла раскинулись концлагеря Волгостроя, окруженные заборами и сторожевыми вышками.

Даже здесь, в центре Древней Руси, и ниже, по всей Волге, протянул свои щупальца спрут всесильного всесоюзного ведомства НКВД. Жутко мне стало от вида этих ненавистных заборов с колючей проволокой среди чистых русских опрятных деревень, лесов и пажитей, по соседству с творениями древнего русского зодчества. Бежать, бежать из города, по улицам которого я когда-то бодро шагал в чоновском отряде и с которым была связана моя комсомольская юность…

От Углича до нашей деревни было двадцать верст. Попутных машин не было видно, и я, приспособив свою сумку за плечами, пошел по знакомой дороге. По ней надо было идти верст пять, потом свернуть на проселочную вправо. Вышел я из города около полудня, а часам к четырем уже входил в знакомое с детства село.

На самом его краю раньше стояло приземистое, под железной крышей, деревянное здание Народного дома. Оно было построено незадолго до революции на средства местного кредитного товарищества. Здесь когда-то был центр всех массовых культурно-просветительных мероприятий села и округи. Особенно притягивал этот дом с конца первой мировой войны, когда из больших городов голод прогнал в деревни всех ярославцев с семьями и домашним скарбом. Молодежи появилось вокруг столько, что Народный дом почти всегда был полон, особенно в долгие зимние вечера. Теперь его не было. Как я потом узнал — сгорел от неизвестной причины.

От этого места широкая улица-дорога пересекала село с запада на восток. По обе ее стороны раньше стояли опрятные, в густых палисадничках, крестьянские дома, окна и карнизы которых были разукрашены затейливой резьбой старых умельцев. Ближе к центру дорога расширялась и раздваивалась, делая большую петлю вправо. В центре этой петли размещалась церковь с просторным кладбищем за оградой, рядом — торговые ряды с коновязями, больница и двухэтажное здание школы, ранее — двухклассной церковноприходской с пятилетним сроком обучения, в которую я начал ходить осенью 1914 года.

Вокруг красивой церкви Николы Мокрого была обширная площадь, по краям которой стояли самые большие и красивые полутораэтажные и двухэтажные дома, прежде занимаемые почтой, чайной, библиотекой, а также сельской "знатью" — интеллигенцией и священнослужителями. Впрочем, все это было в далеком прошлом, когда в селе проживало около пятисот человек; было оно волостным центром, справлялись здесь весело все древние русские праздники, включая рождество, масленицу с катаниями вокруг кладбища и пасху…

Теперь село выглядело тихим и безлюдным, вымершим. Уже давно вернулись в города все прежние горожане, за ними в большой мир потянулись и другие, здесь же остались доживать свой век лишь старики. На месте сожженных деревянных торговых рядов с коновязями стояла одноэтажная сельская лавка, двухэтажное старое здание бывшего волостного правления занимали сельсовет и библиотека-читальня; каменный дом с деревянным мезонином, где раньше была чайная, теперь назывался Дом крестьянина.

В чайной сидели три незнакомых мне мужчины и лениво попивали чай вприкуску. Буфетчицы я тоже не знал. В мезонине теперь было общежитие, но остановиться там я не мог: для ночлега надо было предъявить паспорт. Как осложнилась жизнь в моем Отечестве! За истекшие десять лет здесь изменилось многое: я никого не узнавал, не узнавали и меня. Все как-то помельчало, даже удивлявшая всех церковь с высоченной колокольней теперь показалась как бы вросшей в землю и какой-то притихшей…

В сельсовете, в первой комнате, за столом сидела незнакомая миловидная женщина лет тридцати. Я поздоровался.

– Вы из района? — спросила она, принимая деловой вид.

– Дальше, — загадочно ответил я.

– Неужели из области? — уже тревожнее прозвучал ее голос. Она чуть привстала с места, щеки порозовели. Я ободряюще засмеялся:

– Куда там из области, почти из центра! Из Ленинграда я.

– А вот как! По какому же делу? — повеселев, спросила женщина и села на свое место.

– А я в гости приехал. Ведь я здешний. Нахожусь в отпуску и решил навестить свою родину, друзей и знакомые места. Кто у вас теперь председателем?

– Муравьев.

– Алексей Алексеевич?!

– Он самый. Только сегодня его не будет. С утра отправился по колхозам и сказал, что вечером пойдет прямо домой.

– В Пазухино? Он все еще там? — спросил я, как будто не зная, где живет Муравьев.

– Да, в своем доме.

Я сказал, что моя деревня рядом и мы с детства были с ним большими друзьями. Даже в школе сидели на одной парте.

– Вот обидно-то, что не застали.

– Ничего страшного. Я все равно собирался к нему домой.

Так я познакомился с секретарем сельсовета. Звали ее Верой Петровной, и была она родом из самой дальней деревни Большая Дуброва и поэтому знать меня не могла. Однако она живо обрадовалась, когда я назвал свою деревню и несколько известных в свое время фамилий местных работников и активистов.

– Теперь почти никого не осталось. Один только Шульгин еще держится, да и того давно сманивают в район.

– А где он работает?

– Директором здешнего маслозавода… Не работа, а мученье. Заводик небольшой, поставка молока идет с перебоями. А вы же Шульгина знаете — он на месте сидеть не будет: как был кипучим, так и остался… Таких мало теперь.

– Наше племя!

– Да, ваше… Часто сам ездит и за экспедитора, и за заготовителя. Он живет тут, в Радищеве, в бывшем поповском доме.

Провел я в сельсовете больше часа, а затем собрался в Пазухино.

Проезжей дорогой жители четырех заречных деревень пользовались только в летнюю пору, если надо было ехать на колесах. Пешеходы же испокон веков ходили по тропе, проторенной поперек запаханных полос радищевских хуторян. И никакие рогатки и прочные изгороди, устанавливаемые между полями владельцами земель, дела не меняли: тропа жила как бы сама по себе. Ее перепахивали, а она сразу же возникала вновь и вновь, и ею пользовались все, от мала до велика, жители деревень, расположенных за речкой Кисьмой.

