Снова среди людей

Через сорок дней одиночество мое наконец кончилось. Навсегда отошла от меня в прошлое мрачная пора полунормальных разговоров с самим собой, приглушенных Декламации и мучительных воспоминаний.

Казалось, радости не будет ни конца ни краю: махорка, папиросы, разговоры теперь не прекращались. В камеру ежедневно стало прибывать по нескольку человек: НКВД словно прорвало, и чекисты решили с лихвой задействовать пустовавшую кубатуру. Подобно тому, как усердный кочегар кидает в топку уголь лопату за лопатой и пачками подбрасывали в мою камеру все новых и новых арестантов. Либо "врагов народа" все прибавлялось на свете, либо требовалось несколько разрядить скученность в других камерах. Люди прибывали утром и вечером. Иные входили смело, как хозяева оказавшиеся здесь как бы по недоразумению, другие- робко, с опаской, смущенно присаживаясь на свободное место у стенки на полу. Третьи появлялись с видом обреченных, как бы ожидая самого худшего. И только надзиратели были профессионально невозмутимы, отмыкав и замыкая железную дверь за очередной жертвой. Всего за одну неделю к середине октября в камере скопилось пятнадцать арестантов разных возрастов и профессии, и такое примерно их число держалось до ноябрь.

Константин Кудимович Артемьев появился в нашей камере десятым или одиннадцатым, вызвав всеобщий интерес с первой минуты. Впустили его в камеру как незаметно; мы были заняты обсуждением какого-то важного для нас вопроса, не обратив внимания на открывшуюся дверь.

– Здравствуйте, братцы! — сказал вошедший громко, но так выразительно, что мы разом замолкли, — так необычно прозвучало в тюрьме приветливее слово.

Он спокойно оглядел всех нас, по-старинному отвесил каждому поклон. Заметив свободное местечко поближе к окну, подошел без суеты, как рачительный хозяин, положил к стене свой холщовый мешок на лямках, снял себя шапку и полупальто, крытое старой шинелью. Во это он аккуратно сложил поверх мешка и, покряхтел степенно сел перед своим имуществом, подобрав по-монгольски ноги, обутые в старые кирзовые сапоги.

– Тепло тут и не очень тесно, жить можно, — просто сказал он и, взглянув на окно, где все еще не было стекол, добавил сокрушенно:- Бесхозяйственное везде…

Было в нем что-то до странности похожее на горьковского Луку из драмы "На дне".

Живой и общительный политрук Фролов, только завчера прибывший в камеру и быстро, по-армейски освоившийся с обстановкой, шутливо спросил:

– С кем имеем честь познакомиться, сэр?

Кто-то засмеялся:

– На сэра что-то он мало похож — таком же серы как и мы.

– Мистеры и сэры у нас давно повывелись!

– Смотря где…

– Такой же, видать, мужик, как и я, — определ один из нас, по фамилии Пушкин.

– Артемьев моя фамилия, бывший крестьянин-середняк, — ответил новоприбывший, повернув седоватую голову в сторону политрука.

На худощавом и обветренном лице его, изрытом множеством глубоких морщин, впрочем не старивших его, появилась скорбная и вместе с тем как бы успокаивающая улыбка. На вид ему было лет шестьдесят, на самом деле, как мы узнали позднее, в этом году ему исполнилось только пять десятков. На добрый десяток лет он выглядел старше от обещанной всем нам "счастливой и радостной жизни".

– Все мы здесь, вроде дворян, бывшие, — вступил в разговор я. — Вот этот, с громкой фамилией Пушкин, — бывший бригадир колхоза, — указал я на цыгановатого Петра Ивановича из Лычковского района, — а этот — бывший ветеринарный врач из Демянского района Бондарец.

Пожилой ветврач церемонно кивнул и вновь погрузился в свои думы.

– А наш страстотерпец Ефимов, — перебил меня Пушкин, — бывший партийный работник и газетный писатель. А вот напротив вас — совсем бывший политрук, что-то вроде ротного попа в отставке…

Все рассмеялись, а Фролов взвился:

– Полегче на поворотах, Петр Иванович!..

– А что тут неправильного?

– В корне неправильно!

– Так ведь разницы-то никакой нет: поп проповедовал смирение на земле, слово божие и рай на небе, а ты — слово о коммунизме, тот же рай в отдаленном будущем и то же смирение, послушание и терпение… Да ты и сам говорил, что посадили тебя за то, что против политработы выступал…

– Приврать ты мастер, Пушкин. Я высказывал мысль, что коль сейчас мы живем в иных условиях, чем, десять лет назад, и молодежь приходит в армию грамотной и политически подготовленной, то какой смысл содержать в армии огромный и дорогостоящий литаппарат?

– Народ тут, я гляжу, оказался сборный… — заметил Артемьев.

– Зато отборный, — в рифму ответил Пушкин. — Сюда только по выбору попадают. А вот почему вы бывший крестьянин? А нынче, стало быть, из бояр или аристократов?

Артемьев улыбнулся:

– Когда-то был мужиком, а вот уж лет восемь не крестьянствую.

– На пенсии, стало быть? — пошутил Фролов и почесал свою мефистофельскую бородку.

За полтора месяца голодного одиночества, бесплодных раздумий и боязни новых допросов душа моя истосковалась по людям, по живому человеческому слову, истомилась без вестей с воли. Понятно, что каждому вновь пришедшему я был несказанно рад, хотя и понимал, что радости в самом этом непрерывном потоке обиженных людей нет никакой. Каждый приносил с собой свое горе, свою боль и печаль, каждый приходил сюда не по доброй воле, не в гости к товарищам на праздник Октября, а был грубо украден из своей семьи, из привычной среды и сунут в этот каменный мешок.

И каждому, конечно, было ясно, что коль несчастье произошло и дверь тюрьмы за ним захлопнулась, надо сделать все возможное, чтобы и здесь существовать по-человечески, хотя все человеческое у нас было отнято. Даже в нужник нельзя пойти, когда хочется…

Человек без общества, без связей с себе подобными перестает быть человеком, он дичает и опускается все ниже и ниже. Это истина.

Пушкина — в тюрьму!

Колхозный бригадир Пушкин, например, был совершенно уверен, что все свои сорок пять лет он жил правильно, по-божески, хотя в бога не верил.

– За что же тебя арестовали и посадили с нами, грешными? — спросил я в первый день его прибытия.

– Да вот будто за непочтительность к вождю народа… Работу мою оплошили уже заодно с этим…

– Почему "будто"?

– Потому, что я и сам не знаю, была тая непочтительность или она не была. Может, в несознательности, вгорячах и случилось такое. — И он грустно заморгал своими цыганскими глазами.

На первом допросе ему предъявили тягчайшее обвинение, которое стал бы отрицать любой нормальный человек. В камере потом он рассказывал:

– Следователь сказал, что я топтал ногами портрет товарища Сталина и это подтверждают свидетели. И он назвал это террористическим действием… А было это вот как. Прошлой весной что-то не ладилось с ранней посевной — долго не было тепла, земля не сохла и не грелась. А на меня, как на бригадира полеводов, наседает хозяин: "Сеять пора, Пушкин, отстанешь от соседей. Хоть в грязь, а сей, коли плановые сроки даны!" А что он понимает в земледелии, наш городской председатель? Может, он и знает, что лошадь ест передом, а съеденное отдает задом, а насчет остального — ни в зуб. Ему бы только план выполнить, зерно раскидать и перед райкомом отчитаться, а что уродится и будет ли осенью какая польза колхозникам и государству от такого сева — заботы ни синь пороха. Я ему: "Рано еще, нельзя сеять в холодную грязь. Пускай пообогреет, зерно в тепле скорее пойдет в рост", а он никакого резону не принимает и талдычет свое. Ему, видишь ли, сводка нужна. В передовые выскочить хочет на голоде мужиков.

Пошел я к бригадиру злой-презлой, шум, конечно, поднял, накричал на своих пахарей, что с утра наорали самую безделицу. Сидят, тоже недовольные, на плугах и покуривают, а кони стоят будто тоже злые, фырчут голодные и грязь месят… Мужики на меня: "И ты за председателем тянешься, будто сам не понимаешь, что орать еще рано". — "Зерно только загубим без всякой пользы", — говорит один, а другой ему поддакивает: "Председателю что? Завалит колхоз — его в другой руководить пошлют. За плуг небось не поставят! А мы и государству хлебе; не дадим, и сами на мякине останемся, лебеду всю зиму жрать…"

Вижу, правду истинную мужики говорят, и знаю, что мне не поверили бы, как и я председателю то же самое доказывал… Подумают еще: дескать, одна шайка-лемка с председателем… Сел на мокрый отвал, ноги в борозду, достал кисет и газетину, оторвал большой кусок и стал его общипывать до цигарки, а рядом вороны да грачи вперевалку шастают по свежим отвалам и червей таскают. Ох и ругал же я в те поры и себя, и все на свете, как вдруг слышу, кто-то из мужиков и говорит: "Ты рви, да поглядывай, кого рвешь-то…"

А мне и невдомек, что на газетине портрет товарища Сталина, и общипал уж я его до усов и покидал оборвыши на пашню. Поглядел на плоды рук своих, да что подумавши и брякнул: "Его портреты, почитай, в каждой газете печатают, так что же, на стенку их клеить да молиться или в сундук убирать?" И, закуривши, встал и всей бригаде велел подниматься. А потом и забыл про то за делами, да и времени прошло немало… А теперь видишь ты, и вспомнили-теперь бают, что я все делал будто бы с целью, имея в душе злость на власть и на товарища Сталина. Дескать, и урожай на том участке в прошлом годе не вышел из-за моего нерадения колхозному строю, а не из-за того, что в грязь жито запахивали. Что я и вредитель, и вроде как враг.

