Каменный Пояс, 1980

Егоров Николай Михайлович

Иванов Алексей Петрович

Кустов Леонид Маркелович

Занин Анатолий Изотович

Фролов Сергей Васильевич

Филиппов Александр Геннадьевич

Тряпша Валерий Владимирович

Клипиницер Михаил Соломонович

Коростина Людмила Яковлевна

Седов Юрий Фридрихович

Куницын Александр Васильевич

Суздалев Геннадий Матвеевич

Кузнецов Валерий Николаевич

Емельянова Надежда Алексеевна

Левановский Валерий Николаевич

Молчанов Эдуард Прокопьевич

Сосновская Людмила Борисовна

Юдина Антонина Михайловна

Фурсов Александр

Малов Иван Петрович

Ковалев Николай

Елин Илья Михайлович

Задремайлов Иван Дмитриевич

Сердюков Юрий Архипович

Агарков Василий Михайлович

Писанов Леонид Петрович

Хоментовский Александр Степанович

Савельзон Вильям Львович

Матвиевский Павел Евмениевич

Альтов Владимир Григорьевич

Большаков Леонид Наумович

Лазарев Александр Иванович

Алексеев Георгий Дмитриевич

Головницкий Лев Николаевич

Веселов Вячеслав Владимирович

Медведева Лидия Сергеевна

Федорова Людмила Анатольевна

Кленова Мария

Сапожников Владимир

Берегов Константин Семенович

Самарцев Виктор Михайлович

Харасов Ядгар Акханович

ДЕНЬ СЕГОДНЯШНИЙ

 

 

#img_2.jpeg

 

Леонид Писанов

НА СЕМИ ВЕТРАХ

По лестнице — к звездам

Мы сидели в домике строителей на электролитном цинковом заводе, рядом с взметнувшейся ввысь башней. Это сегодняшний день бригады трубокладов. Именно башней выглядит труба вблизи.

Внизу в нее можно въехать на грузовике.

Вот она, та самая из заводских труб, воспетых в песнях и живописи. Хотя сейчас, говорят, они у художников не в моде, потому что пейзаж с дымом — несовременно. Но ежели без дыма — для чего трубы?

И все-таки трубы строят. Это главные ориентиры тяжелой индустрии. Только что любопытно: из грозных орудий, обстреливающих зеленый окружающий мир, трубы становятся его защитниками. Вот хотя бы 110-метровая. Предназначена исключительно для аварийного выброса газов: на большой высоте они рассеиваются, не угрожая атмосфере.

Когда, задрав голову, смотришь на плывущую в небе идеально стройную, высоченную башню, начинаешь постигать непростой смысл рабочей инженерии.

Телевышку, построенную из металла, предварительно рассчитывают на все нагрузки, просвечивают даже рентгеном. И только после этого ставят готовенькую, проверенную. Кирпичную же могут испытать только ветры, грозы да дожди. Лишь они могут доказать ее жизнестойкость.

Теоретически можно, конечно, ее рассчитать. Только те формулы-расчеты тогда подтвердятся на практике, когда Григорий Дмитриевич уложит каждый конкретный кирпич в точно ему отведенное место. А приборов — теодолит да отвес.

Малейшая ошибка в расчете траектории космического корабля уведет его от цели в открытый космос. Подобные законы и здесь. Ошибись трубоклад внизу на миллиметры — к концу кладки станет труба падающей.

И кажется непостижимым: как это можно выложить около миллиона кирпичей вкруговую с постоянным уменьшением толщины стенки, сужением трубы и не сбиться ни разу, учесть каждый миллиметр уклона?

В том и вся неразгаданная тайна профессии трубоклада. Потому она и дается не каждому. Бывает, человек всю жизнь ходит в подручных трубоклада-лицевика, а за вершину мастерства не ухватится. Далеко ходить не надо: брат Григория Дмитриевича Иван — сколько ни бился, а так и не смог самостоятельно строить трубы.

Здесь, видимо, отражена та грань таланта человека, которая помогла Шостаковичу стать властелином музыки, а Туполеву — высоты и скорости. Потому что тайны творчества — музыканта, ученого, рабочего — раскрываются одними и теми же приемами — мастерством и вдохновением.

К такому заключению приходишь не на земле обетованной, а там, на семи ветрах, на качающейся стодесятиметровой трубе, на пятачке, словно на ладони сказочного джина.

В этот день бригада выглядела торжественно: уложен последний венец, а над трубой трепещется красный флаг — символ победы, символ взятой высоты.

Такой уж характер у людей: всегда они хотят поделиться радостью открытия. Потому мое желание побывать наверху было встречено оживлением.

Внутри труба похожа на ствол шахты: людской ходок, скиповое отделение и наши гулкие голоса.

Ступени бесконечны, и вот уже дрожь в коленках, а вверху все еще голубой крошечный кружок неба. И вдруг мне показалось, что в том кружке проступают звезды. Подумал: мерещится от усталости. Снова пригляделся: в телескопе трубы мерцали звезды. Средь бела дня. Впервые я не поверил собственным глазам. Долго ли, коротко ли, «на-гора» мы вышли. А наверху в подоблачном кабинете звонит телефон.

— Как дела? Гость еще жив?

— Около того, — отвечает мой проводник Петр Лавров.

Двадцать минут шел я эти сто вертикальных метров.

Над трубой сразу же попали в тугие объятия ветра. Весело трепетал флаг, а на последнем венце славянской вязью были выведены дата и автографы строителей на еще незатвердевшем растворе.

Вскоре на площадке появляется и сам творец столпа — пятидесятивосьмилетний Молчанов.

— Наш профессор вертикальную стометровку за 10 минут пробегает, молодым не угнаться, — комментирует его приход Лавров.

Небольшого роста, подвижный, из-под каски смотрят цепкие, пронзительные глаза. Григорий Дмитриевич напоминает чем-то русского расторопного мужичка, вроде деда Нефеда из бажовского сказа «Живинка в деле».

Так и состоялась у нас беседа на этом высоком уровне.

— Нашу работу далеко видать. Вон те трубы, мартеновские, я строил в войну, на ТЭЦ…

И становится удивительным, что человек через годы и расстояния может так зримо показать свою работу далекой давности и вчерашнюю.

— Здесь, понимаешь, надо не просто кирпич класть. Надо, чтобы работа пела под руками и в вышину звала. Другой раз так заладится, что и смена незаметно проскочит. Увлечение нужно. И смелость. Если в себе не уверен — не берись. Все равно не получится.

Я вот все на город гляжу — большой стал. На моих глазах рос…

Даже черствого на романтику человека тронет открывающаяся круговая панорама. Залитый солнцем, опушенный зеленью, спускается к реке Миасс городок металлургов, за горизонтом угадывается могучий трубопрокатный завод, девятым валом наступает многоэтажный новый северо-западный район. Поезда, автомобили, трамваи, люди — все куда-то спешат. Уральский город Челябинск живет трудовым ритмом.

Молчанов все глубже уходит в воспоминания.

— В войну я было заартачился: почему на фронт меня не берут? А мне говорят: «Если даже одни женщины останутся, дадим женскую бригаду, и будешь работать. Без трубы ни стали выплавить, ни броню закалить»:

— Без трубы труба, — каламбуром подтверждает прораб Александр Павлович Немешаев, тоже оказавшийся здесь.

Он достает записную книжку.

— Выработка на этой трубе у бригады в семь человек составила 182 процента. Семерка великолепная.

Но мне кажется, что если бы бригада просто выполняла план, все равно была бы великолепной. И когда он сказал, что Молчанов имеет много наград, а среди них орден Ленина, я подумал, что иначе и быть не могло.

Предания донесли до нас сведения, что в древности в основание больших сооружений закладывали голову раба — «для крепости». Затем стали класть просто деньги с изображением головы. Трубоклады закладывают в основание полтинник, а заканчивая, ставят флаг. Так сошлись две традиции — древнейшая и нынешняя.

Трепетал красный флаг, будто летел навстречу белым облакам, а рассказ Григория Дмитриевича вел и вел все дальше и дальше, в далекую даль прошлого.

Кто сотворил храм?

К вечеру все село собралось около новой церкви. В лучах солнца золоченые купола горели чудными кострами, ослепляя людей своим великолепием. Батюшка ходил вокруг божьего храма, кропил святой водой, курил ладаном, славил господа бога.

Среди толпы, усердно бьющей поклоны, рядом с отцом стоял подросток Димка, в лаптях, подпоясанный лыком. Он машинально крестился, завороженно следя за священнодействием. А когда первый удар колокола разнес благовест, сердце его возликовало, сжалось от необъяснимой радости, он уж не чуял земли, парил где-то в поднебесье, будто ангел.

— Слава тебе, господи наш…

И никому не было дела до Димки и его отца — все славили бога. Будто бог, а не Димка таскал кирпичи, месил раствор, будто не отцовские руки кирпичик по кирпичику возводили этот храм.

Будто не он строил колокольню, где крепко и надежно висели многопудовые колокола, и не было случая, чтобы кладка дала трещину. От дедов и прадедов передавался секрет. Давным-давно еще отцов дед строил знаменитые соборы. От него и научился мастерству Димкин отец. Но не дожил старый до светлого дня. Рано умер, надсадясь на сооружении собора.

Так вот и Димкин отец сейчас крестился на могучий божий храм, начатый руками старого мастера.

Димка, придя в себя, увидел знатных господ в роскошных одеждах, дернул отца за рукав и шепнул:

— Тятенька, проси денежку, уйдем к маменьке в деревню, корову купим.

