Сладость тюремной баланды

Одиночество мое длится уже дней десять после того, как я прекратил голодовку. Неужели Ковалев всерьез от меня отступился? Как хорошо отдохнулось за эти дни, как хорошо спалось по ночам, с каким наслаждением пил я дневную тюремную тишину! Как приятно не видеть и не слышать бандитствующего Петро, рассудительно-циничного Сеню, скользкого, налимообразного Воронова.

Часто я вспоминал последнее свидание с ним, когда он вымогал отказ от голодовки… Стыд собственного поражения все еще мучил меня Вместе с тем я все более отчетливо понимал, что дальнейшая голодовка не сулила мне ничего хорошего, только череду новых унижении и, может быть, даже полное расстройство нервной системы. В тридцать один год сойти с ума и валяться в сумасшедшем доме?! Во имя чего?

Распухшие ноги почти не болели и принимали все более нормальный вид. Но, увы, тюрьма есть тюрьма, а человек всегда будет верен своей природе.

Едва я начал я забывать об изнурительных допросах, на меня обрушилась новая мука: к тоске по воле, к думам о пережитом прибавилось неутолимое и всепоглощающее чувство голода. Истощенный за дни голодо-нервного напряжения организм теперь нуждался в Сенсации, а ее не было.

Дневную порцию хлеба в пятьсот граммов, которой хватило бы на два дня, здесь я мог съесть за одну минуту. Эту пайку, получаемую по утрам вместе с пятком, я старался есть как можно медленнее, скрупулезно деля на три равные части: на утро, полдень и вечер. Надо ли говорить, что ни хитрости, ни уловки не помогали. Меряя шагами камеру, как зверь в клетке я не мог отвести алчущего взгляда от лежавшего на подоконнике куска и в конце концов съедал его задолго до намеченного часа.

Чего только не надумает голодный человек! Там казалось, что оставленный кусок усохнет, уменьшится объеме или потеряет питательность, то что вдруг, по м ему недосмотру, его склюет воробей, иногда прилетавший к окну за крошкой, или что кусок сдует ветром прости-прощай тогда моя мечта насладиться его сказочным вкусом…

Да мало ли что придет в голову человеку в одиночке, когда хочется есть! Все мои голодные обоснован приводили к тому, что хлеб держался на подоконий не долее чем полдня. Но съедалась эта порция всего с удовольствием и небывалым искусством и фантазией то маленькими кусочками, прижатыми языком к нёбу, т кусочками покрупнее, зажатыми за щеку в ожидании когда они хорошенько намокнут и можно будет прососать их, как нектар, сквозь стиснутые зубы, то сразу большими кусками, то долго и тщательно пережеванными.

Увы, результат был один и тот же: потребность в еде не уменьшалась, наоборот, по мере выздоровления алчный червь голода точил меня все острее. Этому способствовала и понижающаяся с каждым днем темпера тура воздуха, особенно перед рассветом, когда пуста камера наполнялась сентябрьской свежестью, а накрыться было нечем. Видимо, Воронов так никого и не взгрел за не вставленные стекла.

Самым мучительным в эти дни было мое несчастно воображение, неуемно работавшее вокруг одного-единственного предмета — вокруг еды. В тончайших подробностях вспоминались мне любимый борщ со сметаной жареная картошка с котлетами, пироги с сушеными белыми грибами и луком, макароны с мясом, гречневая каша со шкварками.

А какой вкусной представлялась мне простая, еще теплая, мягкая сорокакопеечная французская булка, ароматный запах которой я совершенно отчетливо представлял и обонял, и он переворачивал все мои внутренности. И мне представлялось в те минуты, что я мог бы съесть этих булок несчетное число! И даже без крепкого чая Желудок должен быть полон — вот в чем дело!"-решил я и начал заполнять его кипяченой водой всегда запасал утром и днем, храня на поллитровой алюминиевой миске, куда мне налили баланду. Баланда была невкусной, но объемистая миска вылизывалась мною так чисто, что кипяток оставался совершенно прозрачным.

В первые дни я даже обрадовался открытию: кипяток заменял недостаток в хлебе и приварке, но вскоре ом же явился и новым моим врагом. Ноги начали опять пухнуть, а в отсвете оконного стекла, которое служило иногда в качестве зеркала, я видел чужое, давно не бритое, с набухшими подглазниками, одутловатое лицо — лицо утопленника…

Надзиратели, снисходительно оставлявшие в камере недозволенную миску с водой, укоризненно покачивали головой: им-то хорошо было известно, к чему приводит излишнее ее потребление…

Таинственные надписи

И страшно хочется курить. По мере восстановления сил это желание стало вторым после желания есть. Хоть бы разок глотнуть, хоть бы понюхать только запах табака, все равно какого. В поисках следов курева обыскал всю камеру, все щели и закуточки, изучил дверь, окно и междурамье в надежде найти хотя бы застарелый окурок!

Лежа на "пуховике", мечтательно вспоминаю счастливые табачные дни, лучшие из которых связаны с ленинградскими папиросами "Нева", "Пушка", "Беломорканал". Ах как хороши были папиросы "Нева", вконец испорченные, а потом и вовсе снятые с производства в первые годы реконструкции!

– Нельзя ли покурить, махорочки на завертку? — униженно прошу иногда у надзирателей.

– Курить тут не положено…

Нет у меня, не курящий!

Иной из дежурных понимающе смотрит на меня и схватится было за карман, но, осознав, что находится на службе н не должен нарушать порядок, чтобы не лишиться должности, вздохнет, оглянется и скажет:

– Не могу я вам дать, не могу! — И от досады, не может, сердито захлопнет дверь.