И те обрывки газеты обрисовали уже не так, как было. Я будто бы нарочно вырвал из газетины портрет и на глазах у всей бригады бросил в грязь и затоптал ногами. Да еще будто бы приговаривал: "Вот кто заставляет вас сеять не вовремя, а не я". С меня-де взятки гладки!

Пушкина вызывали на допрос еще раза два, и ом без малейшего боя подписал протокол. На этап его взяли вскоре после праздника Октября. Как-то перед вечером открылась дверь, и надзиратель привычно объявил:

– Пушкин, собирайся!

– Есть, — проворно вскочил Петр Иванович.

– Выходи с вещами… И Олимпиев, тоже выходи. — добавил надзиратель, поглядев в список.

Петр Иванович по-деловому завязал свой скудный мешок, крепко и горячо пожал всем руки, попутно приговаривая, как бы успокаивая себя:

– Поедем, ребята, в Сибирь ишачить за казенные харчи… Любая работа лучше, чем тут задыхаться без вольного воздуха… Прощевайте все! — И быстро скрыло за дверью, словно вылетев из клетки.

Молчаливый Олимпиев, недавний счетовод на льнозаводе, пробывший в камере около трех недель и произнесший за это время не больше двух десятков его", простился молча. Но на влажных его глазах копились слезы.

Проводили мы за месяц уже шестую пару, убывающую в неизвестность. Когда-то наступит и наш черед… Полагаться оставалось на одну лишь судьбу да на наших заботливых хозяев.

Кудимыч

Артемьев рассказывал историю своей жизни неторопливо, по кусочку в день, и как бы глядя со стороны была повесть о нашем крестьянине-середняке.

– Революция застала меня на позициях Запада. фронта, в период затишья боевых действий, когда солдатам воевать надоело; свержение царского строя и объявление свободы мы встретили с радостью, а когда через восемь месяцев установилась Советская власть и были объявлены декреты о мире и земле, солдатня, состоявшая почти вся из крестьян, хлынула по своим домам.

Ранней весной восемнадцатого вернулся в свою валдайскую деревню и я, с тощим солдатским мешком, с винтовкой на плече и двумя "Георгиями" на груди. Дома не был больше четырех лет, и многое там переменилось… Надо сказать, что женился я двадцати лет, по по-нынешним временам рано, и вскорости, отделившись от отца, взял положенный надел земли и срубил избу. К началу войны у нас с Надюхой народились один за Другим два сына, а когда вернулся с войны, оба уже в школу пошли и, рассуждая по-крестьянски, были уже помощниками в хозяйстве.

Хозяйничать в те годы было не судьба, потому как началась гражданская война. Достал я винтовку с сеновала, почистил и побрел в военкомат добровольцем. А когда через два года вернулся насовсем, по избе уже бегала дочурка Любаша… Жистя в начале шла туговато, как все знают; за годы двух войн земли запустили, почва истощала без удобрений, изголодалась по навозу, который в иных дворах не вывозился годами.

Прошедшие годы отодвинули заведенную жизнь как е 'ад на целый век. И только после того, как власть ила продразверстку трудовым налогом, деревня. снова в гору, как кобыла с овса.

– Вы словно учитель обществоведения рассказываете, а не как малограмотный крестьянин, — сказал Фролов.

– Малограмотным-то я и не был николи. И в семье нашей малограмотных нет. Дело-то ведь не столько в школах, сколько в желании учиться. Нет у человека желания, не тянется душа к знаниям — и ничему не научится…

– Ну а если школ мало, — не унимался Фролов, — Учиться негде? Тут одного желания недостаточно.

– Все молодые деятели так рассуждают, как вы, товарищ политрук, а все же я прав. От желания все зависит и, ежели его в человеке нету, он так пустоцветом и останется, будь хоть на каждом шагу школа или какое мастерство. И насчет школ вы не правы. В Европейской в каждом селе, где церковь стоит, была школа ильная или двухклассная. А сёл на Руси, как известно, много, почитай, не реже, как верст десять одно от другого. И в Сибири были школы, потому как русский мужик заселял и церкви там ставил… Ломоносов — захотел развить свои дарования, академиком стал. А ведь тоже мужицкий сын… А другого х в академии учи — толку не будет. Все люди разными и родятся, вот что!

– При социализме все люди будут равны! — авторитетно сказал Фролов.

– Не может того быть, не может. Равенства между людьми никогда не было и не будет, если вы признаем природу.

– Это физиология.

– А по мне хоть зоология… Человека создает природа, и ее не переделаешь. Все мы разные, хотя все числимся людьми, как ель и береза деревьями. А ведь, они, береза и ель, даже не похожи друг на друга. польза от них разная. Тоже и люди…

Школу окончил сельскую, — продолжал Кудимыч, и, если бы не читал книжек, все давно позабыл бы. Всеграмотным человек становится не от того, что он в школе зазубрил, а больше от жизни, от совершенствован и практики, от пытливой любознательности. Многие м сверстники, которые после школы ничего печатного руки не брали, только и умели что расписываться.

Газету и журнал агрономический я выписывал постоянно, и хозяйство свое старался сделать доходны семья того требовала… Землицы нам хорошо прибави двадцатом, да вся она была запущенной, поросла кустарником. Никого не забыть, как мы поднимали целину) Поруби кустовые. Упрямый конь иной раз весь сгорбится натуги, аж ноги дрожат, а не разодрать сцепившихся земле кореньев.

Иду, бывало, мокрый, навалясь на плуг, а жена перед мордой сопящего коня пятится задом и прорубает топором след в земле, чтобы плуга не поломать и коню было легче. И ребятишки тут же, кусты и коренья собирают и жгут. Пройдешь так борозду из конца в конец света божьего не взвидишь. Течет со всего, как с карася. Зато и урожаи были.

Так вот и шли годы. Тяжелый труд и любовь к земле приносили обильные плоды! И не одно мое хозяйств стало на ноги к концу двадцатых годов. Во всей деревне не было домов, где по воскресеньям и праздника" зимнее время не пахло бы пирогами да говядиной щенствовали, как теперь, так и прежде, только те, любит утром, в рабочую пору, поспать да на сходках погорланить, или какая-нибудь вдова с пятком ребятишек… Или пьянчужка какой…

– Ох и сочиняете, папаша! Выходит, что раньше крестьяне жили лучше? — возразил Кудимычу политрук, ушедший в армию из города и безмятежно веривший, то только коллективизация принесла крестьянству небывалое изобилие.

– А ты думал — хуже? — посмотрел на него Артемьев из-под свисающих бровей. — Большинство крестьян по тем временам жило не в пример лучше, чем теперь. На трудовом крестьянстве вся Россия держалась! Если не считать такой беды, как засухи и пожары, которые случаются не так уж часто, — а на такие случаи всегда общество помощь оказывало пострадавшим, — деревья большой нужды не знала. И на такие случаи, почитай, посреди каждой деревни общественные житницы стояли.

Кудимыч передохнул минутку и при всеобщем одобрительном молчании продолжал:

– Пироги черные или полубелые со всякой снедью, дочитай, не выводились. Русская-то печь — крестьянская кондитерская фабрика — была своя в любой избе, а пироги из чистой крупчатки в престольные праздники бывали на столе в каждой семье. И лошадь и корова у каждого, и овца с приплодом, и кур с десяток, и поросенок к зиме похрюкивал. А уж теленок в избе на соломе у печки непременно мычал по ранней весне у всех, кто умел и любил трудиться.

Вот вы, товарищ политрук, чай пивали со своим медом? Ручаюсь, что не пивали! А варенье из лесных ягодам ведомо? Опять же нет! А розового топленого молочка из русской печки хоть чашку выпивали со своим хлебушком с подовой хрустящей корочкой? А щи горячие, упаренные в своей печке? Пусть они и постные, ли там со снетком, али с головой селедочной, а нет их а свете слаще!