— Погоди, — отмахнулся отец, не отводя глаз от храма.

Через несколько дней, собрав пожитки, отправились в деревню, что под Курском. Началась обычная жизнь. Нанимались класть печи, а то и плотничали. Димка усердно помогал отцу. Но работа не радовала мастера. По ночам, в сырую дождливую непогодь, мечтал он о той работе, что дух захватывает; когда смекалка да сноровка за собой ведут, тогда и труд не в тягость.

Но долго еще ходила артель «теплострой» по надворью, клала могучие русские печи, очаги с хитроумными боровами, когда от одного полена вся изба обогревалась. И только в двадцатых годах, когда отгремела гражданская, когда началось возрождение земли русской, мастерство Молчановых стало не только нужным, но и бесценным. Мастерство, которое и на золото не купишь, и никакой наукой не заменишь.

Собралась тогда артель вместе с семьями и двинулись на Урал. Обосновались в Нижнем Тагиле. Когда заводское начальство узнало, что переселенцы — по соборному и печному делу мастера, сразу же поручило строить заводскую трубу.

Многие отказались: дело-то незнакомое. Только Дмитрий Молчанов взял подряд.

— Не боги горшки обжигают…

Образовали семейную бригаду: сам с сыновьями Григорием и Иваном за кладку встал, жена с невесткой — в подручные. Ходко дело пошло. И не зря говорят, что дело мастера боится. Сразу смекнул старший Молчанов, что к чему, где какой кирпич уложить, чтоб уклон соблюсти. Лицевую часть — то есть наружную — сам выкладывал, как когда-то в стенах соборов.

Так оно и есть: не боги горшки обжигают, тем более храмы строят, те, что сейчас охраняются государством как искусное творение рабочих рук.

У заводских труб другое предназначение, но и они стали не только всезримым памятником рабочему мастерству, но и символом новой жизни. На смену стране острогов и церквей шла страна индустриальная.

Именно в годы первой пятилетки возник новый трест с названием, состоящим из трех благозвучных слов — «Союзтеплострой». Недавно он справил свое пятидесятилетие, а награда — орден Октябрьской Революции.

А начинал он с тех лапотных бригад. С какой завистью смотрели переселенки на своих сверстниц-уралочек, которые щеголяли не в лаптях, а в сапожках. Им так хотелось хотя бы разок пройтись в кожаной обувке. А когда главу бригады Дмитрия Молчанова премировали сапогами, то ходили в них все по очереди — и мужчины, и женщины, конечно, по торжественным дням.

Так бригада Молчановых стала строить трубу за трубой, кочуя по городам Урала: Свердловск, Магнитка, Челябинск…

Это случилось в Карабаше. Оставалось с метр, чтобы закончить восьмидесятиметровую трубу. Дмитрий Молчанов решил выверить еще раз уклон. Когда перелазил по скобам с отвесом, не успел перехватиться… Не зря говорят, что трубоклад оступается один раз…

Весь город хоронил мастера. Три дня стояла труба недостроенной, и казалось, что теперь туда уж никто не осмелится подняться.

Поднялся старший сын Григорий, взял мастерок, отшлифованный рукой отца, положил кирпич рядом с отцовским. На кладку упали жесткие мужские слезы.

Внизу стояли мать, жена, брат.

— Раствору, — гулко донеслось до них сверху.

Заскрипел барабан, лошадь пошла по кругу, крутя лебедку, вверх поползла клеть с раствором — труба снова стала расти.

Тайны достоин

Трубы под руками Молчановых росли одна за другой, но беспокоило мастера то, что не мог никому доверить кладку лицевой стороны, не мог найти надежного преемника. Хотя ребята приходили старательные, смышленые, расторопные.

Григорий Дмитриевич не серчал, если что не так делали, объяснял, показывал. Но стоило поручить вести кладку самостоятельно — сразу сбой, уводили трубу от оси.

Звание трубоклада-лицевика носил пока что он один чуть ли не на весь Урал. Звание это в рабочей среде трубокладов равно званию профессора в науке. Григория Дмитриевича так и величают: «Наш профессор». И когда смотришь, задрав голову, на плывущую в поднебесье стройную башню, начинаешь постигать непростой смысл этого уважения.

Но каждый профессор силен учениками, а рабочая наука не меньше нуждается в продолжателях, потому что передается она из рук в руки.

Как-то прислали в бригаду фэзэушника: неказистый такой, кости из рубашонки выпирают.

«Из такого и подручного-то доброго не получится», подумал, а вслух спросил:

— Звать-то как?

— Пчелинцев Михаил Николаевич.

— Ишь ты… важный какой, ну ладно, внизу пока поработаешь.

— Нет.

— Что «нет»?

— Наверх хочу, с вами.

— Ну ладно, пойдем. Только не сдуло б тебя с трубы-то.

— Не сдует. Вы ведь тоже невелик ростом-то.

— Оно верно, не из богатырей.

Чем-то по душе пришлась его поперечность. Так и норовил рядом с бригадиром работать.

Как-то даже учителю указал, что-де лучше было бы здесь побольше уклончик сделать, мол, так труба «покрасивше» получится.

— Ты кому указываешь? — осерчал бригадир. — Без году неделя как за кирпич взялся, а туда же, с советами.

— На мой взгляд, лучше, — твердит упрямец.

Мог бы Молчанов и объяснить, конечно, что красота и прочность не всегда совпадают, да уж больно в этот момент за живую струнку задело его. Бросил в сердцах мастерок:

— Ты вот что: делай, что велят, а с советами погоди, нос не дорос.

Поспорили и оказались по обе стороны трубы. Клали молча. А когда бригадир подошел до кладки ученика, еще больше разгневался:

— Свою линию гнешь! Так мы с тобой не трубу, а коромысло сотворим. Марш вниз, будешь на подхвате.

Однажды Молчанова временно отозвали из бригады. Уходя, дал задание готовить подсобные работы, кладку до него не продолжать. А когда вернулся, так и ахнул: труба наполовину выросла.

— Кто тут хозяйничал без меня? Поди натворили…

— Я вот попробовал с ребятами маленько, — отозвался без смущения Пчелинцев.

— Да-а-а… С тобой не соскучишься.

Потом долго выверял, прикидывал и никак не мог найти погрешность. Все честь по чести, будто сам и делал. Только уклон чуть побольше, отчего и труба вроде стройнее стала.

— Ну, Михаил, теперь ты мне не помощник.

— Почему? — встревожился подручный.

— Теперь своей дорогой пойдешь.

…Туго приходилось Пчелинцеву первое время без учителя. К тому же в бригаде оказался разгильдяй. Пришел как-то, перегаром дышит. Сунулся было наверх, а бригадир не пускает. Пьяному далеко ли до беды. Стычка произошла, рукопашная. Но с тех пор сухой закон в бригаде стал законом.

Так и кончилась молчановская монополия. На заводах стали появляться трубы Пчелинцева, достойные в своей красоте и прочности. И не только на Урале, но и в Сибири, на Алтае, в Казахстане, Башкирии.

За три моря

А однажды Пчелинцеву вручили заграничный паспорт, могучий ИЛ оторвался от родной земли и взял курс за три моря, над тропинками и дорогами, что вели когда-то русского путешественника Афанасия Никитина в сказочную страну Индию.

Нет, не туристом-созерцателем летел туда рабочий с Урала, а специалистом, созидателем, полпредом великой страны, у истоков могущества которой стоял его учитель Григорий Молчанов.

Рабочая наука была там необходима, как когда-то молчановская на Магнитке… Ведь металлургический гигант в Бхилаи чем-то похож на стальной флагман Советской страны.

Для уральца, привыкшего работать среди ветров, которые наверху даже летом всегда прохладные, Бхилаи был настоящим пеклом — 118 градусов по Фаренгейту, или 48 по Цельсию. Жена и дочь места не находили от жары. Долго привыкали, и уж не Индия, а своя страна казалась сказочной, серебряным снежным царством. И даже экзотика ни на миг не вытеснила тоску по родной земле.

Индийский писатель Голам Куддус в своем рассказе «Чаша», говоря о советских посланцах, восклицает: «За какие грехи они должны страдать от нашей жары!» И своему знакомому рабочему и поэту Порешу предлагает написать новую Махабхарату о Бхилаи: «Неужели ты не понимаешь, каким благородным материалом располагаешь? Содружество тружеников двух стран, когда народ Индии вместе с народом страны социализма создает гиганты национальной промышленности, — это ли не тема для творчества?» Тот в ответ оживился: «И правда, сколько всего можно написать про этих русских!»

Одним из «этих русских» и был Михаил Пчелинцев. Индийское солнце. Оно запомнилось яростным, немилосердным. Ведь оставался с ним один на один — куда от него скрыться трубокладу! Недаром в Индии женщину никогда не сравнивают с солнцем. В представлении индийцев солнце — это рычащая голова тигра с оскаленными зубами, вытянутым огненным языком.

Даже индийские рабочие, и те в самую жару норовят в тень спрятаться, а этот русский сахиб — господин — он же их подбадривает какими-то странными словами: «Давай, ребята, давай!» И вот уже вскоре на участке так привыкли к этому крылатому выражению, что стали звать Михаила «мистер Давай-давай».