Эта речка петляла с юга на север куда-то к Волге по неширокой низменности, поросшей непролазной ольхой и брединой, и поила своей водицей всех живущих в ее долине.

Но эта тропа лишь на треть шла поперек пашен, ближе к реке она спускалась на заполоски и луга, а против Чопорова и Пазухина торилась уже по негодной низине и кочкарнику. По этой тропе я не ходил ровно десять лет, и вот судьба заставила снова вернуться в эти края.

На половине пути, против нашей деревни, что виднелась как на ладони за речкой, метрах в пятистах, я выбрал кочку посуше и присел покурить. Солнышко грело в спину и хорошо освещало заречье и нашу поредевшую от частых пожаров деревню, а правее ее, в пойме реки, — ольховый лес, почему-то называемый Грачами. И память неотвязно повела в прошлое — в полунищенское детство, отрочество и комсомольскую юность.

Смерть отца

Наш отец умер неожиданно в самый разгар осенней пахоты 1916 года, не успев закончить посев озимых, за полгода до рождения третьего сына, Николая. Его смерть была самым страшным ударом для всей семьи. В тот день отец вернулся с поля рано, после обеда, какой-то усталый, робкий, напуганный и беспомощный, с землистым цветом лица. Таким мы, дети, не видели его никогда и испугались.

– Где мать? — спросил он нас тихо, повалив плуг набок, а вожжи закинув на спину Гнедому.

– Ма-а-а-ма! — закричала Маруська и опрометью побежала к калитке. — Мама, иди скорее, тятя приехал!..

Мать, всполошенная внезапным возвращением отца, торопливо вышла из загороды, на ходу вытирая руки о холщовый передник:

– Что с тобой? Почему сегодня так рано?

Отец посмотрел на нее как-то особенно пристально, потом на нас, как на посторонних, и тихо ответил матери:

– Что-то худо мне стало… Распряги лошадь и пусти на гумно, а я пойду и прилягу на полчасика…

С большим трудом поднялся он по ступенькам крыльца, в сенях по привычке снял сапоги с налипшей землей, повесил на гвозде у двери пиджак и картуз, босиком вошел в избу. Я испуганно, как тень, молча следовал за ним с неясным предчувствием какой-то беды.

– Тять, ты заболел? — тихо спросил я.

– Заболел, Ванятка, тяжело мне, тошнит.

Отец побрел в спальню, за шкаф, и лег не раздеваясь поверх одеяла, в верхней рубашке и грязных штанах, чего с ним никогда не случалось. А я сбегал к рукомойнику и принес из-под него рукомушку. Поставив ее на пол перед кроватью, я спросил:

– Маму позвать?

– Позови, пусть придет.

И больше он с постели не встал.

А по деревне уже ползли и ползли зловещие слухи:

– Ивана Ефимова мужики попугали…

– Как попугали? За что?

– Лишний вершок от межи прихватил плугом к своей полосе.

– До земли-то он больно жадный.

– Может, и не зря попугали… — Будешь жадным… Вон у него сколько ртов.

"Ртов" в нашей семье в ту осень было только пять, считая и взрослых. Поля еще зимой уехала в Петербург и удачно поступила в няньки в одну приличную семью, а Паша после жатвы поехала в Тверскую губернию к старшей сестре Анне помочь по хозяйству. Но все равно наш земельный надел мог плодить лишь нищих или батраков.

– Кто же его постращал? Пуглив он больно.

– Говорят, Николай Трубка… Да кто-то из Щадиных.

Очевидцы и свидетели вскоре нарисовали полную картину случившегося на поле.

Объезжая с плугом последнюю, зачистную борозду, отец случайно или с намерением прихватил лемехом и привалил к своей полосе четыре-пять вершков ничейной земли. Пахавшие рядом мужики, увидев это, будто бы кричали ему, что, дескать, не дело он делает, но тот как бы не слышал, продолжая спокойно идти за плугом, вольно или невольно нарушая установленный порядок землепользования, суровое право частной собственности. Николай Чистяков первым подбежал к отцу:

– Ты что, не видишь, так твою мать, куда прешь своим плугом?!

Он схватил отца за пиджак и стал трясти его, не выпуская кнута из левой руки и нещадно ругаясь. Чистяков, прозванный Трубкой за то, что, заядлый куряка, он признавал только трубку, был невысок ростом и не был ни силен, ни ловок, но задирист и криклив, как бешеный петух.

Будь отец посмелее и погрубее, он отпихнул бы Чистякова шутя, а мог и сдачи дать. Но он по природе своей был добрым и неспособным на насилие, даже при самозащите.

– Да ты что, Николай, да разве я… Отпусти меня, ради бога, отпусти! — испуганно бормотал он, силясь оторвать от себя клещом вцепившегося соседа. А тот, чувствуя робость отца, продолжал наскакивать на него, держа одной уже рукой за ворот рубахи, а другой пытаясь ударить кнутовищем.

– Я те отпущу, тверской черт! Я те научу, как припахивать себе чужую землю! — остервенело голосил Чистяков, матерясь и как бы подзывая к себе соучастников.

Побросав лошадей, размахивая кнутами, бежали от своих полос рослые братья Щадины, Андрей и Николай.

– Дай ему хорошенько, дай по зубам! — кричали они на бегу, подбадривая Трубку. — Ишь какой охотник нашелся на дармовую землю!..

Ободренный поддержкой, Чистяков с еще большим исступлением продолжал трясти отца и, дико блестя вытаращенными глазами из-под мохнатых бровей, не переставая кричал на все поле:

– Мы тебе покажем, как прихватывать из чужой борозды! Ах ты, чертов апостол, мать твою так! Земли захотел?!