Не думая о том, Кудимыч явно задел самую больную струну. Слушатели его, изголодавшиеся на баланде, Шевелили кадыками, тоскливо проглатывая пустую слюну. Догадавшись, что допустил промашку, Кудимыч продолжал в том же духе, но без харчей:

А своя собачке с пушистым хвостиком встречала вас хоть разок у своей калитки? А как твой же петух на самой зорьке, вы слышали? И душой кривить неужели в доме был мужик да баба, оба здоровые, да еще сын или девка на выданье, то семья проще так, как процветать можно… До колхозов-то, ты мой политручок, было лучше. Ведь не от хорошей жизни, почитай, половина деревни разбежалась в на тридцатых годов…

– Ты уж тут, Кудимыч, загибаешь вправо…

– Куда хочешь считай — вправо или влево, ярд дела не изменишь, а что было, то было и из песни слов не выкинешь!

– Так ты что же, против колхозов шел?

– Зачем против колхозов? Чему быть, того не миновать. Колхоз тоже хорош крестьянину, если весь с умом да не забирать все сработанное в казну. И муже учти еще, что многим мужикам коллектив было не столько чуждым, сколь непонятным. Крестьянство веками мечтало о своей земле, о своем хозяйстве — худом или хорошем, но о своем. После революции мужикам дали землицы вволю. Сам Ленин подписал декрет о земле, и, я чаю, не на десять лет, а в бессрочное пользование. Крестьяне по смерть благодарны; Советской власти! Вот тут-то надо было не спешить, опытом доказать, что крупное артельное хозяйство выгоднее для мужика, а не рубить сплеча, не брать испугов да страхом… А что делалось в двадцать девятом, вы знаете? "Вступай в колхоз не раздумывая!" А ведь как можно не раздумывая порушить все и променять невесть на что, сломать веками привычное, оборвать напрочь живую пуповину? А тут лозунги: "Сплошная коллективизация!" Им, вождям нашим наверху, мудрует не хватало, а о ленинской мудрости забыли, дескать сами с усами. И началось непонятное. "Не хочешь в колхоз? Кулаков слушаешь? Вот тебе твердое задание поставку хлеба, подкулачник!" Это значит не куля вроде на кулака работаешь, в его интересах, а своих…

– Выходит, у вас и кулаков не было?

– Таких, как пишут в романах, и в окружности было. Был в те поры у нас мельник, верст за пять, у тины, так молоть все к нему ехали, хоть единоличны хоть колхозники али кулаки, коли государство о мелочах своих не подумало для крестьян. Колхоз тому не помеха, как и он колхозу. Мужик был мирный его все равно забрали со всей семьей и увезли, Макар телят не гонял. А вот таких, как я, желающим думать годок-два, в нашей деревне оказалось не и хозяйства эти раскулачили начисто перед летом тридцатого года.

Ведь проще простого разделаться с любым неугодными: дал задание не по силам, а потом и дави его на зал основании-не выполнил задание… И статья появилась в законах: экономическая контрреволюция. Так и очутились мы, середняки, с попами и монахами вкупе, на Беломорканале, в один день превращение из союзников Советской власти в кулаков каких-то, о врагов народа…

Артемьев снова замолчал и взялся за кисет.

– Куришь ты много, Кудимыч, — заметил Бондарец, пониманием слушавший повесть Кудимыча.

Тут, брат, не токмо закуришь, а рад бы и запить, а взять негде.

– А любишь хлебнуть по маленькой? — вставил Фролов.

– Можно и по большой… Всякий любит щи хлебать!

– Откуда же ты теперь такой чудной выискался? Из ссылки да опять же в тюрьму?

– Сам не разумею! Верно, выходит, люди говорят, что человек предполагает, а бог располагает. Или судьба срабатывает вроде как у греков. У них даже боги и те под судьбой ходили…

– А вы, я вижу, и древних греков читали? — спросил Фролов, то "выкая", то "тыкая" Кудимычу, в зависимости от ситуации.

– Ох и дотошный ты, политрук. Ужели и в казарме был такой же прилипчивый? — нетерпеливо сказал Шигуев. — Оставь ты, папаша, греков этих, ну их к хрену, говори о себе.

– Что бы люди ни говорили, все получается о сеие. — продолжал Кудимыч. — Как закончили Беломорканал, ли нас перевозить в Забайкалье, на постройку вторь путей. В тридцать пятом году часть мужиков и вовсе освободили, но с определением места ссылки, где жить под надзором и без права возвращения на старое место жительства. Так и поселился я недалеко от Калачинска, и устроился на заводской стройке. Думал туда и жену с детьми переправить, она за эти годы успела семилетку закончить.

– А сыновья где были?

Старшего в начале тридцатого на Балтийский обязяли. После службы в деревню не вернулся — ни Том не было, кроме матки с сестрой. Поступил на производство и живет теперь в Новгороде, своей семьей обзавелся. Младший, Алексей, в Ленинграде на фабрике, тоже женатый. Вот я нынче и собрался было навестить всех, а женщин своих с собой взять, ан, видно, не судьба. Пришли, снова арестовали, а за что — нее домо.

– Как это "неведомо"? Что-то ты хитришь, Кудимыч…

– Причина нашлась, конечно. Была бы голова, будет и петля.

– Что же тебе предъявили при аресте?

– Почему, говорят, не прописан? Есть на жительство вид? Есть, говорю, вид, да низко прибит…

– Неужели за то и взяли? Ведь это же сущий пустяк.

– Пустяк-то он пустяк, да ведь и тебя, поди, товарищ Фролов, не запросто так сцапали?

– Обо мне сказ будет особый… Чего же не прописался? Трешницы пожалел?

– А что прописывать-то? — сказал Артемьев. — Паспортов не положено иметь всем деревенским житель такой же военным и прочим, как я, ссыльнопоселенец. Так что мне и прописывать было нечего. Я ж поднадзорный, должен в назначенные сроки являться в милиции со своей поселенческой бумажкой. Позабыл от радости что родные края увидел, а тут прознали и сцапал;

Рассказ Артемьева не на шутку всех взволновал. Тесная камера зароптала. В сознании не укладывалось, человека сажают в тюрьму за то, что где-то не прописался или не отметился.

С ним по этому поводу кто-то вступил в горяч спор, а мне пришла на память случайно попавшаяся глаза запись в нашей Малой энциклопедии. Помнит, что против слова "паспорт" там было сказано, что импортную систему ввел в России Петр Первый в интересах дворян и помещиков для закрепления за ними крестьянства. Паспортная система была уничтожена од из первых декретов Советской власти.

Мы, молодое поколение, и понятия не имели, паспортная система, повсеместно введенная вновь в начале 1932 года, имеет какое-то иное значение, кроме удостоверения личности. Оказывается, этот документ намного сложнее и значение его политическое…

– Думал я сперва тоже обзавестись черно-белым, — продолжал Кудимыч, — да уж очень это хлопотно, и к тому же денег надо много за него…

– А что это такое — черно-белый?

– А это значит — паспорт на чужое имя. Паспорт не фальшивый, без подделки, только с чужой фамилией… Надо иметь знакомства и связи, а какая связь у ссыльнопоселенца? Вот и решил: поеду с этой поселенческой бумагой, авось никто проверять не станет…

– И влип!

– Да не влип бы я, если бы не волна такая на эти аресты… Из Сибири-то ведь не видно, что тут у вас на долюшке делается… Уж лучше бы сидеть там и работать, а жену и письмом можно было вытребовать.

– Не повезло вам, Константин Кудимыч.

– Да уж и не приведи господи, как не повезло!.. Через два дня Артемьева затребовали на допрос. Следователь предъявил ему обвинение в бегстве из-под сибирского надзора, приплел к делу и то, что прибыл он сюда не зря, не за семьей, а по заданию ссыльных кулаков для антиколхозной агитации.

С допроса мы дожидали Кудимыча долго. Вернулся он в полночь со свинцовым блеском на бескровном лице и еще более постаревшим.

– Вины за собой никакой не признал. Попугали, конечно, но, поскольку я пуганый и мне не страшно, посоветовали еще подумать, а потом будут кончать с моим делом.

– А больше никакой вины нет?

– Как нет, есть! У нас ноне любая вина виновата! И кресты мои героические, о которых я уже и позабыл, вспомнили. Ты, говорят, старый пес, царский режим защищал, за веру и царя воевал. А о гражданской войне и не вспомнили. …Старорежимный, и все тут!

Диспуты

После обеда, как всегда превращенного нами в целую Церемонию, Фролов примостил свою помятую шинель против Кудимыча, терпеливо выждал, пока Кудимыч покурит на "сытый желудок", и повел наступление:

Вот вы вчера все жаловались, Константин Кудимыч, а я думаю, что правильно вас Советская власть положила в тридцатом году.

Кудимыч свернул жиденькую цигарку из самосада, затянулся с наслаждением и поднял глаза на Фролова:

Правильно-то оно, может, и правильно, только зачем в рай загонять? Ломать-то зачем?

– А как же иначе?