И вообще многое странным казалось индийским рабочим. Раньше, говорили они, со специалистами из Англии, ФРГ работали, так те чуть что — тычок в зубы, крик… А вот что рассказывает о русских тот же писатель Голам Куддус со слов того же рабочего Пореша:

— Иногда они ведут себя, ну, совсем как дети! Если провинится кто-нибудь из индийцев, они не скажут ни слова, только надуются от обиды и сами примутся за чужую работу. Поэтому, когда работаешь с ними, уже не можешь не поддаться всеобщему энтузиазму. Тогда не думаешь о заработке. Все рабочие испытали это на себе. Русские много едят, зато и работают как! «А если не есть, — говорят они, — откуда силы возьмутся?» Их жены выполняют всю домашнюю работу, ходят на базар, воспитывают детей. И слуг не держат. Ни одного. Вот уж сколько времени прошло, и никто не видел в Бхилаи слуги хотя бы в одном русском доме.

Поражало индийцев и другое. Рассказывает Михаил Пчелинцев:

— Когда впервые мы разложили чертеж перед индийскими специалистами, они аж рты раскрыли от удивления: как так? Специалисты с Запада никогда не показывали им чертежи, набросают эскизик на бумажке и все: делайте! Утаивали. А русские — пожалуйста, смотри, изучай. Ну мы им растолковывали, что-де не только помочь построить наш долг, но и передать индийцам, что сами знаем. Как говорится, чем богаты, тем и рады.

Вот эта щедрость души, советский характер и создавали убежденность, что русские — посланцы необыкновенного мира.

Душевная дружба завязалась между семьями Пчелинцева и индийского инженера «мистера Сони». Сблизила не только совместная работа. Однажды того и другого неожиданно отозвали с работы домой: в обеих семьях полку прибыло — родились сыновья. Как добрая память хранится в семье Пчелинцевых фотография, на которой сняты две мадонны с малышами, русская и индийская.

Валентина Ивановна стойко переносила все невзгоды, связанные с болезнями детей: климат-то чужой. Участие индийских друзей помогло их пережить. У сына, который сейчас уж заканчивает школу, в паспорте так и записано: место рождения — город Дели, Индия. Потому мистер Сони часто называл обоих мальчишек Сашу и Бету «бхаи», что означает «братья».

Когда приехали, комбинат в Бхилаи только начинал строиться. Из деревень отовсюду сходились бедняки, босые, раздетые. Многие жили даже под открытым небом. Там, где требовался один человек, работали трое: хоть по одной рупии достанется каждому — и то заработок. На глазах Пчелинцева жизнь бедняков преображалась. Когда уезжал после трех лет командировки, многие знакомые рабочие уже обзавелись одеждой, жили в общежитиях. Радости было!

Один из рабочих, едва обретя кров, пригласил семью Пчелинцевых в гости. Пришли, а там, кроме циновок, ничего нет, так сидели терпеливо на полу, ели тион — овощное блюдо. Любо не любо, а местный обычай уважать надо.

Потом сюда пришел какой-то пожилой индиец, как потом узнали, родственник хозяина дома, крестьянин из рыбацкой деревни. В руках у него была большая свежая рыба, завернутая в какой-то пальмовый лист. Он стал что-то говорить по-своему и предлагать рыбу Пчелинцевым. Отказаться было неудобно, и решили купить. Но произошло неожиданное: индиец наотрез отказался брать деньги.

— Рашен, гуд, ачча, — повторял он.

Потом, словно его озарило; улыбнувшись, он отчетливо произнес:

— Л-е-н-и-н.

Хозяева растолковали, что их родственник много слышал о Ленине, о России, что для него великая радость сделать подарок русским.

Для Михаила Пчелинцева это самый дорогой подарок в жизни.

Расставанье было трогательным, у Валентины Ивановны даже слезы навернулись на глаза. А дочка Людмила сказала:

— Как хорошо, что мы советские.

Проходил день за днем. Преображался Бхилаи. Над когда-то пустынной выжженной степью взметнулись стометровые трубы, раскинулись корпуса. Вначале для наших специалистов было дико и тяжело наблюдать, как из разреза индийцы на головах носят руду. Идет такой рудонос, а в ногах у него ребятишки путаются, так с ними в котлован и ходит. Русское сердце по природе своей интернациональное, на чужое горе чуткое, отзывчивое, потому что страдания ему ох как знакомы. Потому, видно, на удивление хозяев страны не уходил допоздна с объекта Михаил Пчелинцев, хотел сделать все, чтобы помочь индийцам из нужды выбраться. А в порту в это время день и ночь шла выгрузка с советских судов оборудования. Когда уезжал, работы в карьере уже наполовину были механизированы. Индийцы тут же, по ходу строительства приобретали специальности. Сколько их обучилось у Пчелинцева! Только было научит одних, глядь их нет, перебросили на другой объект, присылают других. Приловчился Михаил Николаевич и без переводчиков обходиться, десятью словами, русскими, английскими, индийскими. Радовались оба, когда после двух-трех репетиций индиец подавал, например, не кирпич, а требуемую лестницу.

— Гуд, — говорил довольный Пчелинцев, — хорошо, ачча.

— Карашо! — с восторгом повторял рабочий.

Главным же посредником был инженер Сони, который отлично говорит по-русски.

Так строители находили общий язык и строили свои вавилонские башни вопреки разгневанному богу — Солнцу, который палил с неба огнем, но ничего не мог поделать с разноязыкими трубокладами.

В один из дней в Бхилаи началось какое-то необычное оживление. Потом объявили, что приезжает премьер-министр Республики Джавахарлал Неру. На улице его встречали толпы народа. Лимузины подкатили к кварталу, где жили советские специалисты. Все вышли навстречу. Глава государства интересовался делами, условиями быта советских людей в Бхилаи. Так уж получилось, что Пчелинцев оказался рядом с Д. Неру. Кто-то сфотографировал. Остался на память снимок, где он стоит с выдающимся государственным деятелем Индии.

Когда Михаил Пчелинцев уезжал из Индии, сыну шел уже второй год. Оставил он в Индии хорошую память: 17 стометровых труб — 1700 метров высоты. Вместе со своими товарищами он закладывал не только стальной гигант в той далекой стране, но и скреплял рабочими руками великую дружбу двух народов.

И снова родной Урал. Города, заводы, стройки…

Одно из семи чудес

Как-то заезжая бригада на одном из челябинских заводов взялась построить трубу. Довела до половины, а уж отклонение составляло полметра. Бросила на полпути и сбежала. Начальство ломать решило. Хоть и задержка получается и в копеечку влетит, а что делать? Не строить же еще одну падающую башню. Попросили «Союзтеплострой» засвидетельствовать брак, акт составить. Пришел Пчелинцев, осмотрел и сказал: «Исправим, без ломки обойдемся». Некоторых сомнение взяло: как это можно исправить трубу?

Вместо того, чтобы расписаться в акте, привел Пчелинцев бригаду и ряд за рядом стал выводить трубу на заданную отметку. К вершине труба встала на свое место.

— Сто лет простоит, — заверил на прощанье.

— Вот это по-партийному, — сказал тогда секретарь партбюро управления. — Кстати, почему ты до сих пор не в партии?

— Пожалуй, далеко мне до этой высоты.

— Хватит скромничать. Подавай заявление — рекомендацию любой коммунист даст.

Исстари заведено: класть трубы только летом, иначе может их покоробить. Но так уж получилось, что по графику реконструкции доменной печи на металлургическом заводе требовалось не ждать весенних дней. Домну решили надвигать, а это сократило сроки. Как быть?

На большое совещание штаба реконструкции пригласили Пчелинцева. Он сидел там в рабочей спецовке, незаметный, и еще не знал, зачем нужен.

— Вся страна на тебя смотрит, — сказал начальник штаба. — Трубу надо построить зимой.

И это не было лишь красным словцом. В прямом смысле: каждый выигранный день — тысячи тонн чугуна и стали получат заводы-потребители.

Немного смутился Михаил Николаевич: оно и вправду вся страна смотрела на него глазами собравшихся здесь строителей. Ему и впрямь показалось, что вся страна ждет его рабочего слова.

— Обогрев придется делать, — только и сказал он.

В ту зиму морозы пришли суровые. Стынет лицо, замерзает раствор. Каждая смена — вроде штурма. А сроки жесткие. Решили теплостроевцы вторую смену создать. А кого поставишь бригадиром в эту ответственную пору?

Попросили на помощь Молчанова. Покачал головой бывалый мастер: «В такой-то мороз, да еще в две смены». Тогда ему уж седьмой десяток пошел. На другой день явился в рабочем наряде.

Со своим учителем у Пчелинцева веселей пошло дело. Решили даже потягаться друг с другом. И морозы вроде отступили. Венец за венцом — лишь кирпичи поют. К слову сказать, любят трубоклады, чтоб кирпич был прокален, чтоб звенел под молотком. Второй кирпичный завод научился отменный кирпич делать, по всем правилам. Нагрузку выдерживает огромную.

Вот и верхний подошел. Поставили флаг, расписались два трубоклада-лицевика на семи ветрах, спустились к подножию своего детища и долго любовались творением рук своих.

А рядом стояли молодые, но уже испытанные помощники Петр Лавров, Иван Шаповал, Михаил Васильев — те, кому дальше нести рабочую эстафету мастерства.

Гудел в жерле весенний ветер, торжествуя и веселясь. Плыли белые облака, и труба будто падала, падала им навстречу и не могла упасть.

— Правда ли, что труба качается и через нее днем звезды видно? — спрашиваю мастеров.

— Качается — это хорошо, — задумчиво говорит старый трубоклад Молчанов. — Значит, правильно стоит.

— С метр, а то и больше качку дает в обе стороны, — добавляет Пчелинцев. — Плохо, когда не качается. Здесь свои законы. И звезды видно средь бела дня. Есть такое явление.