В ожидании часа прогулки заключенных уже знакомым приемом подтягиваюсь к окну и осторожно прилепляюсь на косой подоконник. В тюрьме предусмотрено все, чтобы не только чувствовать себя изолированным от общества и человеческой жизни, но и всячески ощущать ее, тюрьмы, неудобства.

Прогулочный двор представляет собой треугольную площадку с зеленым газоном посередине. Общая длина прогулочной дорожки, окружающей газон, едва ли превышает сотню метров. Она посыпана песком вперемешку с кирпичной крошкой и поэтому всегда притягивал своим цветом.

Еще до выхода заключенных во дворе появляется десятка полтора надзирателей в темно-синих мундирах, кобурами на широких ремнях. Рассыпавшись редкой цепочкой по периметру тропы на определенном расстоянии один от другого, они останавливаются как вкопанные, зорко осматривая все окна в ожидании "прогульщиков".

Арестанты высыпаются из тюрьмы шумливым скопищем откуда-то справа от меня, из дверей первого этажа, и идут по дорожке вначале веселой толпой, но минуту спустя, под лай надзирателей, разбираются в цепочку, замолкают и, заложив руки за спины, следуют один за другим с интервалом метр-полтора. Если иной раз между ними зайдет разговор и они машинально сблизятся, нарушив установленный разрыв, сразу раздастся несколько лающих окриков темно-синих мундиров:

– Не заходить!

– Отойти на дистанцию!

– Кому говорят?!

И снова устанавливается чинный порядок. На солдофонских лицах охранников появляется примитив спесь, а широко расставленные ноги и кобуры на ремне утверждают власть над людьми.

В движущейся молчаливой цепочке насчитываю около сотни мужчин, средний возраст которых не более тридцати лет. Следствие по их делам закончено, и он "блаженствуют" в ожидании суда. Они уже имеют прав на переписку и свидания с родными, на получение передач с продовольствием и вещами. Все они — так назыемые бытовики: воры, мошенники, казнокрады, растрат бандиты, насильники, шулера и т. п.

Но нет среди них ни одного бездарного администратора тупого ответработника, партийного чинуши, которых ни в чем нельзя ни упрекать, ни подозревать. Все на своих постах, хотя тюрьма давно по ним плачет. Среди гуляющих нет и политических, врагов народа

Прогулок им ни при каких обстоятельствах не положено.

Я дотягиваюсь одной рукой до самой решетки и пытаюсь подать знак. Кто-то из проходящих близко видит меня мои жесты, мимику, понятную всем курильщикам, и поравнявшись с окном, тихо говорит:

– Подожди до завтрева…

И тут же грозный окрик одного из темно-синих:

– Не переговариваться!

– В карцер захотели?!

Но сигнал бедствия принят. Окрыленный надеждой, срываюсь с окна и продолжаю начатое с вечера занятие: вспоминаю стихи, которые учил в школе, читал, слышал по радио, со сцены. Учил и декламировал сам, будучи избачом и руководителем драмколлективов. Эх, получше бы память! Черт бы подрал изувера Ковалева, лупившего по голове!

Нет, врешь, Петро, память мою ты еще не отбил! И вот в полшепота я читаю стихи Кольцова, Лермонтова, Пушкина.

Что, дремучий лес, призадумался, Грустью темною затуманился? Знать, во время сна к безоружному Силы вражий понахлынули. С богатырских плеч сняли голову — Не большой горой, а соломинкой… …Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, гения и славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда, — все молчи!

За Лермонтовым следует Некрасов:

Волга, Волга, весной многоводной Ты не так заливаешь поля, Как великою скорбью народной Переполнилась наша земля… Где народ, там и сгон, эх, сердечный, Что же значит твой стон бесконечный?..

После стихов берусь за прозу: Тургенев, Гоголь, Толстой, Чехов. Силюсь вспомнить толстовскую сцену покоса усадьбе Левина, по-новому дивясь поистине гомеровской силе Льва Николаевича… Вспоминаю затем наиболее трудные формулы из политической экономии, крылатые выражения Маркса, уничтожающие ленинские остроты против меньшевиков-оппортунистов…

Утомившись, снова начинаю мерить тихими шагами камеру. Теперь у меня новое занятие — я изучаю стены, к которым до того не было никакого интереса.

Сидел же здесь кто-нибудь до меня? Не может быть, чтоб не осталось какого-нибудь следа.

Не могла же эта камера пустовать при такой скученности в тюрьме?

Невысокие стены горят поверху синеватой белизной, а ниже их салатовая краска не успела потерять своего блеска. Сантиметр за сантиметром, как криминалист, исследую пространство в пределах досягаемости и ничего не нахожу.

"Не может быть, чтобы не было никаких знаков!"- говорю себе в каком-то странном азарте. Подхожу к одинокой параше, машинально отодвигаю ее с места ногой и, присев на корточки, ощупываю глазами неисследованный участок стены. Что это? Под тонким слоем светло-зеленой краски видны еле приметные царапины, образующие какие-то буквы. В пытливом возбуждении подскакиваю к дверному глазку: не слышно ли близко шагов надзирателя? На галерее обычная предобеденная тишина. В накрепко запертых камерах люди или дремлют, или негромко переговариваются, и эти еле уловимые звуки рассеиваются бесследно в пустом тюремном амфитеатре. Надзиратели, как видно, где-то сошлись группой и покуривают после прогулки.

Возвращаюсь к параше и сажусь на пол, все более углубляясь в изучение иероглифов. Сомнений нет: это надписи, сделанные, очевидно, острым осколком оконного стекла и совсем недавно закрашенные. Краска втянулась в царапины и высохла, но углубления букв проступили вновь, хотя о некоторых можно лишь догадываться.