– Гнуть бы надо. Не ломать, а гнуть. Ты мужика уважь, дай ему подумать и прикинуть, покажи, сделай агитацию натурой, как Ленин учил. Ведь не зря в народе говорят, что исподволь и ольху согнешь, а вкруте и вяз переломишь. А ведь у нас ноне что же получилось: мужика озлобили, сельское хозяйство повсеместно упало. Скот порезали, земли запустили, работники все разбежались кто куда…

– В том и соль нашей политики, ждать нам некогда

Раздумывать да рядиться вам, мужикам, не к чему, мы уже за вас давно подумали. Дай вам, тугодумам, волю — вы сто лет будете думать, и за сто лет вас не со гнуть. Уберетесь в раковину частного хозяйства, выковыривай вас оттуда.

– А пошто выковыривать?

– А по то, Константин Кудимыч, что пуд хлеба мне твой не так нужен, как ты сам мне нужен как творец и созидатель индустрии. Иначе невозможно В корне перевернуть Россию-матушку.

– Это зачем же в корне?

– Чтобы догнать и перегнать передовые страны.

– К чему же их догонять, ель плохо жила Россиюшка в конце двадцатых годов?

– Чтобы вырваться из отсталости и встать на одну ногу с великими державами.

– Какая же тут отсталость, ежели вся Россия пироги ела, да еще и соседей кормила?

– Пирогами, Кудимыч, воевать не будешь.

– А зачем воевать?

– Умный ты мужик, Кудимыч, а дурачка разыгрываешь… А из-за чего воюют народы? Только из-за земли

Растет население в Европе, в Японии, множится, как мох на болоте. Ясно, что все мечтают расшириться за их счет. Германия спит и видит наш украинский чернозем. Я приведу вам одну фразу из речи Гитлера на Нюднбергском съезде своей партии в тридцать пятом году, о которой вы, Кудимыч, наверняка не знаете.

– Где же мне знать. Я в те поры, кажись, в Бамлаге был.

– Гитлер говорил, что готовится к войне и начнет ее не объявляя. Англия не откажется ни от Севера, ни от Кавказа. Франция с удовольствием проглотила бы, а Италия не откажется от Бессарабии. Китайцы так и зарятся на Забайкалье, а у Японии тоже зубки свербят на наше богатейшее Приморье. Да и Америка ждет случая поживиться лакомым кусочком. Соображать надо, товарищ Артемьев! Чтобы не ошибиться в политике, надо смотреть вперед!

– А чего бы Европе в Африку не податься, туда не шириться?

– В Африке климат тяжелый. Болеют там европейцы. Да и далека Африка и не обжита.

– Мудрено! — воскликнул Кудимыч. — Значит, из-за той Африки, язви ее в душу, достается и нам ноне? Все засмеялись, а Фролов рассердился:

– Индустрия нужна, папаша, техника! Металлическая промышленность, танки, корабли, авиация! А иначе нас сомнут, раздерут по частям и отбросят во глубину сибирских руд!

Выводы его казались все более правильными. Встретив сочувствие в глазах слушателей, он еще более воодушевился:

– Удержать надо в руках асе эти просторы, завоеванные когда-то неглупыми русскими царями… На том Я и погорел, потому и сижу здесь с вами.

– Неужели так и говорил красноармейцам про завоевания русских царей? — спросил Шигуев.

– Так и говорил, а чего скрывать? И ребята понимают меня лучше речей Сталина.

Да уж надо думать, — съязвил кто-то. Из молодых, да ранний, — понимающе вставил Киряев, бывший мастер Парфинского фанерного завода.

Авторитет Фролова рос на глазах. Один Артемьев хитро молчал, держа про запас свое слово.

– В этом мире, братушки, уважают одну только сижу. Так-то и Петра Великого уважали. За четверть века Он геройски догнал западные страны, догнал и разбил. Н Шведов так шуганул на Балтике, что они и теперь помнят.

– Значит, чтобы подготовить новую войну, давай ломать мужика и всех, кто за ним стоит? — подмигнул нам Артемьев.

– Не войну, а оборону. Активную!

– А разница?

– В разнице после нас разберутся. Индустрия есть сила. Даешь готовить силу! В этом и есть идея Советской власти: социализм должен быть сильнее капитализма. А отсталых всегда бьют, слыхал такое выражение?

– Вот те и на! — притворно воскликнул хитроумный ГУДимыч. — Ехали, ехали и доехали. Цари хлопотали о войне, и нонешние сталинисты тожеть о ней хлопочут.

– Какой же тут социализм? Социализм, я чаю, к добру зовет, к равенству. Открой все границы, пусть едут людишкки и селятся, где хотят, земли много. А вы, нонешние Нероны, Запада боитесь. На мировую революцию, вишь замахнулись. Наделала синица шуму, а моря не зажгла, Пролетарии всех стран, объединяйтесь! А пролетарии-то всех стран пролетели мимо нас и по-своему объединились. Озлобились советские нетерпимцы на свою же несовершенную теорию и давай мужика ломать. Своего же сеятеля и хранителя! Вот ты, товарищ Фролов, про Петра упомянул, а ведь он от Запада не запирался на замок, и много в те поры разной немчуры и французов в России поселилось, и ничего, живут, не дерутся. Места на земле, как на кладбище, всем хватит.

– Все до поры, Кудимыч…

– Вот и я тожеть говорю, все до поры: вооружившись всем, чем только можно, начнем на всех покрикивать и дубинкой в рай загонять. А ежели не хотят люди твоего рая? Ты их спросил?

– А что же вы предлагаете? Вавилонское смешение народов? Анархию? Уничтожение русской нации?

– Добром, трудом и дружбой воевать надо, а не военной дубинкой. За Россию, вишь ли, испугались наши нонешние цезари да Цицероны. А как же не сгинула Россия под татарами? Триста лет сидели у нас эти чингисханы, а что высидели? Кто из русских ноне на татарском языке говорит? Никто, окромя разве ученых — специалистов по языку! А потомки Золотой Орды, что живут вокруг Казани, шагу ступить не могут без русского! Вот те и вавилонское смешение! Сила, значит, не только в оружии, она больше в душе народной. А по мне должно быть так: ежели ты прав, так тебя повсюду поддержат, везде люди правду любят и по правде жить хотят А ты ото всех культурных народов железной занавесь" отгородился. Открой границу, пускай люди по воле живут и богатство плодят для государства!

– Это будет после нас, Константин Кудимыч.

– Вот так и все наполеоны рассуждают: выдумаю в кабинете лестную для себя теорию, дорвутся до власти, сотворят из самих же себя божественного кумира давай людишек ломать. Ломают и хвастают, насилуют бахвалятся… И каждый такой философ думает вот та же: после меня хоть потоп…

– Значит, если границы пооткрывать, то и войны и будет, товарищ Артемьев? — робко спросил Есипов.

– А с чего бы ей быть? Ведь кто воюет-то? — повернулся Кудимыч к Есипову. — Правительства одни воюют спокон веков! Фараоны, цезари, короли, князья, цари, президенты, атаманы…

– Верно! Они заводят, а народ расхлебывает, — поддержал Ширяев. — Недаром в народе сказано, что паны дерутся, а у хлопцев чубы да головы летят.

– И все драчуны завсегда правы, виноватым себя еще никто не признал, — продолжал Артемьев. — А по мне так: воевать хочешь, земли тебе мало — ну и воюй царь с царем, президент с президентом. Постройте большой цирк на вольном воздухе, как было в Древнем Риме, возьмите в руки по дубинке или там боксерские перчатки и лупите Друг друга на здоровье, А мы будем на вас глядеть да семечки лузгать…

Слушатели опять дружно засмеялись. Как будто и не в тюрьме и никому не грозит каторга… Всем понравился нехитрый и дешевый план ликвидации войн. Один только Фролов сидел насупившись. Пропагандистский его опыт дал осечку.

– Давайте-ка, друзья, лучше споем что-нибудь потихоньку вместо надоевшей политики, — громко сказал я, видя, что разговор иссяк и крыть Фролову нечем. — Давай, политрук, затягивай какую-нибудь тюремную…

А Ширяев, послушав у двери, не слыхать ли поблизости шагов надзирателя, уже запел:

Как дело измены, как совесть тира-а-ана, Осенняя но-о-о-очка черна…

Фролов, позабыв все споры, плавно подхватил:

Черней этой ночи встает из тума-а-а-ана Видением мра-а-а-чным тюрьма.

Я притулился для страховки к косяку двери и тоже тихо подпевал, припоминая слова этой чудесной песни:

Кругом часовые шагают лени-и-иво, В ночной ти-и-шине, то и знай, Как стон раздается протяжно, тоскли-и-и-во; – Слу-у-у-шай!

Фролов стал дирижировать:

Хоть плотны высокие стены ограды, Железные кре-е-епки замки, Хоть зорки и ночью тюремщиков взгля-я-а-ады И всюду сверкают штыки, Хоть тихо внутри, но тюрьма не кладби-и-и-ищ, А ты, часовой, не плошай: Не верь тишине, берегися, дружи-и-и-ище: – Слу-у-у-шай!