И вдруг вспомнились: одно из семи чудес света — башня маяка на острове Фарос, простоявшая тысячи лет; знаменитая Пизанская башня, начавшая падать еще во время ее постройки в 1180 году, но так и не упавшая до наших дней. Далекие сравнения, но все же башни и трубы близки, как творения умных рабочих рук, установивших в них свои законы крепости. Может быть, не каждому они и понятны, потому что люди привыкли, как говорят альпинисты, обо всем судить по горизонтали. А у них — вертикаль, которая живет в других измерениях. И звезды здесь являются при солнечном свете.

 

Николай Егоров

ЛЕЖАЧИЙ КАМЕНЬ

Рассказ

Кто-то, видать, зря ломал голову, придумывал такой крохотной деревеньке глыбистое название Лежачий Камень, потому что Лежачий Камень этот, под который и впрямь никакая вода не текла, вдруг взял да и зашевелился. Время горы ворочает.

Время горы ворочает, попробуй оно бабу стронуть с насиженного места. Но Шурочка Балабанова такая ли жар-птичка была, что никто, даже собственный муж, не мог предугадать, когда она вспорхнет и где сядет. Такие только и мутят воду. Ну да и не замутив воды, тоже пива не сваришь. Так и случилось, что нравная бабенка отправилась целину поднимать. Да и других за собой потянула.

В Лежачем Камне пахали в сжатые сроки, сеяли в сжатые и жали тоже, потому что все сто дворов до единого человека, и сельхозтехника в том числе, работали исключительно на вальцевую мельницу, а вальцевая мельница — на экспорт: земля тому способствовала. Да, земелька здесь выдалась — хоть самоё в квашню клади, а пшенички на ней уж и подавно росли. Насыпь кому на одну ладонь золота, на другую зерна, и не всяк отличит скоро, где что. Ни по цвету, ни по весу. Но землицы той числилось за совхозом шиш да маленько, все, что можно было приобщить, давным-давно приобщили, и сколько ни кроил райземотдел прирезать к пахотному клину лежачинцев, на шапку сшить не выкраивалось.

И вот оно, письмо с целины. Писал Шурочкин брат Сашка и не то чтобы звал, звать Сашка не мог, понимая, что у Шуры с Семеном, во-первых, шестеро ребятишек, во-вторых, хозяйство не из последних: огород, баня, свой дом, свой двор с пристройками и живностью, а от добра ж добра не ищут, и потому Сашка просто писал, как пишут солдаты:

«А земли и простору здесь, дорогая сестренка, от неба до неба, глянешь — и душа с телом расстается. Для комбайнеров лучшего места нету».

Александра письмо перечитала сперва сама на несколько рядов, подала мужу. У Семена тоже пересохло во рту, но Семен виду не показал. Покрутил и так и эдак тетрадный листок, собирая до кучи приветы и поклоны чуть ли не всему Лежачему Камню, хмыкнул:

— Везде хорошо, где нас нет.

— А может… махнем?

— Сиди уж. Махнем. Не нашей кобыле хвостом махать. — И кивнул на ребятишек в ограде.

Шурочка дакнуть дакнула, но письмецо свернула опять тем же треугольником и сунула в вырез кофточки, будто камушек за пазуху опустила. На том, казалось Семену, все и кончится, но женушка решила по-своему, а если уж она что решила — хоть валуны с неба вались, по-своему и сделает.

Назавтра утром Александра нарочито шуршала комбинезоном, влезая в него, как ящерица в старую шкуру. Но у Семена сегодня был первый за всю уборочную выходной, и не то что там комбинезон с молнией, хоть десять будильников рассыпься-трещи, ни одна ресничка не дрогнула.

— Сень! Сенька, т-твою дивизию, опаздываю!

Семен улыбнулся, не открывая глаз:

— А ты поспешай.

— Мы поспешаем; на работу — бегом, с работы — бегом. Когда вы, мужички, поспешать начнете — не знаю. Баню не истопишь?

— И-и-ис-с-стоплю. К-к-скоки?

— Да-а… к послеобеду где-то. Так что шибко не залеживайся.

Баню во все времена в Лежачем Камне топили жены, а Семену досталась суженая — к сердцу нельзя было прижать: как покрепче прижал, так она уж и рожать, а если учесть, что рожала ему Шуреха исключительно сыновей, то не позволял ей Семен не то что полведра воды принести — щепки с полу поднять ни до, ни после родов, ни между ними, когда ходила она просто в тягостях. И мало-помалу выучился бывший командир танкового взвода топить и русскую печь, и русскую баню и только посмеивался, если лежачинские кержи пытались раззудить его, называя то ли в шутку, то ли взаболь истопником двора Ее Величества Александры. И детей к этому приобщал — баню топить.

И не успела зевнуть за женой избяная дверь, сбросил на пол Семен отерпшие от долгого спанья на одном боку икристые ноги, зачехлил их, еле натянув офицерское галифе, которое донашивал он по хозяйству с самой войны и никак износить не мог. Пролез в брюки, пролез в гимнастерку, прислушался к ребятишкам в горнице — не слыхать. Проснутся — их сразу услышишь: парни.

Постоял на горничной пороге, любуясь потомством, — его колодка. И фасон его, и работа его, откуда ни глянь, хошь снутри, хошь снаружи.

— Экипаж, подъем! Боевая тревога. А ну, танкисты, кто со мной баню топить? Мамка просила.

Баню топить с папкой, да еще если мамка просила — все! Кто скоком, кто боком, кто на пузе задом наперед ссыпались с кровати, табуретку — посреди избы, таз — на табуретку, обступили его — поливай, отец, всем сразу, чтобы долго в очереди к умывальнику не стоять.

Умылись, утерлись — и за стол. Тут уж, брат, тишина. Слышно, как за ушами поскрипывает.

— Отстрелялись? Порядочек в танковых частях. А теперь — по машинам.

Топка бани начиналась с выбора дров, дрова под сараем. Пошли туда сперва.

— Ну-ка, экипаж, кто знает, почему у настоящего хозяина дрова под сараем, не под открытым небом?

Молчат. Трудную загадку загадал отец.

— Да потому, что под открытым небом их то мочит, то сушит, и к зиме они только с виду дрова, на самом деле палка палкой, от которой ни огня, ни пламени, один дым. Поняли? А под надежной крышей дрова, как люди, могут годами жить, сохраняя и жар, и пыл, и дух породы того дерева, из какого они сделаны. Поняли?

Конечно, поняли: дрова сделаны. Кивают головенками.

— То-то, мужички. Вникайте, пригодится. Нам в городах не жить, не той мы династии.

Семен боком двигался вдоль высокой поленницы, выбирая для бани самый кряж. Надергал. Загрузил сыновей. Набрал себе без счету, сколько на руку вошло, осиновых, осинка напоследок легкость банной атмосфере придает.

— Ну, что? Пошагали?

Пошагали. Межой вдоль бокового прясла к заднему, где грелась на солнцепеке банька с плетешковым предбанником. Баня наполовину в земле, как вросла. Всего и срубу — четыре венца. И не потому что не из чего было слепить, а для теплого полу. Особенно зимой.

На пологой пластяной крыше замшевел живой еще мох, рыжела под крышей крученая береста на растопку и поблескивали луженой жестью самодельные детские ведерки. И во всем порядок, как в танковых войсках.

Воду носили из речки, в которой и воды-то было хромому воробью по колено в ненастный год. В засушливые годы речка и вовсе мелела; мелела, но никогда не пересыхала, а потому и звали ее не речкой, не ручьем, не протокой, а рекой, и если упоминали когда в школьных сочинениях, то писали с большой буквы: Река. Хотя и не значилась ни на одной географической карте. На картах не значилась, а значение имела. Потому что во все времена и поила-то она, и кормила, обмывала и обстирывала, ро́стила огурцы и капусту, белила холсты, вымачивала кадушки, льны и коноплю. Речку и воду в ней берегли, как святую, заметая осенями под метелку скотский и птичий помет и увозя его каждый со своего берега подальше на поля, чтобы не сносило в реку вешними паводками. И не то что глиняный черепок или битую бутылку — бутылочную пробку в нее не бросит никто. Ни взрослый, ни ребенок. И не дай и не приведи бог заезжий шофер или тракторист залезет с колесами машину мыть — вынесут вместе с шофером, с машиной и с трактором и по шеям надают, если заерепенится.

Наносили воды.

— Порядочек в танковых войсках. Ну, экипаж у меня! Бегите паситесь. Паслену там наспело — черно.

Достал с чердака бересту, расправил скрученные края, постоял, облизывая губы, будто древнюю берестяную грамоту читал, как топили раньше рачительные хозяева баню. Вычитал: лучинами обходились в этакую сушь. Положил на место. Нащепал лучин. Собрал в пучок, хряпнул об колено, сложил изломом к излому, чиркнул спичкой — и в топку. Накидал дров. Сухие, аж синеватые, как порох, они разом взялись огнем, запотрескивали. Прикрыл за собой дверь, оставив щелку для тяги, прикинул по сизому березовому струистому дыму, какая она, тяга эта, — нормальная. Отправился искать чернобыл.

Чернобыл — обыкновенная метельчатая полынь с темно-коричневым граненым стеблем. Да и зря, пожалуй, отнесли его к полыням ученые-ботаники. Разве что за внешнюю схожесть. А так ни горечи, ни терпкого запаха. Но ни одна хозяйка в Лежачем Камне ни грибов, ни огурцов, ни капусты не засолит впрок, не запарив перед тем чернобылу в кадке.

И стоять будут они в погребке вплоть до нового урожая, не тронутые ни кислотой, ни плесенью.