Повозившись минут десять в реставраторских усилиях, я почти на ощупь разбираю наконец первую строчку: "За что меня бьют П Л".

Кто такой "П Л" и когда написаны эти жуткие слова?

Вторая надпись дается уже легче: "Сегодня опя били вал П Лоб". Кто же такой этот бедняга "П Лоб"? Дух исследователя овладевает мною со всей силой. Изучив последнюю надпись, почти у самого плинтуса, я прочитываю в порыве интуиции: "И вы звери умрете и будь вы прокляты Павел Лоб".

Ошарашенный, долго сижу на полу возле жестянки, не чувствуя ее запаха и холодея, словно предвижу новые испытания.

Мысли постепенно обращаются в недавнее прошлое. Неужели это тот самый Павлуша Лобов, за которого я заступился на том злополучном собрании в редакции? Жив ли он сейчас? А если жив, значит, прошел уже свое страшное чистилище? А где Арский? Миров? Если следователь связывает меня воедино с ними, значит, они прошли через пытки, которые ждут и меня?

Лобов пишет, что его били валенком… С той самой фунтовой гирей внутри… Где их всех учили, наших палачей, в какой высшей школе? Не могли же они сами все это придумать?

Пусть же бьют, негодяи! Авось не выбьют душу. Вырвавшись на волю, я добьюсь правды. Надо беречь силы. С этой мыслью я возвращаюсь на свое ложе и, чтобы не думать о куреве, о хлебе, о еде, заставляю себя еще раз пережить закрытое партийное собрание в "Трибуне", на котором исключили из партии Арского и Лобова, чьи имена попали в мое следственное дело…

Тени "черного ворона"

Как-то в понедельник в середине мая Миша Арский, секретарь редакции и всеобщий наш любимец, вдруг не вышел на работу. Для всех это было ЧП, так как Арский разве что не ночевал в редакции, и, если его не было на месте, это значило, что он вышел в наборную поругаться с метранпажем Сколь рано ни придешь, а он уже сидит за своим длинным столом, рядом с кабинетом редактора, просматривает отпечатанные на машинке листка ТАССовской информации, прикидывая, что выбросить и что оставить.

Михаил Павлович Арский, как и редактор Миров, старше меня лет на пять, коммунист с 1927 года. Ни в какой отдел он не входил и как ответственный секретарь подчинялся только редактору и его заму. Все его звали просто Мишей или Палычем. Всякий входящий устремлялся прежде всего к секретарскому столу-за самыми последними известиями.

– Тише, тише, товарищи! — своим мягким баритоном осаживал он миролюбиво. — Редактор еще не читал, а вы хватаете.

– А ты не подхалимничай перед редактором! — обычно шутил я, пробегая по строчкам наиболее интересных листков.

– При чем тут подхалимство? Порядок есть порядок!

И вдруг неслыханный случай — Арского нет на месте, Арский не пришел на работу. Дежурный по редакции, приходивший к семи утра принимать по радио сводки ТАСС для районных и областных газет и уходивший отдохнуть после сдачи их секретарю, на этот раз в растерянности толкался у двери с табличкой "Редактор" и не знал, что ему делать.

– А домой ему звонили? Может, заболел? — спросил Миров, бегло просматривая принятую от дежурного пачку листков.

– Дважды звонили, но никто не отвечает…

– Пошлите кого-нибудь на квартиру.

Посланный на дом молодой хроникер Козловский вскоре вернулся и сообщил, что ночью Арского увезли на "черном вороне".

– Как увезли? На каком основании?! — наперебой спрашивали мы Козловского.

– Ничего не известно, дома никого нет, — словно чему-то радуясь, говорил Козловский. — Соседка сказала, что рано утром жена Арского ушла в НКВД наводить справки и еще не вернулась. А насчет "черного ворона"- так о нем всему городу известно, разве только кроме редактора газеты…

– Что за чертовщина! — И Миров, не заходя в кабинет, снял телефонную трубку секретаря райкома, в то время как все мы замерли в тревоге. — Алло! Товарищ Лохов? Здравствуйте, Павел Семенович! Миров говорит… Да, Миров… Ты не скажешь мне, за что арестовали Арского? Как, как? За какие связи? Ах, родство… Знакомство? Что Лобов? Лобов с утра должен быть в районе! Как, неужели и Лобов тоже?

Миров положил трубку, и мы вошли в кабинет, не закрыв двери. Перед столом редактора сгрудились почти все сотрудники. Длинный и близорукий ветеран редакции Михайлов, завсельхозотделом, тянулся позади всех голов, боясь пропустить что-нибудь.

– Оба арестованы, — глухо сказал Миров, подходя к своему креслу. Его доброе и всегда спокойное лицо покрылось вдруг малиновыми пятнами.

Что же все-таки случилось? Что сказал Лохов? За что арестовали сразу двоих? Миров опустился в кресло и с минуту молчал.

– Никаких подробностей Лохов не говорит. Сказал лишь, что против обоих есть какие-то материалы, уличающие их в связях с врагами народа… Чего-то он не договаривает.

– А что он может сказать по телефону?

– Да, верно. Ну что ж, подождем.

К концу дня просочились кое-какие подробности: Арский оказался не то родственником, не то старым другом ленинградского скульптора Томского, будто бы на днях арестованного, а Паша Лобов якобы когда-то, на заре туманной юности, примыкал к комсомольской оппозиции… Проступки не столь уж важные, и причины для ареста, да еще ночного и с обыском, казались нам ничтожными,

Работалось в тот день плохо. После обеда Миров поднялся и решительно сказал:

– Пойдем в райком, Иван, выясним. Нечестно будет оставлять в беде хороших ребят.