Удивительное дело, думал я: песня написана почти сто лет назад, а ее до сих пор многие знают почти дословно. И певали эту песню повсеместно-и в городе и в деревне. Мне она врезалась в память с отроческих лет, когда на нашей деревенской улице, против нашего дома, собирались в свободные часы любители песен из долгий весенний вечер вспоминали и пели их десятками, в том числе и "Слушай!".

Мы здесь тоже пели нередко, но, конечно, не от радости, а от тоски. Стало быть, и песни как-то сами собой подбирались грустные: кто-то тихо затягивал, а другие подхватывали без уговора.

Вот и сейчас я подтягивал и слушал, не подойдет ли к двери цербер, не постучит ли. Но в камерах пели многие — всех в карцер не пересажаешь.

Вот узник вверху за решеткой желе-е-е-зной Стоит, прислонившись к окну-у-у, И взор устремил он в глубь ночи беззве-е-е-здной, Весь словно впился в тишину. Ни звука! Порой лишь собака залье-е-тся, Да крикнет сова-а-а невзначай, Да мерно внизу под окном разда-е-е-тся: – Слу-у-у-у-шай!

Песню пропели до конца, хотя слова знали не все. Кто не знал слов — просто подтягивал мелодию.

Много раз приходилось мне потом слушать споры судьбе Родины, но та дискуссия в бывшей моей одиноки запомнилась ярче других.

В нашей камере Артемьев прожил больше месяца и всем запал в душу. Человек мягкого характера, он не только домашним философом, но и компанейским весельчаком. Он часто пел на пару с Фроловым, и пни у них были душевные: "Уж вы горы, вы мои, горы Воробьевские" и Славное море, священный Байкал". особенно Кудимыч любил петь о казни Степана Рази В этой песне он как бы раскрывался весь, целиком о своей печали.

Знать, уж долюшка такая, Что казак на Дон бежал. На родной своей сторонке Во поиманье попал.

Среди полутора десятков арестантов моей дружной камеры не было никого, кто оставался бы равнодушным этой чудо-песне и не подтягивал бы Кудимычеву.

Нет, мне та горька обида, Мне больна истома та, Что изменно неправдой Голова моя взята…

"Изменного неправдой"! Веками гибли люди-большие и малые-от злой измены и черной неправды! От доносов и наущений фарисеев и карьеристов, от суровой злобы властолюбцев, кои тешили свою жестокость ими же сотворенным кумиром, жаждущим всечасно новой крови и новых слез…

Мертвые сраму не имут

После того памятного спора с Кудимычем Фролов помрачнел и угрюмо молчал несколько дней. Что-то происходило в его душе, и Кудимыч, желая принять в нем участие, как-то поинтересовался причиной его ареста.

– Дуботепов много, товарищ Артемьев, — мрачно ответил тот. — Дуботепов и губошлепов. Да, я думаю, все это пустяки. День-два, отпустят, вины моей перед партией нет…

– Вины нет, значит, вроде как на отдых сюда определили?

– Да, может, и не арестовали бы, не пошути я так некстати, — невесело улыбнулся политрук.

– Чего ж некстати, шутка она завсегда шутка. Без шутки, я чаю, и поп не женится.

– Что дозволено попу, негоже нам, политрукам. Зашел как-то в полковую парикмахерскую. Сидят командиры, газеты читают. Дождался своей очереди, сел в кресло. Парикмахер, досужий старик, расшаркался: "Как изволите бородку поправить? Снова под Мефистофеля?" Вижу, что шутит, ну и я отшутился ему в тон. "Надоел", — говорю, — под Мефистофеля, подправьте под Льва Давидовича Троцкого…"

В камере засмеялись. И действительно, в четком его профиле было нечто похожее на профиль Троцкого, портреты которого до середины двадцатых годов висели рядом с портретами Ленина и Калинина во всех общественных местах. Но мне сделалось как-то не по себе. Стараться пусть даже внешне походить на Троцкого в наше время было легкомысленно и опасно…

– Ну и что же, подправили?

– Побрили и постригли по всей строгости. Пришли ночью без стука и взяли, как есть, в одной гимнастерке и без фуражки. Как я додумался прихватить с вешалки шинель — понятия не имею. "Надолго?"- спрашиваю "Ерунда, небольшое выяснение".

– А на допросе и вам дали напиться?

– Нет, бить не били и о бороде моей ни слова, но заставили подписать обвинение.

– И вы подписали?

– А чего бы не подписать? Про завоевания русских царей говорил, про лишний штат политруков тоже говорил, тут уж не отопрешься. Да и отпираться не в моем характере. А чего ж антимонию разводить, одно и то же каждый день часами долдонить? Зачем, спрашивается, превращать наши беседы в те самые нелепые уроки словесности, какие были в армии царя-батюшки? Разве они не высмеяны в "Поединке" Куприна или в "Цусиме" Новикова-Прибоя?

– Вы понимаете больше положенного, товарищ политрук, оттого и будет вам накладно всю жизнь, — заключил Кудимыч.

– Чепуха! Дойдет мое дело до луганского слесаря Климента Ефремовича, улыбнется товарищ нарком и даст сигнал вернуть меня в часть.

– Блажен, кто верует, — еле слышно сказал Бондарец.

А лущилыцик с фанерного завода Ширяев заметил:

– Наш луганский слесарь и генералов-то не сумел защитить, когда их сотнями и тыщами убирали невесть куда, оголяя армию, а тут о каком-то политруке ему доложат… Ты же сам говорил, что командира вашего полка Евстигнеева тоже арестовали. А где комиссар полка Лозовский, член райкома партии?!

– Да, обоих взяли, — сникнув, подтвердил Фролов.

– А что же твой луганский слесарь за них не вступился? Они все же полком командовали, а не ротой! Фролов ничего не сказал.

Однажды утром, вскоре после раздачи паек и кипятка, дверь камеры с шумом открылась, и внутрь устало шагнул молодой человек лет двадцати пяти, крепкий на вид, с необычайно развитой грудной клеткой. Воротник его русской косоворотки, когда-то белоснежной, был почти оторван и заправлен внутрь, на груди ясно виднелись подозрительные красные пятна.

В утренние часы наша камера давно уже не пополнялась, а тут появился новичок, да в таком виде, как будто его только что подобрала на улице милиция. Камера замерла от неожиданности, и один лишь Кудимыч сразу же оценил происходящее.

– Был бит? — участливо спросил он пришедшего.

– Оставьте покурить, папаша, почти неделю не курил, — вместо ответа сказал парень, с жадностью глядя на дымящийся окурок в пожелтевших пальцах Кудимыча.

Докурив "бычок", он сунулся на свободное место на полу, сладко вытянулся поперек всей камеры и, укрывшись бушлатом, тут же захрапел.

– Укатали сивку крутые горки, — промолвил тихо Ширяев.

Проспав несколько часов и подкрепившись полуостывшей баландой, парень рассказал невеселую повесть о себе.

Год назад он был курсантом Ленинградского мореходного училища. Учился с отличием, а в английском языке и в состязаниях по боксу шел первым среди курса. Прошлой весной пошли они в практическую навигацию вокруг Европы на паруснике "Зега", 3 конце лета не успела "Вега" бросить якоря на рейде Новороссийска, как его затребовал телеграммой замполит училища.

– Что, думаю, за поспешность? Неужели переводят в Тихоокеанский совторгфлот, куда я так просился? Но ведь я же еще мореходки не кончил. Значит, думаю, переводят во Владивосток и на плавание и на довыучку сразу. Простился с корешами, сел радостный на поезд и помчался прямым курсом на север. Явился и прямо с поезда доложил о прибытии по всей форме. В кабинете начальника сидят все наши седые "деды" в белых кителях. Лица строгие, озабоченные…

– У вас, Веснин, есть тетка в Саратове?

– Так точно, тетушка есть.

– А дядька где пребывает?

– Дядьку не помню, но, говорят, проживает где-то границей.

– Как же вы родного дядю не знаете?

– Ни разу не видывал, товарищ начальник.

– А это что? — И замполит протянул мне новенькую блестящую копию фотографии, где я сразу узнал родную мать и тетушку, только еще в молодости. Между ними сидел черноусый моряк в кителе мичмана, а на коленях у него мальчик лет пяти в матросском костюмчике, в бескозырке с надписью "Аскольд". Что-то во мне шевельнулось очень далекое, но я не столько вспомнил сколько догадался, что мальчишка на коленях моряка, это я сам.

– Что, узнали себя? Вспомнили? — спросил замполит.

– Да, но этой карточки я в жизни не видел.

– Будет вам выкручиваться, Веснин. Вы были отлично осведомлены… Понимаете, товарищи, — обратился мой обвинитель к остальным, — типичный перебежчик, изменник Родины, служил на крейсере "Аскольд" боцманом. В восемнадцатом году, когда "Аскольд" находился в Мурманске, вся команда крейсера вернулась в Петроград, и лишь кучка изменников осталась на борту, чтобы сдать крейсер англичанам. Через год судно увели в Англию на слом. Лошак-дядя его-помогал англичанам разоружать свой же крейсер в Ливерпуле, а затем этот изменник переехал в Данию, в Копенгаген, где обзавелся магазином и ведет ныне паразитический образ жизни. Вот его письмо! Читайте, курсант, оно адресовано прямо вам.