Пятясь от Чистякова, ухватившись за его кнутовище, отец запнулся и упал в борозду, увлекая за собой и своего обидчика. Но тот быстро оторвался и встал на колени. Потом поднялся, задыхаясь, и вместе с подбежавшими братьями стал пинать лежачего.

Стайка ворон, старательно подбиравшая по пашне червей и личинок, испуганно поднялась и отлетела на ближайший огород. Гнедой в тревоге повернул назад голову и, покосив покрасневший глаз в сторону осатанелых мужиков, тихо заржал, как бы предостерегая об опасности.

Когда отец с трудом поднялся на ноги, в глазах его блеснули отчаяние и злоба. Он поднял засохший комок земли, замахнулся им, но не бросил, а выпустил его из руки и вдруг, схватившись за живот и застонав от боли, снова упал. Драчуны сразу притихли, только теперь заметив столпившихся вокруг мужиков и баб, молча наблюдавших за происходящим. Отрезвев и почуяв недоброе, они пошли к своим упряжкам, озираясь по сторонам.

Все собравшиеся вернулись к своим полосам. Отец же, охая и постанывая, сначала встал на четвереньки, поднял и отряхнул затоптанный картуз. Потом сам поднялся и шатаясь подошел к своему плугу. С натугой вывернув его из борозды, он повернул лошадь в сторону заполоска. Кое-как поставив плуг на подплужник, он тихо поехал к деревне, изредка оборачиваясь к оставленной полосе, как бы прощаясь с ней навсегда…

У отца сразу же началась рвота, долгая и изнурительная. Мать почти не отходила от постели, стараясь чем-нибудь облегчить его мучения. А я умчался в село. На нашу беду фельдшера Громцевой не было дома: она только что ушла по вызову в Большую Дуброву и появилась у нас только утром. Она внимательно и долго осматривала отца, пытаясь узнать, что с ним произошло, но он ничего не сказал, пробормотав лишь, что неловко упал на пашне в борозду. Мы все стояли в тесном промежутке между кроватью и печкой, подавленные и ничего не понимающие. А мать, всхлипывая в передник, успокаивала хныкавшего и жавшегося к ее коленям Мишку. Потом мать нагнулась к фельдшерице и что-то тихо шепнула ей на ухо.

С минуту подумав, Громцева прощупала под стоны отца его живот и сказала:

– Заворот кишек. — И, направляясь к рукомойнику, добавила тихо: — Такие случаи в практике почти неизлечимы.

Отец промучился еще почти сутки и затих совсем…

Тогда я был еще слишком мал и неразумен, чтобы сполна понять, какую непоправимую беду принесла эта смерть в нашу семью. Мое детское сердце лишь замирало от мысли, что отца вот-вот вынесут из дому чужие люди и зароют на кладбище в землю. До меня еще не доходило сознание того, как тяжело будет матери поднять нас на ноги.

Так, раньше положенного времени, в десять лет я становился взрослым. Ждать от Поли какой-нибудь денежной помощи было нельзя. Нужда ощущалась уже повсеместно. Мировая война была в полном разгаре, выметая все излишки из карманов населения.

Хоронили отца всей деревней. На кладбище были и прямые виновники его смерти. Могилу выкопали в самом углу, и там вскоре вырос небольшой холмик без креста. На его приобретение у нас не было денег, а сделать и поставить самому мне было не под силу.

Деревянный березовый крестик, сделанный моими руками, появился здесь лишь года через два, и стоял он много лет на могиле среди красивых, фигурчатых, деревянных и железных крестов и каменных надгробий.

Как мне помнится, отец никогда не выходил из равновесия, и это качество его характера заметно отделяло его от соседей, запальчивых, хотя и беззлобных, крикунов. Он был тих и ровен. За это его и не любили: с волками жить — надо по-волчьи выть или хотя бы подвывать, а он, бедняга, этого не умел. К матери и к нам он относился также терпеливо и ровно. Уже после его смерти, вспоминая о нем, мать рассказывала:

– Его мягкость выводила меня из себя, и я порой кричала на него, как девка. Однажды он все же не выдержал и, к великой моей радости, послал меня к черту. И тут же испугался и покраснел: "Прости меня грешного, господи!" — и перекрестил рот… За это, наверное, прозвали его Апостолом.

Пятьдесят лет спустя я тщетно пытался разыскать могилу отца. Часть кладбища незадолго до того прирезали к больничному двору, и могила отца, как и десятки других, оказалась под огромной свалкой дворового мусора. Как будто не было рядом пустующей земли, кроме кладбищенской. Сто лет стояла эта больница на одном месте, и никогда не накапливалось рядом с ней ненужного хлама…

Алексей Муравьев

Вспоминал я и памятное лето 1930 года, когда, будучи студентом, приезжал в родной дом на свои первые летние каникулы. Незабываемое время!..

К тому лету здесь уж повсюду были колхозы, организованные в прошедшую осень и зиму. Был колхоз и в нашем Чопорове, деревеньке в четырнадцать дворов, и мать моя вступила в него в числе первых. Среди организаторов был и наш сосед, сын Николая Трубки — Федя Чистяков, работавший тогда председателем сельсовета, и его помощник — секретарь сельсовета Алексей Муравьев.

В первый же субботний вечер мы поговорили с Федором по душам обо всем, и о коллективизации в частности. Этот вопрос его очень волновал, и говорил он как-то обрывочно, нервно, чего-то не договаривал, и было заметно, что эта тема ему тягостна. Беседа наша закончилась тем, что он пригласил меня на завтра в сельсовет:

– Приходи, не пожалеешь. Посмотришь, как мы будем расторговывать кулацкое имущество…

– Какое имущество?