Бложис встретил нас с мрачной подозрительностью.

– Вам лучше знать, за что арестовали воспитанных вами работничков! — Его тон не предвещал ничего хорошего.

– Почему нам лучше знать? — взволнованно забасил Миров. — Мы не сыскное бюро, а орган райкома! Должны же меня хотя бы проинформировать из райотдела: ведь как-никак, а Лобов и Арский наши товарищи, коммунисты, работники районной газеты!

– Нам тоже пока ничего не известно, но коль скоро их арестовали, то, наверное, не зря! И вам следует все учесть и принять соответствующие меры…

– Соответствующие чему?

– Мне вас учить, товарищ Миров? В партии не может быть места врагам народа! Ясно вам это? — И Бложис принялся что-то искать в ворохе бумаг на столе, давая понять, что разговор окончен.

А Миров еще топтался на месте.

– Врагам, конечно, не может быть места в партии, о откуда они вдруг взялись?

– Пойдем к Аполонику, — потянул я Мирова за Рукав.

– Аполоника нет в райкоме, — не поднимая глаз от бумажек, буркнул культпроп. — Да он вам ничего нового и не скажет.

Нет, секретарь райкома мог сказать многое, если бы, захотел! В те годы уже была заведена новая мода-особые секретные списки на коммунистов, в чем-либо провинившихся в давности и попавших на заметку или в чем-то подозреваемых. Помнил я о них еще с 1933 года, с периода обмена партийных документов и чистки, когда однажды при мне тогдашний секретарь райкома Иван Федорович Шатров достал из стола какой-то довольно большой список и просматривал его. В то время я работал секретарем парткома 4-го фанерного комбината. Против фамилий в этом списке были примечания такого рода, как "исключен из партии тогда-то", или "был причастен к зиновьевской оппозиции", или "происходит из непролетарского класса".

Это были еще не досье, а просто списки ответственных работников и даже рядовых коммунистов, которыми по каким-либо причинам заинтересовались добровольные "радетели" и привлеченные осведомители. Об этих тайных списках было известно узкому кругу лиц, нет сомнения, что в них оказались и я, и мои товарищи.

Злополучные списки время от времени передавались в НКВД "для профилактической проверки". В 1937 году эта проверка многим стоила долгих лет заключения и лагерей…

Много времени спустя, вспоминая эти списки, я задумался: кто из моих "доброхотов" мог быть на моей очередной лекции о международном положении, когда мне задали вопрос о Бухарине? Кто из них целых три года помнил мой ответ или тогда же, после лекции, донес в райком? Значит, я был уже не просто в списках, а на меня была уже заведена отдельная папочка-досье, куда до времени подшивались доносы, нужные и ненужные, — авось со временем пригодится…

Это были еще не проскрипции, как в Древнем Риме, но дело, видимо, клонилось к ним, и на основании их, как мы узнаем двадцать лет спустя, составлялись длинные списки ленинских соратников для ликвидации их "по первой категории". Утверждались эти списки Сталиным, или Молотовым, или обоими одновременно…

Партийное собрание в редакции, созванное по предложению райкома, состоялось через день. Выступавший на нем инструктор райкома Пустовойтов призывал собравшихся к революционной бдительности, повторяя давно известные всем призывы и лозунги из речи Сталина;

– Пора разбить и отбросить прочь прогнившую теорию затухания классовой борьбы на данном этапе. Надо ^быть бдительными, товарищи, и не давать возможности пролезать классовому врагу в наши ряды! А вы утратили революционную бдительность и допустили проникнуть в редакцию агентам классовых врагов, пролезть в самое сердце нашего органа, районную газету! Как это понять, товарищи?! Надеюсь, вы дадите здесь оценку своему ротозейству!

Особенно ретиво выступал Аркадий Козловский, недавно прибывший к нам из Ленинграда молодой кандидат партии. Но, кроме общих слов и пустых, трескучих фраз, он также ничего не сказал, закончив выступление дежурным предложением — исключить Лобова и Арского из партии как "врагов народа".

Я и так с самого начала собрания кипел от возмущения, но после выступления Козловского буквально взлетел на трибуну.

– Что мы знаем о Лобове, товарищи? — начал я. — Знаем, что он деятельный и активный во всех начинаниях коммунист, в прошлом хороший комсомолец. Из Института журналистики, который он окончил три года назад, получена похвальная аттестация. За время совместной работы в газете мы знаем каждый шаг и каждое сказанное им, написанное им слово. Это боевой и инициативный газетчик-коммунист… И что же, в сущности, меняется оттого, что он будто бы, как нам говорят, был причастен к комсомольской оппозиции? Но ведь за это нельзя сажать в тюрьму! Это не по-ленински! А всеми Уважаемый Миша Арский, проработавший здесь более?пяти лет, в том числе три года на посту ответственного секретаря редакции? Что плохого знаем мы о нем? Где доказательства, что он троцкист или что дальняя родня его или друг юности будто бы враг народа? Мы ничего волком об этом не знаем, у нас нет доказательств их виновности перед партией, не следует и торопиться с исключением. И можно ли судить их заочно? По Уставу "и это? Арест по одному лишь подозрению или по непроверенным данным еще не может служить основанием для Лишения наших товарищей партийного билета. Это мы всегда успеем сделать, когда вина их будет доказана следствием…

Сотрудник промышленного отдела Данилкин выступил в духе Козловского, а наборщик Карелин поддержал меня.