Я начал читать про себя.

– Читайте вслух, — потребовал замполит. "Моя милая сестрица Фрося, — писал мой заграничный дядя моей же тетушке в Саратов, — благодарю господа нашего Иисуса Христа, что наконец-то я тебя разыскал. Спасибо, помогли добрые люди. Ты пишешь, что той карточки, где мы снимались в конце 1916 года, у вас не сохранилось. Посылаю копию с моего уцелевшего экземпляра. Пошли ее Мишеньке в училище. У них, вероятно, будет навигационная практика, и они, конечно, заприбудут в наш Копенгаген. Ах, Мишенька, как хотелось бы на тебя поглядеть! Загляни, не обидь старика. Мой адрес: Копенгаген, площадь Андерсена, табачная лавка Мартирсон-Лошак. Эмма Мартирсон-моя жена. Как только ты покажешь сию карточку, тебя примут, как родного сына. Если же пойдете Кильским каналом, дай мне депешу, и я немедленно приеду в Киль или Гамбург. Да хранит тебя бог.

Твой любящий дядюшка Матвей Лошак. Мая 1936 г.".

По прочтении письма больше всего был ошеломлен я сам.

– Как видите, товарищи моряки, преступное письмо от тетушки из Саратова запоздало на целый месяц, и шпионская встреча курсанта Веснина с изменником родины Лошаком не состоялась.

– А может, и состоялась? Надо бы проверить, — сказал самый молодой из заседавших, работник газеты "Моряк".

– Скажите, Веснин, — участливо спросил начальник училища, — зачем вы скрывали в анкете, что у вас есть родственник за границей?

Сочувствие в голосе начальника подбодрило меня.

– Я не знал, товарищ начальник! Честное слово курсанта!

– Неужели мать вам не говорила, что ее брат когда-то остался за границей?

– Мать как-то говорила, но все было так давно, около двадцати лет назад, все думали, что его и в живых-то нет. Ведь он никогда нам не писал… С чего было думать о нем? И в голове у меня никогда не было этого дядюшки. Зачем же мне страдать из-за родственника, которого я совсем не знаю? Разве из меня, товарищ начальник, получается плохой моряк?

– Ну какой из вас советский моряк, если вы лжете в своих анкетах! — воскликнул замполит.

– Я не лгал, я ни о чем не знал!

– Теперь неважно, Веснин, знали вы или не знали, — строго сказал уже сам начальник. — Важно то, что дядя вас искал и нашел-таки! А где гарантия, что это одно лишь родственное чувство? Держать вас в училище мы больше не можем…

А дальше все пошло как при попутном ветре. Наутро отобрали комсомольский билет и заочно исключили из комсомола… Что было делать? Поехал домой, поступил машинистом на лесопилку. Работаю, песни пою, занимаюсь спортом. На жалобу об исключении из училища получил отказ. Написал лично Сталину, и тут вместо ответа пришли двое и забрали… Как надрывалась мать, проклиная не ко времени объявившегося заграничного братца!

– А отец?

– Отца не помню. Погиб в империалистическую за до революции. Мне тогда и пяти лет не было…

– Ну а дальше?

– А дальше — вот. — И Веснин наклонил голову и, загнув на шее косоворотку, обнажил исполосованную спину.

– Расскажи подробнее.

– Да что тут рассказывать, едва ли это интересно. Недели две по ночам пытали, где я храню секретный шифр, будто бы полученный мною от заграничного дяди в Киле, хоть мы там и не стояли. Допытывался какой-то Кобелев или Ковалев, лез с кулаками, да не на того напал…

– Сдачи дал небось?

– Всунул ему разок прямым в подбородок — они сел, как грот-мачта. Дружок его водой отпаивал.

– Понятно теперь, за что тебе насыпали полную спину отбивных, — вставил кто-то. — А потчевал тебя кто, если ты Ковалева свалил?

– Вбежало сразу еще трое… Сила солому ломит. Поначалу я было кинулся врукопашную, а кто-то сделал подножку и давай скопом забавляться с лежачим… Кончилось дело карцером, так мокрого туда и сунули, после обливаний. Трое суток там пробыл, ни встать, ни сесть, ни лечь… Отощал, измерзся, обессилел. Вывели из карцера, поволокли, как мешок, к какому-то Скуратову. На столе, рядом с моим "делом", миска с баландой горячая, пар идет. Тут же хлеба кусок, непочатая пайка. Подписывай, говорит, Веснин, с миром, без драки, похлебай горячего, и делу конец. А иначе смертный бой. Мы, говорит, никому не дадим калечить следственные кадры. Вижу, у дверей стоят мои мучители, у одного в руках плетка из скрученных проводов, у другого валенок…

– И Ковалев с ними?

– Нет, того кобеля не было… Что, думаю, делать? Покалечат на всю жизнь, если не подпишу. Давай, говорю, твою мерзкую кляузу, и катитесь вы от меня… Все равно на этом свете доли не будет, крысы лабазные!

– Подписал, значит?

– Подписал, едри их в глотку!

– Сам, значит, признал себя шпионом?

– Насчет шпионства Скуратов немного смягчил. Написал в протоколе, что я скрывал о родственнике за границей и всемерно искал с ним тайной встречи.

– А как баланду?

– Схлебал в один миг. Зачем добру пропадать…

Потом уж мы догадались, что перевели его к нам, чтобы подействовать на нашу психику: любуйтесь и знайте — с вами может случиться то же, если будете упираться…

Сколько разных людей и разных судеб прошло через нашу камеру, и только через одну из сотни! Вот хотя бы Ширяев. Он, как и Бондарец, был среди нас не из разговорчивых. Этот сорокалетний рабочий-коммунист больше прислушивался к разговорам и спорам и ограничивался лишь короткими репликами или вопросами. О себе он тоже рассказывал немного, но достаточно ясно.

Ввели его в камеру под вечер в конце октября и в первую же ночь вызвали на допрос. Утром, увидев его поникшую, стриженную под машинку, седоватую голову, я решил спросить, за что его взяли.

– Выступал против стахановского движения…

– Как это, где выступал? — опешил я.

– Выступать-то я вроде не выступал. Это у следователя в обвинении так записано.

Его "дело" выглядело так же, как и большинство "дел", наскоро состряпанных в те годы. Добро, которого он желал и добивался, ему поставили во зло.

На Парфинском фанерном заводе, раскинувшемся на левом берегу Ловати, в десяти верстах от городка, Ширяев проработал более десяти лет. Сначала рядовым лущильщиком, потом помощником мастера и года два был уже мастером цеха. Он коротко посвятил нас в таинства фанерного производства, и этот рассказ убедил нас в том, что Ширяев великолепно знал и организацию и технологию любимого им дела.

"Преступление" Ширяева зародилось еще в начале бума стахановского движения, когда не только отдельные отрасли промышленности, но буквально все фабрики и заводы всех наркоматов стремились завести у себя своего Стаханова. И неважно, что только один, а не большинство рабочих будет работать по методу Алексея Стаханова, одного для отчета достаточно…

На Парфинском заводе тоже вскоре появился свой стахановец — лущильщик Пухов, который стал давать две нормы, но с помощью… десятка подсобников: ему подкатывали лучше распаренные и окоренные чураки, немедленно убирали отходы из-под станка, а если станок начинал "дурить", рядом стоял запасной, специально для него. Пухов давал более двух норм выработки, тогда как остальные лущилыдики не всегда давали и норму, и эти обстоятельства приводили к ропоту и порождали между рабочими нездоровые взаимоотношения.

– Я внес ряд конструктивных предложений, внедрение которых могло бы коренным образом изменить процесс лущения и удвоить производительность всего цеха, то есть сделать стахановское движение у нас массовым и надолго. Но в дирекции и в парткоме мне сказали, что моя "затея" требует дополнительных затрат, много хлопот и времени, а им надо поскорее. "Вы лучше добейтесь, чтобы при той же технологии в цеху было больше стахановцев!"-учили меня там. А как же добиваться, если чураки из окорочной поступают с перебоями и некачественные? У лущильщика половина времени уходит на доделку чураков, прежде чем он вставит его в суппорты и выдаст шпон. А Пухов уже "гремел" по всему Фанертресту, дирекции это льстило, однако общая выработка завода не увеличивалась…

– Потемкинские-то деревни у нас на Руси введены еще при матушке Екатерине Второй, — не удержался от замечания Кудимыч.

– Дело дошло до того, что меня чуть не исключили из партии, — продолжал Ширяев. — Но тут прибыл новый директор Трутнев, и он вскоре внедрил мои старые предложения. Только забыли, что это я предлагал. Я уже был у кого-то на заметке как смутьян…

Странное дело, кого в нашей камере ни возьми, каждый был скорее передовиком и новатором, нежели консерватором. И уж ни в коем случае не вредителем, не врагом.