– Ну то, что отбирали у раскулаченных по сельсовету крестьян…

В сельсовет я пришел задолго до торгов. В большой, метров в тридцать, комнате Федор и Алексей сверяли по спискам "национализированные" у мужиков домашние хозяйственные вещи, сложенные в пяти больших сундуках. Зрелище было необычным, и я поближе подсел к старинным сундукам, окованным по углам и крест-накрест на крышках блестящей жестью, и с интересом стал наблюдать, как Алексей вынимал из них кулацкое имущество, а Федор отмечал его в списках.

– Четыре куска серого холста. — И Муравьев отбрасывал в сторону тугие скатки серой мешочной ткани.

– Есть, — отвечал Федор, делая пометку в списке.

– Черная шуба с подбором.

– Отметил.

– Девять полотенец невинных с ручной вышивкой.

– Давай дальше.

– Три бабьих сарафана из домотканого полотна с вышитыми рукавами.

– Есть три бабьих! Что там еще?

– Две скатки тонкой беленой новины по десять аршин для полотенец и нижнего белья. Это, кажется, сундук Коксановых из Дубровы, — отвлекся секретарь, — наверняка в приданое дочкам ткалось…

– Давай, давай!.. Мало ли на что ткалось, да ото-ткалось, — мрачно ворчал Федор, все более нахмуриваясь и нагибаясь над столом.

– Полусапожки новенькие… — И Леша, любуясь, поставил на пол девичьи башмаки с резинками на подъеме. — Три пары, — уточнил он.

– Есть.

– Большая шерстяная шаль! Это, кажется, самой Коксанихи — видел я на ней в позапрошлую масленицу…

– Ты что тут, вечер воспоминаний намерен устраивать? Давай побыстрее, мелодрама потом…

– Две скатки крашеных домотканых… А ты не очень ори на меня: у меня тоже нервы имеются, — с опозданием обиделся помощник. — Пиджак суконный с жилеткой…

– Отптичил.

– Подштанники из беленой новины, шесть штук… Мужские.

– Подштанников женских не бывает… Это замечание Федора Ленька игнорировал и продолжал:

– Два дубленых полушубка, поношенные.

– Есть поношенные…

– Две шапки каракулевые, молью тронутые… Это, кажись, Юдина Алексея Ивановича. Скупой был, жалел носить даже по воскресеньям.

– На них не написано чьи. Давай дальше… В углу у печки стояли две плетюхи — так у нас назывались большие круглые корзины, плетенные из прутьев черемухи или ивы. В плетюхах, что стояли в углу, лежало десятка два чугунов разных размеров: ведерных- для варки пойла телятам и коровам, а также средних и небольших — для щей и супов. Каша же в наших местах варилась и упаривалась в горшках. Тут же, рядом, прислоненные к стене, стояли новые валенки, всунутые голенищами один в другой. Муравьев захватил несколько пар в одну охапку и понес к столу для отметки.

Покончив с носильными вещами, сельские администраторы принялись за "жесткие" предметы домашнего обихода. Чего тут только не было, нажитого годами тяжкого труда! Сколько выдумки, сноровки, терпения и мастерства вложено в большинство этих самими владельцами изготовленных предметов! Мне вспомнились годы после смерти отца, годы войны и "военного коммунизма", когда ничего из нужного для жизни нигде не продавалось, а изготовлялось самими крестьянами, женщинами главным образом.

Всю долгую зиму, бывало, мама пряла лен и куделю, а затем, уже к весне, наматывала на мотовило, установленное в сарае, пряжу, чтобы затем ее заделать в кроены и ткать для нужд семьи тонкие и грубые холсты на рубахи и штаны, на юбки и пальтишки. Затем эти холсты выбеливались на мартовском-апрельском снегу, а груботканое еще и красилось в цвет темной охры, вываренной из ольховой коры. Никаких других красок в те годы купить было негде, да и денег на покупку у нас чаще всего не было. Уйдя в эти воспоминания, я лишь вполуха слушал диалог между моими друзьями.

Перечень вещей продолжался, и около сундуков заметно вырастали аккуратно сложенные вороха одежды и белья.

– Лампа "молния" без стекла, медная, — уже без энтузиазма говорил Алексей.

– Отметил лампу, — отвечал ему Федор.

– Швейная машинка фирмы "Зингер" с ножным приводом, — продолжал Алексей, потрогав футляр.

– Отптичил, чеши дальше.

– Часы настенные "Мозера"… Гири запутались в цепочках, — бормотал Муравьев.

– Побыстрее, не тяни, — торопил Федор, все более наливаясь раздражением и закуривая, пока Алеша копался в цепочках.

– Два ушата новеньких, липовых, — докладывал Алексей.

– Какая тебе разница — липовые они или дубовые? Дальше!

– Разница есть-за дубовые больше дадут…

– Дадут, во что кладут! Давай поторапливаться! Надо еще самим залу подготовить под аукцион. У тети Кати сегодня выходной, самим надо прибираться.

Подготовка к торгам продолжалась.

Федор был хмур и небывало раздражен. По всему было видно, что этого дела он не одобрял и делал его с нескрываемым отвращением, по долгу службы. Его тяжелое настроение передавалось и мне. Да и Алексе? был не в восторге, хотя иногда и балагурил.

После полудня состоялись торги, тупого драматизма которых ни забыть, ни описать невозможно. На лицах трех десятков аукционеров, сидевших в просторном зале сельсовета, — крестьян и местных служащих — было написано такое выражение, будто покупали они что-то нечистое, жульническое, заведомо краденое.

Смущенные люди покупали эти вещи только потому, что в другом месте, в лавках, промышленные товары отсутствовали, а здесь все это продавалось за дешевку — цены никто не набивал… Купившие тотчас отворачивались, пряча глаза, как от черного тяжелого стыда, быстро забирали купленное и ни минуты больше не оставались в помещении.