А Семен еще и щелок заваривал с чернобылом, с лета насушивая этой травки, чтобы и в зимние ночи пахло после бани от Шуркиных талых волос теплой пашней, шалым ветром и чистотой.

Баня поспела к «послеобеду», как и было заказано. Семен уже гоношил детям бельишко, стоя на коленях перед беззубой пастью раскрытого сундука в затруднительном положении, которое чье, и вот она, мамочка их, вкатывает на своем СК-3 прямо в ограду, расхабарив подборщиком тесовые ворота.

Ребятишки — на комбайн, мать — с комбайна. Спрыгнула через их головы наземь, уткнулась горячим лбом в прохладное оконное стекло, соорудила из ладоней шоры, чтобы не отсвечивало, ищет глазом мужа. Нашла!

— Сень! Сень! Захвати мою сменку. Вот тут вот, в левом углу. Не там! От меня в левом. Ага, ага, эта. Бери и пойдем.

— А парни с кем?

— С тобой же. После меня.

И мимо дома — в баню, выбираясь на ходу из рукавов комбинезона. Выбралась, завязала на бедрах, чтоб не волочились по земле, стянула кофту. Будь баня чуточку подальше, Александра, наверное, так вот походя донага разделась бы.

В предбанник вбежала. Стряхнула сапог, стряхнула в угол другой, вышагнула из спецовки, тут же, скрестив руки, защипнула подол сорочки и, стаскивая через голову, почувствовала голыми лопатками баню, готовую принять ее. Выстоявшаяся, с выскобленным до желтизны, до отчетливости каждого сучочка половицами, с обданным кипяточком полком, она жарко дышала ей в спину, дразня тонкими запахами чернобыла, березовых листьев, раскаленного кирпича и золы.

Схлопала дверь, потухла заткнутая тряпкой отдушина, прошипела каменка — и нет Шурки: разлеглась, разбросалась на чистом полке, подложив под голову пахучий веник.

Семен раздевался намного дольше, собрав и развесив сперва женушкину амуницию, потом ребятишкину, потом уж только свою. Разнагишался, слышит:

— Веник себе принес? Этот мой! Я тоже париться буду.

Принести веник себе — значит, одеться сызнова, в таком виде, хоть и по собственному огороду, не пойдешь, а на вышку, на чердак то есть, где они висят, по лестнице голый не полезешь, тут уж наверняка покуда обратно спускаться начнешь, весь Лежачий Камень сбежится поглазеть на живую картину. Поморщился, оделся, вышел.

Зато уж тешились в четыре руки. Семен помаленьку, но часто поплескивал на каменку, сысподтиха нагоняя температуру, и ждал, что Шурочка его вот-вот запросит пощады, а Шурочка вместо этого нашарила ковшик, черпанула полный и ж-жахнула сразу весь, как из Царь-пушки выпалила, аж сажа со стен и с потолка посыпалась.

Семен на Курской дуге в такой ли бане по-черному побывал — волосы под шлемом трещали, и ничего, не выскочил, а тут не усидел, скатился с полка на пол, согнулся в три погибели, прикрылся веником да так на венике верхом и выехал в предбанничек. Следом точно на таком же транспорте — Шурка.

— Сдурела, что ли, баба?

— А дать, так дать, чтобы суставы чикали. Ф-фу!

— Все тебе суставы чикали бы, — проворчал Семен и отвернулся.

Он сидел на кукорках, а Шурка стояла перед ним на дымящемся венике и, заломив за голову руки, ворошила вымытую до скрипа гриву черных волос.

— Ну-к, сядь. Кобылица. Выставилась, как выставка.

— Знаешь что, муженек?

— Что?

— На целину надо ехать.

— Со-о-о х-хмеля ли загуляли? Да под одну под нашу под деревянную под детскую-то кровать цельную железнодорожную платформу заказывать надо.

— А мы только колеса закажем и на кровати и поедем. Поедем?

— А дом? А баня?

— Баня? — переспросила Александра и задумалась.

У Семена отлегло от души: зацепил-таки. Шурка любила поплюхаться, как утка, и не вылезет, пока всю воду не выплещет на себя.

— Баня, говоришь? Да в самоварной трубе, твою дивизию, светлей и сажи меньше, чем в нашей бане. Поедешь?

— Не.

— Ну и пошел ты в баню. Заберу массовое производство твое — всех шестерых — и укачу. Зря я, думаешь, бочку керосину сожгла, ночи напролет комбайн учила? Лежачий Камень без нас пролежит, а целина — едва ли. И не сопи носом, по-твоему все равно не будет. Муж — голова, а жена — шея: как захочет, так и повернет. Один черт, уломаю.

— Посмотрим, кто кого. Я с Германией справился, с Японией, а уж с тобой-то…

— Ну посмотрим, посмотрим.

И ночей пять сподряд Александра почти не спала, соображая для муженька обстоятельства, из которых мог быть один выход — ехать на целину. Но сообразила уж так сообразила: продала дом, продала корову, продала дрова, продала огород вместе с картошкой на корню и с баней по-черному, отбила брату срочную телеграмму «Приезжай за нами» и всю выручку с квитанциями о налоговых сборах аккуратненько положила перед мужем к последнему ужину здесь. В один день управилась.

Брат Сашка еще короче «молнией» отсверкнулся: «Еду» — и следом за «молнией» заявился сам, ни свет ни заря, на бортовом МАЗе, машине дюжей и проворной.

И Лежачий Камень зашевелился: если уж Александра Тимофеевна отважилась сорваться с такой привязи, то молодым да холостым-неженатым само время велело.

 

Алексей Иванов

НЕСЛЫШНАЯ КАПЕЛЬ

Рассказ

Не успел дядя Толя остановить свой ДТ — к тракторным саням кинулись ребятишки. Каждому из них хотелось первым перескочить невысокий горбылевый бортик и плюхнуться на охапку соломы, брошенную дядей Толей на промерзшие доски саней. Охапка не ахти какая, сани велики, ехать в них семь километров по морозу, так что над соломой выросла куча мала. Из окна интерната, где сидят Борька и Мишка Зуб, не видно, кому сегодня повезло и у кого оказались крепче локти, — уже стемнело, в копошащейся груде пальтишек и ушанок то тут, то там клюквинами краснели ребячьи физиономии, а угадать, где и чья «клюквина», не угадаешь.

Борька с Мишкой не поедут. Пойдут пешком, ночью, лесом. Среди волков. Так решили.

Борька сглотнул слюну.

— Ты чего так глотаешь-то? Аж слышно, — сказал Мишка Зуб.

— Ягоды вспомнил.

Мишка отрывает взгляд от окна, за которым еще стоит трактор с санями, колюче смотрит на Борьку:

— Врешь. Я-го-ды-ы! Какие еще ягоды?.. Я ведь вижу, как ты в окно уставился.

— Да брось ты, Мишка. Уговор дороже денег. Решили пешком, так чего уж теперь…

— Нет, скажи, сдрейфил?

— Ничего-то и не сдрейфил. Вспомнил только, как в лесу заблудился.

— Во-во… заблудился. С бухты-барахты, что ли, вспомнил-то?.. Сдрейфил, сдрейфил, — не то что поддразнивает, а будто заставляет согласиться с собой Мишка.

Ясно, как божий день, что у самого Мишки поджилки затряслись. Недаром ведь он такими глазами смотрел на эту охапку соломы, будто съесть ее хотел. Мишка лез на ссору — он задумал улизнуть на трактор.

Борьке надо бы умаслить уступкой своего напарника, чтоб он не убежал, остался, да обида взяла:

— Сам ты трус! Забыл, как летом от ужа дал деру?

Мишка только этого будто и ждал.

— Ах так! — завопил он. — Посмотрим, какой ты смелый. Посмотрим.

Зуб цапнул свой излохмаченный портфелишко и шмыгнул за дверь.

В окошко было видно, как он догнал только что тронувшиеся с места сани, как несколько пар рук ухватились ему за шиворот, помогая вскарабкаться; куртка у Мишки задралась кверху, оголив зад, обтянутый шароварами.

Дать бы этому трусливому заду хорошего пинка? А что? Нагнать сани… Нагнать и дать… И самому потом уж в санях ехать. Ведь не выпрыгивать же после пинка, а то скажут еще, что Мишкиной сдачи испугался…

Дядя Толя включил правую фару (левая второй год как сломана), венчик света в один миг смел темноту с избы, стоящей на повороте дороги, да так чисто смел, что трещины на избяных бревнах разглядеть было можно. И снова изба в темноте, а венчик маханул на другую. Еще пять изб, а там — ищи ветра в поле… Самое время — выскочить, дунуть во весь опор…

Мишка, наверно, уже сидит на соломе. Кто тянул его за шиворот в сани, того и согнал. Сидит и, пожалуй, ждет не дождется, когда Борька нагонит трактор. Не потому, что Борьку жалко, ведь пойдет он один. А потому, что ребятишки, когда узнают, что к чему, обзовут Зуба трусом и предателем. Может быть, даже взгреют его. Борька представил, как в тесном коридоре школы от стенки к стенке, с рук на руки будет летать Мишка, и даже будто услышал ребячьи приговоры: «За Борьку тебе, трус! За Борьку!..» И не побежал. А сел, снял валенки и стал перематывать портянки — дорога дальняя…

* * *

Семикилометровый поход от школы до своей деревни обязательно ночью и непременно лесом (правда, в их деревню и не было нелесной дороги) затеяли вместе, благо что сидели за одной партой. Первый придумал Борька, но Мишка сразу согласился, а когда готовились, оказался даже шустрее. Мишка, что уж греха таить, был выдумщиком и артистом. Ему ничего не стоило прикинуться, что зуб болит, закрасить кровью тряпицу и перевязать ею указательный палец на правой руке (ноет, мол, спасу нет) и не писать целую неделю.