Нет худа без добра; никогда я, вероятно, не узнал бы столько хороших людей и столько сломанных судеб, если б не сидел за решеткой заснеженного окна, и если б не эта решетка, я бы еще ох как не скоро утратил бы свои иллюзии.

…Бывший ветеринарный врач Бондарец еще реже Ширяева вступал в общие беседы и большей частью пребывал в грустной задумчивости, часами сидя не шевелясь и ни на что не реагируя. На допросы вызывали, его довольно часто, нудно выпытывая, не связан ли он группой арестованных в разное время руководящих работников района, якобы вредивших в сельском хозяйстве по заданиям каких-то правых уклонистов. Не однажды возвращался он с допросов истерзанным духовно и физически, но никаких протоколов не подписывал.

В его районе, видно, что-то произошло такое, что смягчило его участь, потому что неожиданно ему разрешили получить передачу.

В тот день мы устроили в камере настоящий пир. Каждому досталось что-нибудь от вольной пищи, да сверх того все курильщики надымились до одури свежей махорки. На отобранные при аресте деньги на следующий же день Боидарец принес в подоле плаща булок и сахару. А еще через несколько дней его вызвали из камеры с вещами; Поехал ли он домой или попал в очередной этап, не знаю. Он как воду канул, хотя мне хочется думать, что его освободили тогда. Редчайший случай…

Новости с воли

В самом конце октября, когда нас в камере было уже, шестнадцать и в разбитое окно то и дело забрасывало пушистый снежок, к нам привели еще двоих.

– Принимайте пополнение! — гаркнул веселый надзиратель.

– Да у нас и без того перебор!

– Теплее будет… Небось не у тещи на даче.

Обычные разговоры на минуту затихли. Все воззрились на новичков: одни — из присущего всему живому от любопытства, другие — из чисто меркантильных соображений — не богаты ли пришельцы табачком и спичками?

Первый из новоприбывших, пышущий здоровьем чернобровый человек средних лет, заметно удивился, увидев перед собой скопище мрачные, обросших мужиков в затасканной одежде, сидевших на полу, подпирая спинами стены. Второй, уже в летах и повыше ростом, робко топтался у самого притвора позади чернобрового, поглядывая на нас из-за его плеча и теребя свою бородку и пышные усы.

Когда дверь камеры со звоном захлопнулась, оба вздрогнули и машинально оглянулись назад. Нескрываемый испуг появился на их лицах. Оба тяжело вздохнули и шагнули к нам.

Первого из вошедших я узнал сразу. То был Иван Маркович Яшин, инженер нашего курорта, активный общественник. Он нередко заглядывал к нам в редакцию интересной заметкой, и мы охотно его печатали. Спутника его я, казалось, тоже где-то встречал раньше…

– Добро пожаловать, товарищи по горю-злосчастью! — приветствовал их Кудимыч и, обведя всех нас глазами, решительно добавил:-Придется маленько потесниться, земляки!

Все задвигались, уплотняясь, — подальше от двери…

– Здравствуйте, товарищи! — ответил Яшин, сворачивая пальто и пристраиваясь почти у самой двери.

Его спутник присел напротив, в полутора шагах от параши, продолжая озираться на дверь и косясь на "ночной туалет". Впрочем, "ночной"- выражение неверное, потому что пользовали мы его в течение всего дня, от утреннего до вечернего выхода "на оправку"…

Стараясь не привлекать внимания Яшина, я гадал, узнает ли он меня, остриженного под машинку, с рыжей щетиной на отекшем лице и без очков, которые я носил постоянно.

Так и сидели мы, обмениваясь взглядами, пока Яшин вдруг не просветлел в улыбке:

– Иван Иванович?!

– Увы и к сожалению — это именно я. Он стремительно поднялся и бросился ко мне с протянутыми руками. Я встал, и мы сердечно поздоровались. Стало тихо, все пытливо смотрели на нас.

– Вот не ожидал встретить вас в такой обстановке! — говорил между тем Яшин, опускаясь напротив меня.

– Мир тесен, товарищ Яшин, а пути господни и планы чекистов неисповедимы, — пошутил я. — Что нового на нашей праведной земле и почему вы так удивлены? В городе небось знают, что я в тюрьме уже более двух месяцев?

– Знать-то знают, да думают, что вас давно и в живых нет.

– Что так мрачно?

– Земля слухом полнится… Недели через две после вашего исчезновения просочилось из тюрьмы, будто вы признались в принадлежности к антисоветской группе, возглавляемой Кузьминым. Ну и надумали люди, что и вас в живых нет…

– А что Кузьмин, разве умер? — не решился я употребить более точное слово.

– Да, поговаривали, что всю их "контрреволюционную группу" осудили заочно и расстреляли… А точно никто ничего не знает. В вашей "Трибуне" сообщений не было.

– А что с Мировым? Известно ли что о Лобове и Арском?

– Никаких данных, глухо, как в могиле.

– О Карелине ничего не слышали? Я спрашиваю потому, что он на партсобрании выступал тоже в их защиту.

– Знаю, что исключили из партии и освободили от работы.

– Это за что же? Ведь ему всего лет двадцать.

– За поддержку врагов народа и сочувствие темным элементам… Что же еще придумать?

– И что же с ним теперь? Где устроился? Ведь он прекрасный наборщик…

– Говорили, уехал в тот же день то ли в Сибирь, то ли на Мурман. Надо, говорит, менять адрес, покуда не переменили за казенный счет…

– С умом парень! Этот не пропадет! — сказал я, невольно вспомнив совет Василия Кузьмича о выезде в Ленинград.

– Нет уж, Иван Иванович, — возразил Артемьев, — ежели и он попал в "черный список", так все равно схватят. По паспорту найдут. Начнет прописываться — тут ему и мышеловка!

– Авось не везде догадаются!

– Ну а как газеты, журналы, радио? Что пишут, о чем говорят? Нашли ли Леваневского? Чем кончилось в Испании? О чем шумит новый пророк Европы Адольф Гитлер?..

Яшина жадно слушали все. В камере стало так тихо, что слышалось посапывание прибывших с ночного "дозора", уткнувшихся в свои пожитки и спящих под завывание ветра в решетчатом окне.

Торопливо рассказывая, Иван Маркович в возбуждении достал папиросы, на которые сразу устремился десяток глаз, а политрук выразительно кашлянул и требовательно воззрился на меня. Заметив нашу сигнализацию, Яшин замолчал, удивленно подняв брови и нерешительно протягивая в нашу сторону пачку "Беломора".

– Тут у нас вроде коммуны, Иван Маркович, — пояснил я. — С табаком приходится туго, вот мы и ввели рациональное потребление. Все курильщики обязаны сдавать свои излишки курева мне, как ветерану камеры. И курим мы, по бедности и в бережение здоровья, не чаще пяти раз в день, по цигарке на троих. Так что вы уж покурите один в последний разок, а папиросы ваши позвольте натюрмализировать.

Взяв у него драгоценную пачку, я спрятал ее за спину, в то время как мои товарищи жадно втягивали ноздрями ароматный дымок папиросы.

– А что значит "натюрмализировать"? Слово-то какое…

– Реквизировать в пользу обитателей сей тюрьмы.

– Всей тюрьмы?!

– Нет, только нашей камеры. Всю тюрьму не оделишь…

– Тогда забирайте и эту. — Он пробрался на четвереньках к своему месту, вынул из пальто полную, но прозеванную при обыске вторую пачку и отдал мне. Я спрятал и эту.

– Стало быть, перебоев с табачком не бывает?

– Еще как бывает! Поживете — увидите, — ответил за всех Кудимыч, а словоохотливый Шигуев добавил:

– Всякое бывает, приятель: то табаку нет, то бумаги. Ведь не все здесь курящие, а те, что курят, не носят недельного запаса в кармане… — И со вздохом сожаления он добавил:- Если бы энкавэдэшники предупредили об аресте хоть за день, каждый курильщик запасся бы махоркой на месяц!

– И сухарей насушил бы мешок?! — съязвил кто-то.

– Без сухарей можно прожить, а без курева в тюрьме нельзя.

– Предупреди тебя об аресте, так ты и будешь ждать да запасаться продовольствием! Экое отмочит иной полудурок! — сказал Артемьев, искоса поглядев на Шигуева.

Кто-то фыркнул от смеха, а Шигуев сначала вроде обиделся, потом одумался и тоже засмеялся:

– Действительно полудурок! Стал бы я ждать этих бобиков!

– С бумагой хуже, чем с махоркой. При обыске махорку оставят, а бумагу отберут. Если газета, то порвут на мелкие лепестья, — посвящал в таинства тюремных порядков Фролов.

– А это зачем? Ведь курительные принадлежности, я слышал, даже в царских тюрьмах проносить разрешалось…

– То в царских, а тут в пролетарских. Здесь никаких правил нет, дорогой товарищ! Тут вся сила в бесправии…

– А как же тогда без бумаги?