Я сидел в полутемном углу зала и слушал происходящее с закрытыми глазами. И мне порой мерещилось, как открывается дверь и в зале появляется Коксаниха из Дубровы, у которой, как и у Ивана Степановича из нашей деревни, было тоже пять дочерей, и их надо было растить, воспитывать, учить и одевать. Уж не этой ли семьи продавалась здесь швейная машинка фирмы "Зингер", которая до революции стоила двадцать два рубля с годовой рассрочкой платежа и которая была в каждой состоятельной семье? В руках Коксанихи — железный, почерневший от печной копоти ухват на длинном, отполированном жесткими ладонями ухватище. Она стучит этим ухватом по полу, сверкая глазами, и грозно спрашивает: "Вы чем тут занимаетесь, шаромыги проклятые?! Бабьими сподниками да полсапожками торгуете? Своих-то не изготовили? Нате уж и ухват: теперь он нам не нужен!"

Не дождавшись конца этого невиданного аукциона, я ушел домой и до вечера валялся на остатках прошлогоднего сена в сарае, не желая ни с кем ни видеться, ни говорить.

"Что, неужели это и есть теория марксизма-ленинизма в действии?" — тревожно думал я, сочиняя разоблачительный очерк в "Правду", которому так и не суждено было увидеть свет…

Теперь Алексей Алексеевич, уже семейный человек, сам вершил дела в сельсовете. К нему-то мне и надо было поторапливаться, только он один мог мне помочь. Впрочем, я шел к нему как бы ради брата Николая, которому тоже нужны "чистые" документы…

Уже темнело, когда я, перейдя по знакомому мостику через Кисьму, подходил к дому Муравьева. Еще издали увидев его маленькую, но крепко сбитую фигурку, что-то делавшую около крыльца, я на минуту остановился. В душе моей мгновенно пронеслось все наше милое, нищее, голопузое детство, трудное отрочество и боевая, неугомонная юность. Он сызмала был невелик ростом и неширок в плечах, и этот его недостаток послужил поводом тому, что еще с первого класса мы дали ему кличку Муравей, к которой он привык и никогда не сердился, а лишь моргал своими белесыми ресницами. Эта кличка прочно и надолго пристала к нему еще и потому, что и по характеру своему, по складу души он был живым и вертким, как муравей, и на редкость деятельным и хлопотливым.

– Здорово, Леха! — торопясь к нему, крикнул я. Он вздрогнул, обернулся, вглядываясь в темноту, и, узнав меня, обомлел:

– Да никак Ванюха?!

– А ты думал кто?!

Леша бросил топор и шагнул ко мне. Я проворно опустил сумку на землю, порывисто кинулся ему навстречу и облапил друга со всей силой неизбывного чувства встречи.

– Поля! — крикнул он, обернувшись к окну. — Погляди-ка, кто к нам пожаловал!..

Через минуту пополневшая Поля с накинутым на плечи теплым платком стояла рядом, а две ребячьи головы прилипли к стеклу из темноты избы и с удивлением глядели, как незнакомый дядя целуется с их мамой, а отец стоит рядом и блаженно улыбается.

– Откуда ты взялся, шалая голова? Ведь тебя уже давно и несколько раз похоронили…

– Воскрес, Пелагея Ивановна! Не мог я совсем умереть, не простившись с вами.

– Ну, тогда пошли чаевничать! — И она, живо вскочив на крыльцо, скрылась в избе.

– Видал, как скачет муравьиха? — весело говорил Алексей, подбирая и пряча под крыльцо топор и колун. — А теперь пошли в мой муравейник. — И он повел меня по позабытым сеням в дом.

В просторной избе светили две керосиновые лампы — в кухне на суденке у печки и в просторной передней горнице, в проеме дверей которой стояли девочка лет четырех и два мальчика, с любопытством смотревшие на меня большими глазами.

– Целый детский садик! — сказал я, знакомясь с Валей, Павликом и двухлетним Гурием, уцепившимся за платье сестренки.

– Это не все, — заметил Алексей. — В зыбке еще Виктор имеется, вон погляди.

Я заглянул в затененную сторону горницы и увидел чуть покачивающуюся люльку на потолочной пружине.

– Что-то вы торопитесь, друзья мои: за каких-то семь лет успели четырех потомков приобрести. Богато живете. Надо было пораньше жениться и все это делать не спеша…

– Так уж вышло у нас, с запозданием… Давайте-ка к столу. Соловья баснями не кормят.

Из сумки были извлечены городские гостинцы — пакет сладостей для детей, городская закуска и бутылка "Московской" для взрослых. С ее помощью был съеден целый чугун горячей рассыпчатой картошки с солеными огурцами и рыжиками, заправленными душистым льняным маслом, а потом мы долго сидели втроем за самоваром и наперебой рассказывали друг другу о прошлом и будущем, о потерях и находках, о родных и знакомых. Вспоминали и Федю Чистякова, женой которого была старшая сестра Леши — Антонина Алексеевна. Теперь они жили в Угличе.

– А ты не позабыл знаменитую распродажу мужицкого имущества, помнишь, в тридцатом — торги в сельсовете? — спросил я.

– Разве это позабудешь? Но и думать об этом долго нельзя. Иначе работать стало бы невозможно. Все течет, все замывается, как наша Кисьма… Ты бы о себе поведал поподробнее: как там было? Как посчастливилось вырваться оттуда? В Старой Руссе как живется? Тетя Фекла здорова ли? Что делает Михаил, как Колька?

Рассказывая им о своей жизни, семье и родных, я как бы ненароком сказал, что младший, Николай, наконец выздоровел и скоро появится дома.

– Для паспорта ему потребуется метрика, и я попутно захвачу с собой. Не помешала бы ему и справка из колхоза, что он отпущен на отхожий промысел в город. Все же он с матерью три года работал в колхозе, и эта бумага будет лучше, чем справка из психлечебницы.

– Правильно. Метрику завтра найдем и напишем и справку такую сварганим. Когда они выехали к тебе в Руссу?