Речь молодого коммуниста Гудкова состояла в основном из вопросов;

– Классовой борьбе, значит, не будет у нас ни конца ни края? И никогда, значит, она не потухнет? Вроде известной пословицы: чем дальше в лес, тем больше дров… Или, как говорится, носить нам и не переносить и таскать нам не перетаскать, так, что ли? А как же быть со здравым смыслом? Вот товарищ инструктор призывает усилить борьбу с классовыми врагами, а я, честное слово, товарищи, ни разу еще в глаза не видел ни кулаков, ни подкулачников, ни троцкистов, ни бухаринцев, ни каких-то там оппортунистов. Хоть бы разок на нынешнего классового врага поглядеть, не могут же они все начисто затаиться. И все время меня призывают к бдительности, всечасно я должен подозревать своих товарищей. А когда же работать, если всечасно подозревать? Прошу ответить товарища из райкома…

– Надо читать товарища Сталина, Гудков, а не разводить здесь свою аполитическую демагогию! — выкрикнул из президиума Пустовойтов.

Потом выступил наш уважаемый Василий Кузьмич;

– Насчет родственников я скажу так: Карл Маркс был сыном адвоката, Фридрих Энгельс и сам состоял в фабрикантах, значит, оба вроде бы не пролетарского происхождения, Владимир Ильич, как известно, сын директора народных училищ по всей Симбирской губернии, тоже, значит, из дворян, а не из простых. Иосиф Виссарионович хоть и сын сапожника, а по образованию из духовной семинарии, значит, вроде как из духовенства, из зажиточных. Яков Михайлович Свердлов — сын ремесленника-лавочника из Нижнего Новгорода, значит, из мелкой буржуазии, а Куйбышев — сын царского полковника, это как изволите понимать? Сергей Лазо — сын крупного молдавского помещика, а Вячеслав Михайлович Молотов — из пермских мещан.

Из пролетарского-то роду один, кажись, Ворошилов еще и держится. Так что, товарищи, насчет родственников, дядьев или там отцов полегче бы надо. А что сам-то он стоит, этот деятель, если родственников пооткинуть, — вот как судить надо. Да ведь товарищ Сталин нам и сказал: сын за отца не ответчик!

По-молодецки поправив усы, Василий Кузьмич бодро оглядел всех и вернулся на место. Раздались несмелые хлопки. Пустовойтов встал и посмотрел на всех тяжелым, пронизывающим взглядом:

– Есть предложение, товарищи, обойтись без аплодисментов. Нельзя превращать партийное собрание в обывательские рассуждения или воспоминания древних стариков.

– А наш Василий Кузьмич не такой уж и древний, — послышалось из глубины помещения.

– Все равно, древний или не древний, а надо, товарищи, держаться принципиальности, — строго ответил инструктор.

Слово взял редактор газеты. Мирова обязывало к выступлению и его служебное положение.

– Товарищи сослуживцы! — начал он не спеша, тепло посмотрев в глаза каждому. — И вы, товарищ Пустовойтов. Я не могу не заметить, что нынче настойчиво и грубо проводится вредная для дела тенденция подозрительности и нагнетания безотчетного страха на всех работников… Не понимаю, чего нам бояться? Странно, что эту тенденцию больше всего нагнетают из райкома. А в чем, в сущности, дело? — снова обратился он к Пустовойтову. — Вы хотите, чтобы люди не ошибались, а разве в природе такое возможно? Давайте честно разберемся, в чем повинны Лобов и Арский. Да, в сущности, пока еще ни в чем, их вина не доказана, а то, что нам известно, это не довод, чтобы калечить им жизнь. Повинен ли Арский в том, что его Друг юности скульптор Томский якобы уличен во враждебности? А Лобов? Даже если его былые симпатии к комсомольской оппозиции будут доказаны, достаточно будет и строгого выговора… Надо беречь своих товарищей, иначе перебьем все наши кадры. А кому это надо? Только врагам нашим.

Разумная речь Мирова успокоила всех присутствующих. Лица сотрудников просветлели. Переговариваясь полушепотом, но все более смело, люди заулыбались Друг другу.

– Рано возрадовались, товарищи журналисты, — начал сурово Пустовойтов, подходя к трибуне. Глядя куда-то поверх голов, он возвысил голос до фальцета:- Недавно прошедший мартовский Пленум ЦК нацелил партию на искоренение классовых врагов и вредителей всех мастей! К этому призывает вся наша пресса, все формы 'кассовой агитации! А чем занимается редактор Миров?

Разве не защищает он классовых врагов своим беспринципным выступлением? Кто дал вам право, товарищ Ефимов, и вам, товарищ Миров, сеять здесь свои сомнения в правильности мероприятий органов НКВД? Неужели вы не читаете газет, которые то и дело публикуют сообщения о раскрытии вражеских гнезд и процессах над ними? Не вы ли должны в первую очередь поддерживать товарища Сталина, который теоретически доказал, что классовая борьба не затухает, а возрастает?! А чему здесь учат редактор и его заместитель? Либеральному отношению к кадрам, нацеливают вас на вредные со.''' нения! Наши славные чекисты сами разберутся, в чем вина Лобова и Арского, а ваше дело одно-исключи без сомнений!

Само собой разумеется, что после столь грозного окрика решение могло быть одно: Арского и Лобова и исключили из партии подавляющим большинством. Пятерых из восемнадцати присутствовавших воздержались.

– Итоги вашего собрания будут особо обсуждаться на бюро райкома, — сказал инструктор, запихивая в портфель черновик протокола. — О воздержавшихся будет еще особый разговор.

– Что вы грозитесь, товарищ Пустовойтов? — осадил его Миров. — Ведь я все же член бюро райкома!

Ничего не сказав в ответ, Пустовойтов быстро исчез.