– А вот так! — Шигуев достал из-за спины свою кепку и, тряхнув пустым тряпичным козырьком, стал разъяснять: — Картонка выручает, особливо толстая. Расслоим слоим ее на тонкие пленочки, и нам сам черт не брат. Хоть и воняет не приведи господь, зато есть во что за вернуть. Папиросные мундштуки тоже не бросаем, оставляем впрок. Живем!

Только Кудимычевы запасы еще в самом начале мы составили неприкосновенными. Был при нем холщовый мешочек и в нем фунта два сибирского самосада, столько крупно рубленного, что горящую цигарку распирало изнутри. Когда он курил, мы поворачивали носы по току его табачной струи, медленно тянувшейся в выбитое окно. Попросить у него на цигарку никто не решался, зная, как дорога для него каждая крупинка. Папирос он не курил.

– Силы в нем нет, в папиросном, а этот и родным домом пахнет.

Но как ни дорог был родной дымок, Артемьев, при доброте своей, затянувшись глубоко раза четыре, передавал свою самокрутку по кругу, и каждый успевал сделать маленькую, но затяжку. Где-то закупил он старые номера "Литературной газеты" и заворачивал цигарки только из нее!

– Бумага в ней вроде как потоньше — все-таки естетика, — шутил Кудимыч.

И действительно, хотя остатки ее и были все порваны на мелкие клочья и слежались за пазухой, "Литературка" казалась мягче любой закрутки.

Когда табачная тема была исчерпана, я попросил, чтобы Яшин продолжил информацию о городских новостях и поведал о своих "злодеяниях".

Докурив папиросу, он рассказал, что всю осень в городе и районе аресты продолжались, не замедляя темпа.

– Стоит появиться в печати критической заметке о ком-нибудь, глядишь, того и нет, будто провалился. |Многих руководителей похватали, да и не только руководителей…

Он обернулся на своего молчаливого товарища:

– Вот, например, мой спутник. Это старший садовод-цветовод паркового хозяйства комбината Егор Иванович Пычин, а две недели назад был арестован слесарь Курорта Розеиберг… Так что и рядовых тружеников метут, которые посмелее и языкастее…

– Рядовых работяг забрано не в пример больше, потому что одной интеллигенцией дорог да каналов не настроишь, — мудро заметил Кудимыч, значительно оглядывая всех, как бы давая понять, что аресты производятся не без понятия, не валом.

– В начале октября, — продолжал Яшин, — прошел пленум райкома партии, о котором "Трибуна" рассказывала в обзорной статье. Автор писал, что этим летом и осенью по клевете карьеристов и перестраховщиков исключено из партии около двухсот коммунистов района. Большинство их, видимо, арестовано, так как апелляции поступили от немногих. "Где остальные? Что с ними? — спрашивал автор и сам отвечал:- Неизвестно". Из сорока клеветников привлечены к ответственности единицы… "К суровой ответственности клеветников!"- призывал автор обзора… А аресты все идут…

– У них ведь тоже, поди, соревнование, — вставил кто-то.

– А то как же: кто бдительнее, тот и передовой, тот, значит, и у должности. Всякому охота за власть подержаться…

– Теперь что же, прикажете арестовывать клеветников? А потом тех, кто арестует? — спросил Кудимыч и сам себе ответил:- Так и конца не будет… Нет, без провокаторов и доносчиков самовластного государства еще не бывало. Без них никакой диктатуры и быть не может, а у нас ведь диктатура…

Яшин внимательно посмотрел на Артемьева и, подумав о чем-то, обратился ко мне:

– А этот мудрый человек правду говорит. Мне вспомнился недавно разговор со вторым секретарем райкома Горевым…

– Разве Горев сейчас в аппарате райкома?

– Да, его избрали в конце августа, кажется, еще на том пленуме, когда исключили из партии вас.

– О чем же вы говорили?

– Я как-то был у него по делу, и в задушевной беседе зашел разговор об этих самых бдительных, наломавших немало дров. Я спросил его, почему не привлекают этих товарищей и не сажают взамен тех, кто безвинно попал в тюрьму.

– И что же он вам ответил?

– Горев неожиданно для меня признался, что есть указание сверху: быть поосторожнее с привлечениями за клевету. Они, дескать, действуют из патриотических побуждений, из стремления очистить нашу партию и район от врагов народа… А что много арестовали безвинных, так с этим разберутся в свое время и выпустят…

– По нашей тюрьме что-то незаметно, чтобы очень торопились с разбирательством. Совсем незаметно.

– А зачем выпускать? Это было бы признанием незаконных действий органов НКВД, — вставил долго молчавший Ширяев. — Выпускать — значит и восстанавливать людей на их прежних должностях, а они уже заняты новыми деятелями. Эти уже вцепились в освободившиеся кресла, как клещи. Не-е-е-т, — протянул он, — тут не так просто, как кажется. Все они будут держаться за власть, особливо активно голосовавшие, бдительные…

– Ну а как руководят новые, севшие на места арестованных?

– А вот так: Трофимова, занявшего место Тарабу-нина, недавно сняли с работы за развал в сельском хозяйстве…

– Вот те на! Как же так получается? — удивился я. — Весной и летом и в предыдущие годы все беды в районе сваливали на Кузьмина и Тарабунина да на секретарей райкома, как на вредителей и врагов! Выходит, что и новые не справляются с задачами?

Яшин махнул рукой:

– Смена и аресты руководителей для сельского хозяйства как для мертвого припарки…

Вслед за этой новостью Иван Маркович огорошил меня еще одной, столь же нелепой, как и страшной по своим последствиям. Всего дней десять назад вдруг исчезла средь бела дня Мария Федоровна Шульц, жена бывшего второго секретаря райкома Васильева.

– Как это вдруг исчезла?

– А милиция куда смотрит? — возмущался внимательно слушавший бывший политрук, а я живо вспомнил эту деловую симпатичную женщину, всегда приветливо встречавшую нас в районном Доме просвещения, где она работала методистом.

А было, по словам Яшина, так. Шла Мария Федоровна в обеденный перерыв домой-у нее шестимесячный ребенок и дочка-второклассница, — шла с одной своей знакомой-попутчицей, а после того, как каждая повернула в свою сторону, откуда-то выскочила черная машина и с визгом притормозила у тротуара. Как будто она подстерегала свою жертву. Открылась передняя Дверца, и кто-то из сидевших внутри крикнул:

– Мария Федоровна, войдите в машину на минутку.

– Зачем я вам понадобилась так спешно?

– Нужно немедленно выяснить один вопрос, связанный с вашим мужем, — ответили ей.

– Разве нет другого времени и места для таких разговоров? — спросила Шульц, узнав в говорившем Бельдягина.

– Так случилось по пути, вот и решили прихватить вас.

– Ведь я на работе и еще не обедала… Да и дети дома голодные…

– Не беспокойтесь, — продолжал хозяин автомобиля и, проворно выскочив, услужливо отворил заднюю дверцу:- Прошу вас, мы проедем к тюрьме на несколько минут, а потом отвезем вас обратно, к дому.

Шульц с минуту потопталась на месте, подумав о муже, оглянулась по сторонам и, заметив за углом притаившуюся спутницу, нерешительно вошла в машину. Дверца глухо хлопнула, и черный автомобиль рывком взял с места и запылил к Соборной стороне… Все это видела и слышала ее попутчица. Потом был слух, что грудного ребенка арестованной она взяла к себе. А старшую девочку поместили в детский дом. Квартира осталась опечатанной, как после покойников.

Забегая вперед, скажу, что М. Ф. Шульц сначала обвинили в шпионаже в пользу немцев, желая "подвязать" ей самостоятельное "дело", как немке по происхождению. Затем, после того как ее мужа убили в тюрьме, сослали в женский Соликамский лагерь, как члена семьи изменника Родины, где она пробыла десять лет. По отбытии срока, установленного ленинградской "тройкой", Шульц около десяти лет была в ссылке и только после XX съезда партии вернулась оттуда и восстановлена во всех правах… Работала в Старорусском исполкоме и жила с усыновленным во время ссылки мальчиком, так как ей еще в лагере стало известно о гибели ее детей во время войны. Марию Федоровну в последний раз я видел в 1967 году, видел и ее приемыша, уже взрослого и женатого человека лет тридцати пяти…

Итак, на воле творилось небывалое в истории Советской власти. И это только в небольшом городе с 30-тысячным населением, только в одном районе Ленинградской области…

Рассказы Яшина сильно понизили и без того подавленное настроение моих товарищей. Что же происходит в милом нашем Отечестве? Неужели и Центральный Комитет не ведает ни о чем? Не могут же бложисы, бёльдягины и вороновы творить беззакония длительное время по своей собственной инициативе?! Как понять, как разобраться в происходящем? Или местные власти действуют по образу и подобию центров и самой Москвы?