– Осенью тридцать второго. Хотелось бы, чтобы это было как будто теперь, а не восемь лет назад.

– А зачем ему писать, что восемь? Справка-то будет Датирована теперешним временем. Укажем, что он колхозник, и вся недолга.

– А как там у нас, в Чопорове? Колхоз-то еще есть?

– Есть, но, наверное, скоро будем объединять. Что это за колхоз в восемь дворов и десяток трудоспособных? Председательствует там ваш сосед Саша Чистяков… Донской-то тоже загремел в тот год. В общем, осиротела мужиками деревня, совсем мало осталось, убывают постепенно: кто в могилу, кто в город, кто… — И он махнул рукой.

– В нашем крае и до революции мужиками было негусто в деревнях, а ведь справлялись?!

– Что ты мне объясняешь? Сам знаю, что не было гуще, но тогда все работали на себя, а не на дядю, ни со временем, ни с погодой не считались! — рассердился Муравьев. — От земли брали тогда не только для себя на круглый год, а еще и продавали. Ярославщина была исстари производящей, а не потребляющей. Порода коров славилась на всю Россию! А льна сколько продавали!

Так и засиделись с воспоминаниями за столом допоздна. Дети давно уже посапывали в своих постелях, а мы все никак не могли наговориться.

Перевоплощение

На другой день повеселевшая Вера Петровна быстро откопала на дне большого сельсоветского сундука-архива тяжеленную, ветхую церковную книгу в толстом переплете за 1917 год, в которой мы нашли запись рукой попа отца Григория о том, что от Ивана и Феклы Ефимовых 15 мая родился ребенок мужского пола и назван при крещении Николаем.

Справку она написала с явной охотой и размашисто подписала ее. Потом отнесла к председателю на подпись и, полюбовавшись метрикой, с удовольствием поставила на ней гербовую печать.

– Вот вам и метрика, пусть живет ваш братец на здоровье и растет на радость невестам.

– Да он уже вырос…

– Но не женат еще?

– Не женат. В нашей семье только Михаилу повезло с женой.

– А вам?

Я промолчал, как бы любуясь полученной справкой. Слушавший из-за двери наш разговор Муравьев сердито сказал, вороша бумаги:

– Уж больно ты любопытна, Вера Петровна… Была и у него жена, да не стало. Она оставила мужа в беде и вышла за другого.

– Не следует ее винить, Алеша. Времена были такие, когда и отец с сыном разводились, чтобы уцелеть.

Потом Вера Петровна куда-то вышла, а я сел за ее стол, положил перед собой справку и теми же чернилами и ручкой быстро и аккуратно переправил в годе рождения единицу на нуль. Появились цифры 1907. Так, в первый и последний раз в жизни я совершил наказуемое преступление — подправил документ. Но это был грех во спасение, который даже по многовековой и самой строгой христианской морали не считался грехом.

А под вечер мы с Алексеем направились в нашу деревню к Александру Николаевичу Чистякову, как условились накануне. Сорокалетний Саша, еще один сын Николая Трубки, весь вечер то без умолку болтал о пустяках, то без особой причины плакал, слушая мою повесть и не переставая пропускать одну рюмочку за другой. Между разговорами и была написана необходимая справка для Николая, которому разрешался выезд на заработки в связи с окончанием полевых работ в колхозе. К Муравьевым ночевать меня не отпустили:

– В кои-то веки попал в свою деревню — и уходить?! Ну уж нет, не пустим! — запротестовали Саша и Шура. — А ты, Алеха, ступай один, а не хочешь, так тоже ночуй, у нас места хватит… А Ванюшку не пустим, так и знай!

– Да ладно уж, раскудахтались! Пускай ночует, завтра увидимся.

На другой день я решил навестить и директора завода Шульгина. Домашние сказали, что он у себя в конторе, но собирался ехать в Углич на склад. Это было мне кстати, и я заторопился, чтобы застать его на месте. Контора и сам маслозавод находились в просторном, с переборками, доме бывшего сельского лавочника Постнова, в другой стороне села. Петю Шульгина я застал уже садящимся в кабину полуторки,

– Слышал я от Веры Петровны вчера, что ты здесь, и даже обиделся, что не зашел, — говорил он, когда мы взаимно тискали друг друга. — Жаль, что мне в район ехать, а то пошли бы вместе по колхозам и по пути накалякались обо всем. А потом отметили бы твой приезд. Теперь жди до вечера, пока не вернусь.

– Я ведь человек незанятой и с удовольствием проедался бы с тобой до Углича. Пока ты там устраиваешь свои дела, я еще раз, на прощание, схожу в кремль, посмотрю достопримечательности…

– Вот и отлично, совсем складно получается! Тогда оба в кузов! — И мы устроились наверху среди ящиков и бочонков со свежим сливочным маслом — продукцией маслозавода.

Поездка была удачной во всех отношениях. Мы и наговорились вдоволь за полтора часа пути до Углича, а затем, пока Шульгин занимался своими делами, я успел сходить в паспортный стол районной милиции и подал заявление на выдачу мне паспорта, приложив к нему свои фотографии, метрическую выписку и справку из колхоза.

Чтобы походить больше на мужика, нежели на интеллигента, я еще в Ленинграде успел сфотографироваться без очков и без галстука. В таком виде я предстал и перед работником паспортного стола. Внимательно посмотрев документы и бегло взглянув на меня, паспортист сказал:

– Зайдите через два дня за паспортом. "Два дня… Что может произойти за эти два дня? — раздумывал я, выйдя из милиции. — Да ровным счетом ничего, если все так хорошо обошлось в легендарной Шилке!" И я спокойно пошел искать Шульгина.