По-Мишкиному выходило, что перво-наперво надо усыпить бдительность тракториста дяди Толи, когда подъедет к школе в субботу. Да чего там усыплять-то?! Ведь дядя Толя давно приучен к тому, что его сани загружаются в минуту только одним грузом — соскучившимися по дому ребятишками. По головам он их никогда не считал, зная, что все они барахтаются в соломе.

Потом надо было незамеченным дождаться ухода трактора и наступления темноты. Попадись на глаза уборщице тете Уле — все, скандал. Не поверит, что решили так, мол, и так, а подумает что…

Надо было еще перехитрить волков, которых они ожидали встретить в лесу на дороге. Борька от охотников слыхивал, что волк за версту чует запах пороха и боится его. Значит, надо взять с собой пороху, хоть немножко. Но куда его положить? В карман?

Борька загодя надорвал подкладку ушанки, вытащил клок ваты и в образовавшееся гнездышко всыпал пахучего дымного пороха. Подкладку зашил, как было. У Мишки шапка новая, рвать ее он не захотел, потому порох засыпал за козырек. Решили, что и так можно. Припасли пороха и спичек. Не догадался Борька отобрать у него и то, и другое. Зазря все пропадет.

* * *

Переобувшись, проверив и даже обнюхав шапку, Борька вышел на улицу. Ночи ждать не стал, потому что уже и так было темно, а первая темень после дневного света самая темень. Из окон изб через дорогу тянулись неяркие, с размытыми краями полосы света. В окнах предпоследней избы шевелились тени. Кто-то распахнул дверь, — в избе пиликали на гармошке. Борька позавидовал тем людям, которые в тепле.

У крайней избы на столбе горел фонарь. Тень Борькиной головы выскользнула откуда-то. С каждым шагом она вытягивалась, раскачивалась, подпрыгивала на все более темневшем снегу, теряла свои очертания и пропала внезапно.

Леса еще не было, дорога шла открытым местом. Справа, под крутым спуском, лежала широкая пожня, без кустика, без стогов, с петляющей по ней речкой, которая скрыта от глаз снегом и темнотой. Отсюда опасности ждать нечего. Пока «кто-то» с пожни будет карабкаться по глубокому снегу в гору, Борька услышит шебуршанье и успеет где-нибудь притаиться. Он даже не то что шепотом — про себя не смел волков называть сейчас волками. Ему казалось, что назови он их просто «кто-то» и это будет не так обидно для них, может быть, пропустят его.

Слева — поле, оно скатывается к дороге, за ним глаз да глаз нужен, долго ли скатиться… Борька следил за полем, а ноги шли и шли, и вот уже под валенками перестала позванивать ледяная крошка, кончил повизгивать плотный снежок, звуки стали мягче и глуше — шорох и скрип. Начинался лес.

Перед Борькиными глазами вдруг вырос черно-белый «кто-то». Борька остановился, как вкопанный, но валенок скользнул по санной колее, и Борька упал. Мгновенно вскочил на ноги, глянул в «ту» сторону. Черно-белый стоял на месте…

И отлегло от сердца. Это был высокий пень. Борька вспомнил, как осенью за него прятались, когда по дороге из школы играли в разбойников. Даже в голове промелькнуло что-то вроде удивления. Вот, дескать, как бывает: днем все знакомое и преданно свое — полянка ли, лес, пень этот, — а как только придет ночь, так все станет не твоим — боязным.

Борька посмелел немножко и пошел дальше. Да и лес не такой уж и страшный. Чистый бор, сосенка к сосенке. Не дремучий же, не бурелом, не Ивановский овраг.

Борька присмотрелся в темноте и видел теперь не одну черноту, но и неисчислимые белые пятна на черно-зеленом фоне. Весь бор стоял в снегу. Пни, развилки, ветки, верхушки — все, что не слишком гнулось, не хитрило.

Засмотрелся Борька и вроде бы подзабыл немножко, кто он и зачем сейчас здесь. Правда, он даже про себя не мог воскликнуть или просто сказать: «Как красиво!» — потому что не дачник же он, а здешний житель. Для здешнего жителя сосна и изба его, и домовина — не только живая картина. Борька не понимал — подсознательно ощущал, что в природе все хорошо, потому что все к месту. И шапки снега на соснах не затем, что так красиво, а чтобы укрыть от холода ветки. И снег на земле толстым слоем, чтобы тепло было корням. И первое весеннее солнышко для того, чтобы обжечь, оплавить барашки шапок, обнажить кончики ветвей и чтобы что-то живое под лучами солнца подвинулось к ним, чтобы чуть позднее выстрелить в голубое небо нежно-зеленым ростком. И растаявший снег не станет только грязью, а запасет корни сосен водою. И облетающие иголки — не прах и не бесполезная блестящая в зной попона земли, а будущая еда дерева.

До Борькиного слуха донесся шорох, за ним — мягкий-мягкий стук, шелест, снова стук и подряд несколько приглушенных вздохов. Борька, напружинившись, замер, но, кроме частых толчков в висках, ничего не услышал. И когда к горячей щеке прикоснулись снежные пылинки и дошел робкий запах хвои, Борька догадался, что рядом с верхней ветки сползла шапка снега, простучала по нижним лапам, увлекла за собой другие снеговины, и их со вздохом принял сугроб.

Но отчего сползла первая снеговина?.. Борька стал жечь спички. Чтобы огонь был ярче, выхватывал из коробка сразу по несколько штук, однако за время коротких вспышек успевал разглядеть только черные в серебринах снега валенки да метр-другой колеи, взрыхленной гусеницей дяди Толиного трактора и до блеска проглаженной санным полозом. Спички гасли, и Борьку обступала настолько плотная и близкая темнота, что казалось: она касается рук, лица, залезает даже под телогрейку.

Борька отшвыривает коробок с оставшимися целыми спичками.

Они — враги для него. Мгновение назад он стоял в кружке яркого света среди жуткой темноты, из которой мог выскочить на него, освещенного и слепого, кто угодно.

Когда вновь стали различимы черно-белые краски, Борька чуть не бегом двинулся в глубь леса.

Теперь ему стало казаться, что кто-то идет за ним, похрустывая снежком, не отставая и не приближаясь. Борька останавливался, замирая, — похрустывание смолкало. Снова шел, и снова сзади, совсем рядом кто-то шел за ним. Не решаясь больше останавливаться, чтобы не оказаться настигнутым, Борька на ходу проверил шапку, даже окунув палец в пороховое гнездышко, растер руки — так надежней.

Вдруг будто осенило Борьку: волк не может так редко и тяжело ступать, снег не будет скрипеть под его лапами. Значит, не волк! Но тревоги не убавилось. А вдруг какой-то человек? Может, разбойник?.. Соседскую бабку Матрену хлебом не корми, а дай порассказывать о всяких разбойниках с большой дороги. И Борька вспомнил сейчас… Правда, мало кто верил бабке Матрене. Она, зная наперед, что веры ей не будет, перед тем, как рассказывать, крестилась и говорила: «Да кто будет из вас когда в Драчеве, спросите, любой скажет — так и было».

А сейчас ему лучше ни о чем не думать, не знать ничего. И правда, кто идет по пятам — знать не надо. Может, отстанет, и все будет в порядке. А узнаешь вдруг, и он окажется страшнее, чем вообразил его себе, — тогда уж совсем…

Ему теперь стало казаться, что бежать неизвестно от кого — самое худое, что так ненадолго его хватит. Надо как-то узнать, кто за ним гонится. Тогда можно будет наконец решить, как быть дальше.

Борька заставил себя остановиться, повернуться назад, вглядеться в дорогу. Придав голосу, сколько можно было, твердости, крикнул:

— Эй, кто там?

В ответ — молчание.

— Чего сжулился-то? Все равно вижу…

Снова — тишина.

Борька стоит не шевелясь, не обнаруживая себя ни звуком, набирается сил. Оттуда — ни шороха. Значит, и тот замер и тоже отдыхает. Хочется переступить неловко поставленной ногой, перевести дыхание, стереть пот, но затаился в надежде, что и тому уже невтерпеж стоять неподвижно, беззвучно, что вот-вот он обнаружит себя. Тот оказался терпеливее — Борька не выдержал, переставил онемевшую ногу. Под валенком скрипнуло, а с той стороны — тишина. Борька сделал несколько шагов, пятками вперед. Под ногами — скроб-скроб, а там — ни звука. Так, задом вперед, стараясь не касаться валенками дороги, мало-помалу удалялся он от замершего «кого-то». Потом повернулся и пошел, как ходят люди, но поминутно замирая, оглядываясь. Кроме шума своих шагов, он больше ничего не слышал и как-то незаметно для самого себя стал хвататься за сладкую догадку: сзади вообще никого не было, а шаги — это его шаги, или эхо его шагов.

Теперь, пытаясь хоть чуть-чуть позабыть о своем страхе, хитрил Борька сам с собой: сам знал, что хитрил, да делать было нечего. Надо вспомнить о чем-то постороннем, радостном, и тогда будет хорошо. Знал он, что стоит вечером после страшной сказки заставить себя повспоминать о чем-нибудь приятном и уснуть с этики воспоминаниями, будут тебе сниться не страшные сны, а такие же светлые.