…И вот я в тюрьме, а Миров неизвестно где. Говорили, что выехал куда-то из Руссы за неделю до моего возвращения из отпуска, стало быть, не арестован, к чем пугали меня следователи. Впрочем, допускаю, что уже арестован…

"Сегодня, быть может, покурим!"- сказал я себе утром следующего дня, с нетерпением ожидая часа пр' гулки. Встав вплотную к окну, я весь превратился в сгусток внимания.

Справа поле моего зрения ограничивал второй корпус с тремя рядами зарешеченных окон. С левой же стороны, за кирпичной стеной тюрьмы, простирался пустырь отгороженный, видимо, как нейтральная зона, ветхим дощатым забором. За ним шла дорога, а за дорогой были видны огороды. Только через три года я узнал, как чек-то на ту дорогу приходила моя мама, подолгу глядя в многочисленные провалы окон за черными от пыли решетками, отыскивая глазами то заветное, в котором так страстно хотелось увидеть сына.

Иногда ей мерещилось, что она видит меня, и слезы горькой радости текли по ее лицу, а рука тянулась для Приветствия. Но каким-то неведомым чутьем старушка догадывалась, что показавшееся желтое пятно не было лицом сына, и медленно уходила она с пустыря, вновь и вновь толкаясь в тюремную приемную.

– Подследственным свидания и передачи запрещены, — отвечали ей всякий раз, и, не видя белого света, брела она домой, чтобы завтра и послезавтра прийти снова…

А в середине зимы она услышит:

– Ефимов выбыл с этапом. Вашу передачу он получил.

– И повидаться с матерью не дали, ироды! — скажет она перед захлопнувшимся оконцем приемной. И более никогда не придет на Соборную сторону.

…Снизу доносится знакомый звук отворяемой где-то двери, и я слышу голоса заключенных, вытягивающихся "по ранжиру" на тропинке. Я немедленно взбираюсь на скошенный подоконник, забывая, что меня может застукать надзиратель. Жажда добыть курева так сильна, что мне не до осторожности.

И тут же я слышу окрик с вышки:

– Марш от окна!

– Пули захотелось? Стрелять буду! Всполошилась и дворовая свора.

Но страха у меня нет. Я весь внимание, будь что будет…

Ура! Вчерашний доброжелатель уже заметил мои знаки, и не проходит минуты, как через решетку с мягким жужжанием влетает спичечный коробок, легко стукается об уцелевшее стекло внутренней рамы и рикошетит в угол между рамами. Достать его дело секунды, и вот я сажусь на пол, с нетерпением, но бережно раскрывая драгоценную передачу, и нахожу в ней четыре кусочка газеты, три спички и махорку на три цигарки, а при экономии и на четыре, но уже без спички.

Богатство, о котором нельзя было и мечтать! Кто он, этот добрый человек, не забывший о моей вчерашней просьбе?

Через несколько минут я уже опьянен затяжками Цепкого табака и так блаженствую, растянувшись на пыльном мешке, что на какое-то время забываю о своей судьбе.

Как мало нужно человеку…

Боги жаждут!

Вволю накурившись, я снова предался воспоминаниям о недавнем прошлом, силясь осмыслить его.

12 июня. Этот день, как и прочие, начался для нас с беглого просмотра только что отпечатанных листков информации, лежавших на столе у нового секретаря редакции Леонова, недавнего инструктора отдела торговли райкома.

Едва я вошел в "предбанник", то бишь комнату секретаря перед кабинетом редактора, как почувствовал, что что-то случилось.

– Что за похоронное настроение? — спросил я.

– Вот именно-похоронное, — ответил кто-то из товарищей.

Миров был тут же. Он был рассержен и мрачен. Точно таким же я видел его четыре месяца назад, когда внезапно умер от паралича сердца Серго Орджоникидзе, или совсем недавно, когда мы прочли в хронике "Правды" о странном самоубийстве начальника Политуправления Красной Армии Яна Гамарника…

Василий Григорьевич стоял у стола Леонова, держа в руке длинный узкий листок. Я заглянул в него через плечо редактора.

– Опять процесс, — сказал он своим тихим и каким-то сипловатым голосом, как будто в горле у него застрял кусок ваты. — Кто бы мог подумать, что такие исторические люди вдруг окажутся на скамье подсудимых как изменники Родины?

Он передал мне листок и, непривычно сгорбясь, отчего его невысокая фигура стала еще ниже, отошел к окну. Мои товарищи, уже узнавшие эту жуткую новость, подавленно молчали.

Это было сообщение Верховного прокурора Вышинского. В нем говорилось о том, что дело арестованных в разное время Тухачевского, Якира, Уборевича, Корка, Эйдемана, Фельдмана, Примакова и Путны расследованием закончено и передано в суд. Указанные лица обвиняются в нарушении воинского долга, измене Родине, измене народам Советского Союза, измене Красной Армии.

Все обвиняемые признали себя виновными полностью. Их дело рассматривалось 11 июня 1937 года на закрытом заседании Специального судебного присутствий Верховного суда СССР под председательством Ульрих. В состав присутствия входили; замнаркома обороны Алкснис, Маршалы Советского Союза Буденный и Блюер, начальник Генштаба Шапошников, командующие войсками округов: Белорусского — Белов, Ленинградского — Дыбенко, Северо-Кавказского — Каширин и командир Кавказского казачьего корпуса Горячев.

Специальное присутствие приговорило всех обвиняемых к высшей мере наказания. Приговор приведен в исполнение.

Едва я дочитал это ошеломляющее сообщение, как в комнату вбежал дежуривший у приемника Ваня Гудков и подал новые листки только что полученных новостей.

– Вот приказ наркома обороны, одобряющий решение суда о расстреле изменников.