Проводив его до машины и сославшись на необходимость повидаться с Федей Чистяковым, я вышел на набережную. Вот она, матушка Волга! Сооружение электростанции чуть выше этого места началось в 1936 году, но рабочих рук было мало — через год появились и здесь "нахально-вербованные", а вместе с ними и охранные вышки концлагерей. С этого высокого берега их силуэты на том берегу были видны как на ладони; где-то на улице я видел и транспарант: "Дадим ток Москве 7-го ноября 1940 года!" И дадут. Зэки все могут! И среди этих тысяч зэков едва ли найдешь хотя бы одного из тех, кто был раскулачен на Ярославщине осенью 1929-го и весной 1930 года… Одних расстреляли, других рассеяли по Руси.

Думать обо всем этом — одно расстройство. Отпущенные мне два дня до получения паспорта я решил провести у Федора Чистякова. Адрес его у меня был.

Купив бутылочку "Московской", сладостей для ребят и кое-какой закуски, направился на Первомайскую улицу, к дому № 21. Этот одноэтажный деревянный двухквартирный дом занимали две семьи: с одной стороны жил оперативный работник НКВД района с женой, а с другой — семья моих соседей по деревне — Тони и Феди Чистяковых с двумя детьми. У них были две комнаты и кухня с русской печкой.

Рабочий день уже кончился, и вся семья оказалась дома. Федор был искренне рад моему приезду. Я подробно рассказал, где и с кем был вчера и сегодня, утаил лишь о посещении милиции.

– С тебя приходится, — потребовал Федор, узнав, что меня реабилитировали и я теперь пока отдыхаю.

– А тебе только бы выпить! — подала свой голос Тоня, знавшая слабости своего мужа. — Лишь бы случай подвернулся. Посидели бы и за чаем хорошо, без выпивки.

– Не сердитесь, Антонина Алексеевна! — уважительно сказал я. — Причина действительно необычная и важная! Во-первых, мы не виделись тыщу лет, а во-вторых, Федор Николаевич прав; за удачливость в жизни, за везенье, за счастливое освобождение! — И я решительно достал из сумки все, что захватил с собой.

В этот вечер мы наговорились обо всем, о прошлом и настоящем. Тоня даже успела слезу пустить.

Служебная карьера Федора Николаевича не сложилась по разным причинам и обстоятельствам. Женился он по тем временам рано, потом родился первый ребенок, а с ним прибавились и заботы и расходы при небольшом жалованье. Окончив пять классов нашей школы, он впоследствии нигде не учился, за исключением каких-то краткосрочных курсов совработников. Времена менялись, и требования повышались. Человек он был скромный, застенчивый и чуткий к чужим бедам. А таких работников обычно оттесняют на задний план. Власти нужны люди жесткие, непримиримые, не признающие ни стонов, ни воплей. А Федор был не таким. На глазах у начальства никогда не вертелся и не юлил, а поскольку он звезд с неба не хватал, то и в районном центре служил не в больших чинах. И начал понемногу выпивать…

Перед войной у него была броня от призыва, однако уже осенью 1941 года он добился отправки на фронт и был зачислен политруком роты. В этом звании он и погиб под Москвой в зимние месяцы, поднимая красноармейцев из окопов в атаку…

Его сын в восемнадцать лет стал летчиком-истребителем и погиб незадолго до окончания войны…

Алеша Муравьев погиб на фронте в 1943 году. У Пелагеи Ивановны осталось пятеро сирот, при этом старшей девочке Вале было всего семь лет. Пятеро детей в самые трудные годы! При уходе на пенсию по возрасту ей назначили пенсию в… 16 рублей. В колхозных кассах было не густо, а, скорее, пусто, и поэтому до пенсии в 25 рублей ей пришлось поголодать еще не один год.

…Когда на третий день в милиции мне вручили тонюсенький трехмесячный паспорт, я вздохнул с облегчением. Жизнь действительно начиналась заново. Теперь я не беглец из тюрьмы и не враг народа, не имеющий права на жительство. Отныне я рядовой колхозник тридцати трех лет от роду, грамотный, отпущен на работу в любой город. Теперь меня может разоблачить один лишь Великий случай, лишь кто-нибудь из моих прежних бдительных друзей. И то если кому-нибудь из них попадутся на глаза мои документы.

Глядя на свой тоненький, в два листка, паспорт — подлинный, со всеми подписями и печатью, — я вдруг вспомнил Кудимыча, который вторично угодил в тюрьму и лагеря за одно лишь отсутствие у него "вида на жительство". Тогда, в камере Старорусской тюрьмы, он говорил о черно-белом паспорте, которого ему недоставало. Вот такой паспорт и был у меня в руках.

Держись, Иван-Николай, будь осторожен и бдителен, если хочешь остаться на воле! Упрячь свою былую профессию подальше, заберись, где поглубже и поглуше, и не высовывайся. Докажи, что и в личине плотника ты остаешься человеком-коммунистом. Придут еще лучшие времена, когда кумиры-временщики будут низвергнуты, а ленинская правда снова восторжествует. Путевка в жизнь у тебя в руках, живи и работай — тебе это в будущем зачтется…

И не унывай, Иван, не унывай! Считай за благо, что ты жив! Что ты уже можешь ходить по советской земле, как и всякий труженик. Чего же еще тебе надо?

В новой профессии

По возвращении в Ленинград, временно прописавшись у сестры, я лихорадочно искал работу. Надо было обезопасить родных от всякой неожиданности, поскорее куда-то определиться и не мозолить глаза соседям по лестнице.

Одно из многочисленных объявлений привлекло мое внимание: "Ленинградское окружное военно-строительное управление ЛенВО приглашает строителей всех специальностей на работу в городе и с выездом. Предоставляется общежитие. Справки по адресу и телефону…"

Через час я уже был на бульваре Профсоюзов, в доме № 4, и предъявлял в отделе кадров свой паспорт с временной пропиской, заявление с просьбой о принятии на работу и справку из колхоза. Все документы были в порядке.