Мишка, наверно, отогревается уже, сидя на печи, или лопает горячий суп. Шли бы сейчас вместе — черт бы им не брат. Борька никогда, до самой этой ночи, не думал о Мишке плохо, совсем плохо, хотя бывало меж ними всякое — и обиды, и драки, и почти беззлобная месть, но все это прощалось и забывалось гораздо скорее, чем заживали синяки и шишки. Теперь-то — другое дело, теперь-то у Борьки руки чешутся заново перессориться и передраться…

Вот сейчас бы Борька встал на свои лыжи и единым духом промахнул бы этот лес, да нет у него теперь лыж, стоят с прошлой зимы в сенях за ручным жерновом. У левой лыжины сломан нос и в таком неподходящем месте сломан, что, кто ни брался починить, хватало на одну упряжку. А сломал-то Мишка. Теперь Борьке яснее ясного, что не нечаянно он это сделал, — нарочно, из зависти. Съехал с горушки, за куст, а вернулся, прыгая на одной лыжине. Где там можно было сломать? И горушка-то пологая, маленькая, как завалина у избы, и лыжня наезженная, и ни коряг, и ни трамплина. Тысячу раз ездили — хоть бы что, а тут — на тебе… До Борькиных лыж, привезенных теткой из города, — магазинных, легких, звонких, лакированных — вся деревенская ребятня каталась на тяжелых самоделках — досках от бочек да проструганных сосновых огонотках с загнутыми под паром носами. И у Зуба были лыжи, как у всех, но чуть полегче, потому что его батька столяр. Мишка — хват парень, он привык, чтоб ему завидовали и ходили вокруг него на задних лапках. У него и ящик на березовых полозках, и «снегурочка», одна, правда, и палки с вересковыми кольцами. Конечно, завидовали ему, выпрашивали прокатиться хоть раз. А он не даст, пока что-то не выторгует. И вдруг — у Зуба никто ничего не просит, потому что у Борьки — лыжи-самокаты. Но не вся деревня успела их обновить. Очередь на Зубе остановилась… Снова ребятишки вьются вокруг Зуба.

Одинокий отважный путник, как представлял себя Борька будто со стороны, отмеривал и отмеривал ночную колею, а сам он как бы и не участвовал в ходьбе. Делали сейчас это только ноги, и дорогу видели только ноги.

Зуба он побьет — это ясно. Ребята увидят, как Зуб расквасится и запросит прощения, и поймут — не Зуб им друг, хоть и много у него всякого барахла, а он, Борька, у которого теперь и лыж-то нет, но который не побоялся волков в темном лесу и поколотил этого прожженного хитруна. Нет, он его не простит, пусть хоть на колени становится — предателей не прощают. Зубу должны дать взбучку еще и дома. Как же иначе — бросил товарища. И в школе узнают обо всем, и Зуба отсадят с Борькиной парты. Нет, Зуба оставят на старом месте, Борьке же как настоящему человеку Анна Дмитриевна предложит занять лучшее место в классе — на самой задней парте у окна.

Борька неожиданно поскользнулся. Не успев толком выставить руки, он плашмя грохнулся на раскатанную колею, сверху стукнуло его чем-то тяжелым, придавило лицом к заледеневшему снегу, Борька ждал второго удара, не решаясь вскочить на ноги, желая так втиснуться в дорогу, чтобы она прикрыла его своим плотно сбитым панцирем.

Дорога не прятала, но и второго удара не было. Борька приоткрыл глаза и увидел перед самым носом свою полевую сумку. «От, пуганая ворона, — обозвал себя Борька. — Своей сумки испугался». Когда он падал, сумка со спины перепрыгнула на голову.

Дальше дорога будет вползать на взгорок, спускаться в Николкин ручей, метров четыреста — низинным густым чернолесьем, а там — поле своей деревни. В этом месте издавна все называлось Николкиным — ручей, пожня, нива, старое пепелище, — потому что когда-то жил здесь хутором дедко Николка. С кем-то он враждовал, несколько раз горел, говорят, как-то не по-хорошему помер, а бабка Матрена прибавляла еще, что и закрайки эти стали нечистыми. Борьке бы сейчас, как во сне бывает, оттолкнуться от земли, замахать руками да полететь выше деревьев.

В пойму ручья Борька не шел, а опускался, ощупывая ногами дорогу. На том берегу ручья стоит старая корявая береза с обрубленными корнями. Дорогу каждое половодье размывает ручей, она мало-помалу оседает, обрывая под березой землю и обнажая корни. Где корни, там и сейчас нет снега, там чернильная тьма — самое подходящее место прятаться, подстерегая… Борька опасается смотреть в ту сторону, потому что глянешь туда, встретишься с «ним» глазами, и «он» все поймет, и тогда уж — все… А так, может, и пропустит его, маленького…

Остатком чернолесья Борька бежал что есть духу.

Темнота разомкнулась разом, в глазах заплясали яркие стада с тысячами искринок — светился старый наст на полевых взлобышках, уберегшийся для игры со светом от недавно выпавшего и сдутого ветром в низины тусклого снега. Над головой, в небе, тоже все светилось и искрилось, и висела круглая ярко-белая луна. В горле першило от колючего, как искринки наста, воздуха. Борька стоит, крутит головой, задирает ее уже в который раз к небу и удивленно-радостно думает о том, что за всю дорогу он первый раз увидел небо.

За пригорком появились тускло-красные, прижмуренные от лунного и снежного сияния огоньки деревни. Борька прищурил глаза, и сотворилось самое чудесное сияние: через каждый огонек вверх-вниз заскользили длинные радужные лучи, соединяясь такими же радужными круговинами. Он представил, как мать ласково усадит его за стол и нальет ему полную миску щей со свининой, как старший брат Витя будет украдкой и с гордостью посматривать на него, неспешно хлебающего после долгой и опасной дороги. Он, пожалуй, завтра же простит Мишку Зуба, и скажет ему, что трусить не надо, тогда волки и в жисть не подойдут. И он, Борька, наверно, теперь уж каждый раз будет ходить из школы пешком…

* * *

Горбатая тропинка легко, бесшумно донесла Борьку до крыльца. Некрашеные ступеньки были высветлены лунным сиянием, и Борьке жалко стало ступать на эту белизну. Еще ему хотелось бесшумно прокрасться крыльцом и сенями, распахнуть дверь и крикнуть в избу переполошно: «Здорово ночевали!» Но в сенной темноте он совсем неожиданно наткнулся на Витю. Тот схватил Борьку в охапку, вынес на крыльцо.

— Ну, бродяга! Жив-здоров? — осматривая, чуть ли не ощупывая Борьку, радостно, приглушенным голосом говорил Витя и цыкал на открывавшего было рот брата. — Тихо! Не шуми. Пошли-ка с крыльца-то, чтоб не слышно было…

Они стояли уже на тропинке, и Витя, помрачнев, снова зачастил, упрятывая звон голоса внутрь себя:

— Держись, Борька. Ох и влетит тебе… Сам шкодишь, да еще и Мишку Зуба втравливаешь. Он отцу все рассказал… Как ты его в интернате за полы держал, как грозил ему… Мать — сразу за лошадью, в конюшню, батя — останавливать ее. Никуда, мол, не денется шкодливый поганец, всегда к ремню приходит. Ишь, говорит, стервец какой, переживай тут из-за него.

Борька хотел сказать, что не так все это, да не успел — Витя был уже у соседней избы и кричал оттуда:

— Я — за матерью, чтоб распрягала…

— Явился, неслух посадский, — недобро-спокойным голосом сказал отец, когда Борька, враз оробев, протиснулся в дверь. Отец сидел на скамейке у стола, рядом лежал загодя приготовленный ремень. — Ну, раздевайся. Сегодня суббота, день банный, — отец тяжелыми глазами следил, как Борька обколачивал у порога валенки, как снимал и вешал на гвоздь пальто. — Штаны тоже снимай.

Борька вцепился в опушку штанов, сжался в комок, ясно представив, что сейчас будет. И ему захотелось снова, сейчас же взад и вперед пройти через Николкин ручей и по чернолесью.

Отец стоял на середине избы, держа Борьку за руку, топтался на месте, медленно поворачиваясь, потому что Борька убегал от ремня. И тот, и другой будто зарок дали молчать — ни слова, только слышалось одышливое пыхтенье отца да тоненько повизгивал Борька.

Потом Борька юркнул на печку, запахнул занавески, отгородился еще и валенками от избы, где сидел и курил, отдыхая, отец. Слезы кончились. Он прижался щекой к лежащему в изголовье полушубку. От него пахло овчиной и печным теплом, от закаменевшей глины печи через старое валяное одеяло поднимался негромкий, но устойчивый жар. Борька раскинул руки так, что они, скользнув за края одеяла, почувствовали горячую шероховатость голых кирпичей, — будто обнял печь, которая первой из всех сегодня молчаливо поняла Борьку, приняла и согрела.

Пришла из конюшни мать. Как ни тащила за стол, как ни ласкала украдкой от отца, Борька не слез с печи. И уже сквозь дрему слышал обрывки разговора в избе.

— Побил, правильно и сделал, — низко гудел отцовский голос. — Нечего родителям нервы на кулак мотать.

— Много ты нервов-то на кулак намотал, — отвечала мать. — Ремень ты вместо нервов намотал.

Гуднуло что-то в ответ, густо и разборчиво.

— А мальчонку-то ты спросил, зачем он… в ночь-полночь?!. Да он, может, хотел, чтоб батька с мамкой порадовались: вот, мол, какой я уже — взрослый и храбрый… Себя, Ваня, только видишь…

Зазвенела посуда на столе. А мать все не отступала, совсем позабыв, какой у отца крутой характер.