Длинный риторический приказ наркома словно хлестал всех отточенными фразами, как будто его готовили загодя.

…Бывший замнаркома Гамарник — предатель и трус, побоявшийся предстать перед судом советского народа, покончил самоубийством…

Бывший замнаркома Тухачевский, бывшие командующие округами Якир и Уборевич, бывший начальник Военной академии имени Фрунзе Корк, бывший заместитель командующего округа Примаков, бывший начальник управления по начальствующему составу Фельдман, бывший военный атташе в Англии Путна, бывший председатель Центрального совета Осоавиахима Эйдеман… все они оказались изменниками Родины, шпионами, нагло поправшими Сталинскую Конституцию.

Мировой фашизм и на этот раз узнает, что его верные агенты — Гамарник и Тухачевский, Якиры и Уборевичи и прочая предательская падаль, лакейски служившая капитализму, стерта с лица земли, и память о них будет проклята и забыта. Нарком обороны Клим Ворошилов.

Так вот и сказано не по-русски: "Память о них будет проклята и забыта".

Мы были как в столбняке. Лишь Аркаша Козловский реагировал иначе, с непонятной резвостью он вдруг воскликнул:

– Наконец-то, гады, попались и понесли кару! — Может быть, и так, а поверить все же трудно, — решительно заметил кто-то.

– А чему тут не верить? Все яснее ясного, — продолжал Козловский. — Слышали: все подлюги признали виновными! — Он потряс листочками информации и решительно положил их перед Леоновым, как бы желая немедленно видеть их напечатанными.

– Так оно и есть, тут обсуждать нечего, — поддержал Аркашу Молотков, выполнявший обязанности Лобова. — Товарищ Сталин еще не ошибался.

Всегда тихий завсельхозотделом Михайлов, почесывая за ухом тупым концом карандаша, задумчиво сказал, ни к кому не обращаясь:

– Все же странно, как это вдруг стали врагами, предателями весь генералитет, будто сговорились. Ведь я же герои гражданской войны!

– Творческий марксизм в условиях капиталистского окружения — это вам не тротуар Невского проспекта! — вдохновенно изрек Аркаша.

– Да заткнись ты со своим творчеством! — сказал ему кто-то за моей спиной.

– Так-то под любую пакость марксистскую базу можно подвести! — вдруг воскликнул Михайлов. — А где доказательства? — уставился он на Аркашу. — Где отчет о судебном процессе? Каковы показания свидетелей? О чем говорил защитник? В приказе наркома нет обвинений, одни лишь лозунги!

– Для врагов народа защитников захотели, — многозначительно ухмыльнулся Козловский.

– Я к тому говорю, что ведь и у врагов народа для суда какие-то конкретные преступления должны быть! Нельзя же просто подойти к кому-нибудь, ткнуть пальцем в грудь и сказать: "Вот он — враг народа, я знаю его, берите, судите и казните его!"

– Наверное, было не так…

– По сообщению выходит так: одни утверждения без всяких доказательств. А в результате — расстрой. Я человек беспартийный, может быть, чего и недопонимаю в высокой политике, но тут всякому придет в голову вопрос: почему все так скоропалительно, тайком сурово?

Козловский что-то еще хотел сказать, но смолчал а Михайлов махнул рукой и пошел в свой отдел, ни на кого не глядя.

Миров, как и мы, с одобрением смотревший на Михайлова, вдруг неестественно для себя заторопив -

– Давайте приниматься за дело, товарищи, — и посмотрел на свои ручные, величиной с детское блюдце часы, предмет наших постоянных шуток.

– Разрешите, Василий Григорьевич, провести полит информацию минут за десять? — обратился к нему на партийный секретарь Королев, заведующий промышленным отделом.

– По-моему, мы этим сейчас и занимались, — ответил редактор.

– А что тут особенно распространяться! — опять прорезался Козловский. — Дело совершенно ясное: давно пора было выкорчевать из Главковерха всех этих типов с иностранными фамилиями.

– Сам-то ты уверен в том, что говоришь? — спросил я. — Как это у тебя все просто, как на базаре: тут морковка, там редиска.

– Я-то уверен, товарищ Ефимов, — вызывающе ответил Козловский. — А вот кто из нас не верил, что Арский и Лобов враги народа? А оказалось, что враги! Сидят в тюрьме как миленькие.

– Ну, это еще не резон. Мы знаем немало случаев, когда арестовывали совсем безвинных… — сказал я.

– Вечно у вас свое собственное мнение! Вы с ним как-нибудь беды наживете!

Я укоризненно посмотрел на Козловского и пошел вслед за Мировым в кабинет.

В эти тяжелые минуты меня тянуло к Мирову, как к родственной душе. Усаживаясь за свой стол, стоящий по диагонали напротив стола редактора, я снова заговорил:

– Одно меня удивляет в этом деле: как мог Ворошилов, работая рука об руку с Гамарником, Тухачевским и Якиром, как он мог просмотреть и не увидеть их измены за многие годы? Ведь это же противоестественно! Этих людей все считали истинными героями. Просто не укладывается все это в моей голове, Василий Григорьевич!

– Много тут неясного, Иван, очень много. Более Двух десятилетий честного служения нашему делу. Никто никогда не был замешан ни в одной антипартийной оппозиции, ни в одной группировке, каких было немало на нашей памяти. И все прославленные имена… Неужели ни Буденный, ни Блюхер, ни Белов не усомнились в их виновности? Право, не верится, что сам Ворошилов оказался таким близоруким, темным слепцом…

– - А может, Климент Ефремович сомневался в их виновности? Но почему же он тогда согласился на их поспешную ликвидацию?