– Сейчас у нас имеется работа только с выездом. Если согласны, будем оформлять.

– Согласен. Оформляйте.

С путевкой управления я поехал на Ярославскую улицу, где находилась контора одного из строительных участков, оформился в тот же день в штат в качестве плотника и, самое главное, получил направление в общежитие, где вскоре и был прописан постоянно.

Первые дни жизни в новых условиях были трудными и в известной степени опасными. В тюрьме и лагерях мы оставались самими собою, такими, какими были до заключения. Мы не скрывали ни своей бывшей принадлежности к партии, ни своего прошлого, ни своих привычек. И хотя тюремщики всеми силами и средствами старались сделать из нас послушных роботов, душ наших они переделать не могли. Наш внутренний мир был для них недоступен. Мы находили друзей и товарищей по своим склонностям, по духу и образу мышления. Это обстоятельство давало возможность жить не теряя своего лица.

Здесь же условия жизни и работы были почти теми же, но я был "иной". Теперь я был среднеразвитым крестьянином, плотником средней руки, с присущими этой категории людей суждениями и взглядами на жизнь. И речь свою надо было приспособить под этот уровень. Главное — не оказаться белой вороной и тем самым не разоблачить себя. Чтобы вжиться в новую среду, сравнительно одноликую и однородную, я больше слушал и отмалчивался, нежели говорил сам. Помогло мне знание деревни и психологии крестьянства, а также Длительное общение со строителями в лагерях. Так, день за днем я втягивался в жизненный ритм коллектива строителей, приспосабливаясь к нему решительно во всем.

В течение месяца я вместе с другими рабочими ходил на отделку дома на Малой Охте, а в середине декабря весь коллектив участка вместе с конторой выехал на станцию, что севернее Кандалакши.

В стороне от станции силами заключенных строился аэродром. Нашему коллективу было дано задание: за пять месяцев построить городок из сборных элементов для будущей летной части. На подготовленных летом столбах-фундаментах нам предстояло собрать и отделать под жилье два десятка стандартных щитовых домов. Они представляли собой длинные бараки с коридорами посредине, куда выходили все двери комнат и печные топки.

Вскоре после приезда мне пришлось пережить несколько тягостных минут, заставивших лишний раз убедиться, как непрочно мое положение. После Нового года истекал срок моего временного паспорта, который следовало заменить на постоянный, пятигодичный. И когда меня вызвали в милицию для получения нового документа и вдруг пригласили в комнату начальника, я не на шутку перепугался, хотя, как выяснилось потом, паспорта здесь вручал лично начальник отделения.

– Ваша фамилия? — спросил он, когда я вошел.

– Ефимов.

Начальник выбрал из кучки новых паспортов мой, развернул его и стал внимательно проверять. Это меня насторожило, а сердце вдруг защемило и повело куда-то вниз… И вероятно, я совсем изменился в лице, когда начальник ни с того ни с сего выдвинул средний ящик стола и, не вынимая оттуда, стал не спеша листать какой-то большой список и внимательно просматривать одну из его страниц… "Список беглых… Сверяет данные моего паспорта с данными в списке?" — промелькнуло у меня в голове. Минута, пока он смотрел этот список, показалась мне вечностью. Меня прошиб холодный пот, однако я старался держать себя спокойно, будучи абсолютно уверенным, что данные в паспорте не совпадут со сведениями, полученными из моего лагерного формуляра.

– Распишитесь вот здесь в получении, — наконец сказал начальник.

Когда он вручил мне драгоценную книжечку с местной пропиской и я повернулся к выходу, меня основательно качнуло, и, не схватись я за дверную скобу, начальник наверняка заметил бы, что со мною что-то неладное. Не знаю, что было бы дальше, если б он заметил. Настроение мое было в те минуты хуже, чем то, с каким я уходил из милиции в Шилке. Еще много дней спустя я не мог прийти в себя от пережитого страха…

А между тем сезонная наша жизнь текла своим чередом. Днем — работа на несильном морозце, кое-какая закуска в обеденный перерыв, а поздним вечером — обед и отдых. Под общежитие и контору был занят один из двух ранее собранных домов. В комнатах, убого обставленных самодельными скамейками и столами, жили по семь-восемь человек, спали на знакомых мне двухъярусных нарах "вагонной" системы. На бытовые условия никто не сетовал, понимая, что они временные. К тому же и заработок здесь, не в пример ленинградскому, был значительно выше — платили по полярному, почти вдвойне. Это важное обстоятельство в известной степени смягчало и наши трудности: в зимние месяцы мы работали при свете неярких фонарей, скудно освещавших рабочие места. Сборные детали и стеновые щиты зачастую надо было раскапывать из-под глубокого снега.

Городок авиаторов строился справа от линии железной дороги, а летное поле — слева. Лагерь заключенных находился от нас довольно далеко. Из-за темноты и занятости мы ни разу не видели ни лагеря, ни аэродрома: своей работы было по горло. Еще в первые дни на общем собрании мы взяли обязательство закончить работы на месяц раньше, с тем чтобы Первое мая 1941 года отпраздновать в Ленинграде. Самый характер стройки, как и спешность ее, красноречиво подтверждал, что страна готовилась к возможной войне. Как видно, у Генштаба мало было веры в мирный договор с фашистской Германией.

Строительство мы закончили, как и обещали, досрочно. В Ленинград я вернулся уже бригадиром плотницкой бригады. В этой должности я и пробыл до начала войны. В моем новом военном билете на имя рядового Николая Ефимова было написано, что в кадрах не служил и проходил когда-то вневойсковое обучение. В военном билете лежал мобилизационный листок с обозначением явки на сборный пункт в первый день мобилизации. Мой подлинный военный билет, со званием старшего политрука роты, со всеми отметками о прохождении учебных сборов в учебных центрах комсостава, находился в следственном деле, где-то в архивах НКВД.