— Нет уж, Иван, коль подоспело, так все скажу… Каково ему там было — для тебя уж дело десятое…

— Да ты что, — неожиданно обмяк отец. — Камень я, что ль… Да если б…

— Камень не камень, а чужая боль — не твоя боль…

Что было дальше, Борька не слышал.

* * *

В понедельник Анна Дмитриевна рассадила Борьку с Мишкой по разным углам за драку на переменке. А зачинщика, Борьку, оставила после уроков в классе и пригрозила вызовом родителей на педсовет. Мишка Зуб сразу надулся, как мыльный пузырь, стал собирать вокруг себя ребятишек, да так, чтоб видел и слышал это Борька, обещал им в следующее воскресенье дать покататься — кому лыжи, кому ящик на полозках, кому «снегурочку». Борька терпел, злясь и удивляясь тому, как скоро Зуб научился громко смеяться и быть нежадным.

Педсовет был в конце недели, вызвали Борьку с матерью. Директор, поскрипывая, пуская зайчики новыми ботинками, ходил вдоль длинного стола, за которым сидели учителя, и медленно, с расстановками, будто диктант на уроке читал, говорил:

— Товарищи! Вы еще не оценили должным образом, то есть достаточно глубоко, этого происшествия. Как мы могли позволить Борису Пронину сознательно отстать от трактора? Как, я вас спрашиваю? Случись что с мальчиком, нашим воспитанником, — все уже не просто происшествие, а ЧП. Узнало бы районо, расследовало бы, обнаружило другие недочеты в нашей работе. И, я вам скажу, неприятностей для всех нас было бы предостаточно. Поэтому… — дальше, как на заигранной пластинке, заповторялись слова «надо» и «необходимо».

— И, наконец, почему родители не внушают своим детям… — директор снова посмотрел туда, где сидели Борька с матерью, но мать почему-то не пригнула голову, не отвела взгляда, а глаза ее незнакомо-холодно блестели. Директор, не докончив, по-медвежьи развернулся и, горбя спину, прошел к своему столу…

 

Юрий Седов

СТИХИ

 

ОГНЕВУШКА

Горит костер. Взошла луна. Кукушка, в последний раз отмерив чей-то век, замолкла до утра. И Огневушка из пламени возникла…                                  Человек очнулся от задумчивости: — Кто ты? Откуда, Ноготок? Зачем пришла?.. Она молчит. Но свет ее тепла все глубже входит в сердце…                                            — Чьи заботы руководят тобой?..                             Она скользит, как язычок огня. Круги все шире и взгляд смелей…                           О чем в тревожном мире беспечный этот танец говорит? Смотри, смотри, как пламя ей покорно! как, не касаясь выпавшей росы, она мелькает над землей проворно!.. Вдруг на сосне, как старые часы, проснулся филин, заскрипел, заохал. Сырая шишка стрельнула в костре… А сон был сладок!                             Вот теперь по крохам припоминай! Как о родной сестре, вздыхай об Огневушке…                                           Самородок земного счастья — это жизнь сама… Огонь потух. Река бортами лодок скрипит во сне…                           Не требуй от ума поспешного отчета.                               Огневушка растаяла, но свет ее тепла все глубже входит в сердце.                                            По верхушкам берез          заря ладонью провела.

 

* * *

Февраль трещал по швам. По целым дням бежало с крыш, сияло что есть мочи, как будто солнце по дороге в Сочи ошиблось курсом и попало к нам. О дождь февральский! Смуглые стволы ввысь вознесли сверкающие ветви, приветствуя кончину зимних бедствий… И, пробудясь от зимней кабалы, звала ты поскорей Весну встречать, спешить нежданной радости навстречу, чтоб нас приветил солнечной картечью день, возмечтавший время перегнать. Вдруг солнце завтра выбьется из сил! Скорей туда, где снег идет на убыль! Где свет в стекле витринном повторил твои, как дождь, сверкающие губы.

 

ПОСЛЕ ВЬЮГИ

После вьюги выходишь из дома и, зажмурив от солнца глаза, столбенеешь… О как незнакомо светит новых небес бирюза! От бетонной полоски вокзала электричка уносит тебя в те леса, где метель бушевала, в трубы страсти угрюмой трубя. На каком-то случайном перроне ты выходишь — и вал тишины вмиг тебя накрывает, и тонет опыт ночи в плену белизны. Как чисты колокольцы мороза! Это снег или птица поет?.. И в ответ голубая береза снежным смехом тебя обдает…

 

Александр Куницын

СТИХИ

 

МЕДВЕДЬ-КАМЕНЬ

Ни уголька на месте Становья Ермака, А был он тут, известно, Хоть минули века. В шеломе и кольчуге, Держа булатный меч, Он слушал свист пичуги, Лесов смурную речь. Из ермаковых далей Узри-ка наши дни! Ковши с уральской сталью, Тагильские огни! И мог ли он предвидеть, Что тут, спустя века, Нам петь, под вечер сидя, Про гибель Ермака.

 

* * *

Нам все с руки, как говорится. Творим и стужу, и огонь… Стремителен железный конь. Заоблачна стальная птица. Земною былью стала небыль. И кажется, что в дальний век Все сотворил — и землю с небом И человека — человек.

 

Геннадий Суздалев

СТИХИ

 

ПЕТРУШИН БЕРЕЗНИК

Рос за речкой березовый лес. Назывался Петрушин березник. Долго рос, да в военные годы исчез. В том и я виноват, несознательный грешник. Был березник. Забыли без слез. Поразъехались. Умерли. Выросли дети… Убери у природы десяток берез, и никто не заметит. Сколько в жизни сбылось «пустяков», сколько разных вопросов оставила жизнь без ответа?! Убери у Рубцова с десяток высоких стихов и… не будет большого поэта. Подари январю пару солнечных дней, пару солнечных слов в трудный час — человеку. Будет воздух родней, будет сердцу видней, только что это целому веку? Были сказки у детства. Как время летит! То, что снилось тогда, никогда не воскреснет. Только в детстве моем все шумит и шумит, а о чем, не пойму, тот Петрушин березник.

 

БЫЛ ЖЕНИХ ВЕСЕЛЫМ

Был жених веселым. Был закат бордовым. И была не тесной тихая скамья. Небо было синим. Месяц был медовым и была счастливой песня соловья. Наступило утро. Петухи пропели. И туман спустился медленно к реке. И звезда погасла в свадебной купели, и кольцо померкло на ее руке. Ни к чему упреки, ни к чему вопросы. Под окном девичьим липа отцвела. Расплела невеста золотые косы, да как видно слишком рано расплела. Над туманным садом снег летит. Не тает. И стены белее девичье лицо. Поседела за ночь липа золотая, замела пороша красное крыльцо.

 

Валерий Кузнецов

СТИХОТВОРЕНИЕ

Жизнь выбилась из колеи домашней На колею стальных дорог, Чтоб дня грядущего                               вчерашний Загородить уже не мог. И сквозняки степей и кущи, И очертанья близких мест Слились в один быстротекущий, Один нечаянный разъезд. Но что бы там ни намелькало Огнями дальних городов, Она со мной, полынь Урала — Трава скитаний и трудов. На обожженных склонах лета Родных небес впитала синь; Она бледнеет до рассвета И поит свежестью, полынь. Она горчит извечно новой В чертах изученных лица Приметой родины суровой, Невыразимой до конца.

 

Надежда Емельянова

СТИХОТВОРЕНИЕ

Там, где дикая поляна От малины вся румяна, Там, где лезвие луча Режет кромку вдоль ручья, Где рассветная опушка В пятнах света, как в веснушках. Нам бы встретиться сейчас Будто в первый раз. Как бы мы с тобой любили! Вдалеке от горьких былей, Вдалеке от прошлых дней, От завистливых теней, Среди сосен, среди елок Был бы путь наш чист и долог.                      Да по этому пути                   Дважды не пройти.

 

Валерий Левановский

СТИХИ

 

ВДОХНОВЕНИЕ

Вдохновение! Вдохновение! Не на день пришло — На мгновение. Я схватил альбом, Карандаш схватил — Быстро линии По листу водил. Получился кот — Бока серые, Получился кот — Глаза смелые. Хвост трубой торчит, Усы — в стороны, Когти крепкие, Словно бороны. Вдохновение! Вдохновение! Вышел кот мой На удивление! Показал отцу И спросил: — Хорош? — Да, — отец сказал, — Превосходный… еж.

 

КАРТОШКА

Вышел дед Тимошка, Вышла бабка Мотя, Чтоб копать картошку В огороде. Дед копал, А бабка Клубни собирала, Бабке кошка Капка Помогала. Помогала бабке Маленькая Жучка — Скатывала лапкой Клубни в кучки. Помогала бабке Курочка-хохлатка, Расчищала грядки Для порядка. Лишь не помогала Бабке Катя-внучка: — Вот еще, — сказала, — Стану пачкать ручки!

 

СНЕГИРЕК

Нет в поле дорог, Нету в поле тропок, И мой снегирек Скачет по сугробам. Он, словно заря, — Малиново-красный. И снег января Светится Так ясно! Идет снегирек По снегу отважно. А то, что продрог, — Кому это важно?

 

ЛИСТЬЯ

Листья с ветром Бились, Бились, Наземь Замертво Валились. До зимы Тянулся бой Ветра С рыжею Листвой. Ну, так кто же Победитель? На березу Поглядите! На вершине, Как флажок, Развевается Листок!