– Все, все тут, Иван, затемнено какой-то непроницаемой мглой, окутано тайной…

Кто-то позвонил по телефону из города. Невидимый автор упрашивал Мирова поместить какую-то статью в завтрашнем номере.

– Завтра не получится: много официального материала… А вот послезавтра мы ее тиснем… Поместим, не волнуйтесь…

– Рассматривая все эти события на общем фоне, — продолжал Миров, кладя трубку, — нельзя не заметить общей тенденции, отчетливо выпирающей за последние год-два, — это приписывание всех наших ошибок и неудач проискам врагов и недоброжелателей…

Я хотел было возразить, но он сделал нетерпеливый жест:

– Подумай хорошенько, потом скажешь. Только за последние полгода ты сам лично написал десяток передовиц, и редкая из них не затрагивала темы так называемой бдительности, не так ли?

– Верно, не буду отрицать.

– А твои обзорные статьи в разделе "Партийная жизнь" разве не проникнуты тем же духом всепроникающей бдительности? Ну а если заведующий партийным отделом задает тон, то другим авторам сам бог велел… А сколько статей в период отчетно-выборной кампании партийных органов за своей подписью ты дал в этом году об одном только районном отделе НКВД?

– Две или три.

– Три! И помнится, в одной из них ты критикою коммунистов-чекистов за близорукость, за то, что в аппарате находили место якобы классово чуждые элементы?

– Так говорили сами работники на собрании, по мне. А упомянутый факт я весь выписал из газеты.

– Вот именно, сами… Гляди, как бы эти "сами" н начали сводить с тобой свои счеты… Впрочем, все это слишком сложно, противоречиво и пахнет самой настоящей кровью… Да, да, пахнет кровью, Иван! Ведь если целых два года сеять и сеять навязчивые лозунги бдительности, то, значит, должна быть и обильная жатва. И не кажется ли тебе, что лозунгом бдительности кто-то весьма ловко пользуется в качестве дымовой завес для того, что делается сегодня — хватать и уничтожать неугодных людей? Бдительность! Бдительность! Бдительность! А против кого, в сущности? Где они, эти классовые враги? И это ли не требование все новых жертв? Боги жаждут! Боги жаждут, Иван Иванович!

– Не понимаю ваших богов, Василий Григорьевич, — сказал я в смущении и растерянности.

– Боги Кремля жаждут крови! — сказал он с силой. — Помнишь ли ты роман Анатоля Франса "Боги жаждут"? Якобинская диктатура жаждала крови знати для того, чтобы закрепить завоевания революции, утвердить у власти третье сословие. Якобинцы во Франции были святые люди, сама революция. Чистейшие боги революции направляли их карающий меч…

Я слушал Мирова не перебивая.

– А наши кремлевские якобинцы? — продолжал он после небольшой паузы. — Чьи головы они рубят? Кто у нас противится Советской власти? Коллективизация закончена блестяще. Кулаки раскулачены и сосланы в Сибирь, успешно налаживается колхозная жизнь. Что ни день — победы и успехи. Не кажется ли тебе, Иван, что лозунг бдительности, доведенный ныне до абсурда, необходим нашим кремлевским Робеспьерам для утверждения личной диктатуры, для узурпации государственной власти?! Правда, у Маркса был остроумный девиз: "Подвергай все сомнению!" Но не можем же мы, черт побери, сомневаться в себе самих! Ведь это же бред сивой кобылы!

Долгое время я сидел как потерянный. Гневной тирады Мирова я сначала не понял, настолько она была неожиданной по историческому сопоставлению. "Боги жаждут"- как дико звучала крылатая фраза Анатоля Франса, и где? В кабинете редактора районной советской газеты! И как непривычно смущала она меня… В кабинет без стука вошел Козловский.

– Разрешите, товарищ Миров, дать материал о Тухачевском древним корпусом и на первой полосе?

– А кто запрещает?

– Да Леонов что-то крутит. Говорит, что у него по плану на первой полосе подборка о завершении весенних полевых работ, что это важно. А древний корпус Уедает много места…

– Ладно, мы это еще обсудим. Скажите Леонову, чтобы он зашел ко мне с планом первой и второй полос… Как там? — меняя тему, спросил он, когда Козловский уже взялся за скобку двери.

– Дискутируют втихую! А как же — крупная сенсация!

– Кто чего заслужил, то и получает. А эти гады, видно, натворили немало, если всех под расстрел подвели! Ну, ничего, товарищ Ежов свое дело знает!

Козловский вышел из комнаты, Миров поднялся, притворил за ним дверь и с глубоким презрением сказал:

– У него редкая способность пьянеть даже от помоев. Мелкий человечишка, но боюсь, что дорогу себе пробьет… — Потом, повернувшись ко мне и что-то вспомнив, сказал:- А на тебя он зуб держит! Гляди, как бы не укусил, пользуясь моментом…

Миров, очевидно, имел в виду события прошлого лета, когда я приютил у себя на квартире Аркашу, приехавшего из Ленинграда и не имевшего первое время своего жилья. Прожил он у нас почти три месяца на положении полного иждивенца, пока мать моя категорически не отказала ему в благотворительности. Скрепя сердце Аркаша покинул обжитой угол с харчами и затаил на меня обиду.

Предупреждение Мирова оказалось пророческим. Едва ли не в тот же день Козловский написал на меня донос, и лишь спустя девятнадцать лет я прочел в свое следственном деле рядом с доносом Бложиса его пасквиль. "Ефимов, — писал Аркаша, — высказывал враждебное мое недоверие решению Особого совещания и подавал всех сотрудников требовать расследования и пере смотра дела Тухачевского и других…"

Не так уж глуп оказался Аркаша Козловский. Торил, торил себе дорогу, улавливал время…