В наследии Толстого для потомков отчетливо выделяются три ипостаси: художественное творчество, «голгофа» его жизни и дневники. В каждой из них нам видится свой Толстой, не похожий ни на одного, ни на другого. В каждой из них известный и на первый взгляд кажущийся цельным образ художника-мыслителя обретает самостоятельную жизнь, свою собственную историю. Внутренняя энергия Толстого, не находя исчерпывающего выражения в одной отдельно взятой форме, постоянно выплескивается и ищет себе новый выход. Но набор таких форм ограничен даже для великого человека тремя возможными сферами – внешней жизнью, воображением и внутренней борьбой. Вспомним те же ипостаси в «Божественной комедии» Данте: ад внешней жизни, чистилище внутренней борьбы и рай веры.

Из трех сфер бытия Толстого наиболее изученными и почитаемыми являются две – художественное творчество и биография. «Внутренний» Толстой, Толстой дневников, всегда находился на заднем плане, казался неудобным своими откровениями. Канонический образ автора «Войны и мира», педагога и проповедника праведной жизни, не вязался с мотивами смерти, обесценивания жизни и неверия в человека, проходящими через все дневники.

Противоречия Толстого периода «Воскресения» и поздней публицистики, хотя и признавались «кричащими», все-таки оставались в пределах основных конфликтов эпохи. В дневниках отразилась бездна, которая страшила исследователей, была неудобочитаема для «массового» любителя литературы и потому не вдохновляла издателей. До сих пор мы имеем одну-единственную полную публикацию дневников Толстого в труднодоступном академическом издании, подготовленном еще в 20-е годы В.Г. Чертковым. И это при массовом издании и многомиллионных тиражах практически всех основных жанров его творчества!

Дневники Толстого до сих пор не нашли своего глубокого истолкователя еще по двум, по крайней мере, причинам. Они (впрочем, как и все другие образцы данного жанра) использовались главным образом в качестве материала для изучения иных проблем его творчества: из дневников делались извлечения, с тем чтобы подтвердить или придать убедительность доказываемой мысли, гипотезе или тезису исследователя. Отношение к дневнику как к служебному источнику превратилось в традицию с момента первого разглашения его материалов.

Вторая причина гораздо серьезнее и кроется в личных жизненных обстоятельствах его автора. Она связана с характером той болезни, истоки и своеобразие которой наука определила лишь в XX в. Отсутствие связей между филологией и психологией затормозило изучение глубинных процессов сознания Толстого и их отражения в дневниках. Применительно к такой фигуре, как Толстой, ни у кого не хватало смелости назвать своими именами очевиднейшие вещи, подробно изложенные в дневнике, – то, что дневник, помимо всего прочего, был историей болезни великого писателя.

Со страниц множества научных трудов до сих пор слышатся хрестоматийные истины о противоречиях и заблуждениях Толстого, о его сектантстве в трактовке основ христианской религии, о семейной драме непонимания и других подобных вещах. Однако истоки всего этого ищут (и находят) исключительно в социальной сфере.

Ограничиваясь одной детерминантой толстовского творчества, критики и исследователи на протяжении полутораста лет упрощенно истолковывали и ведущий художественный метод писателя – психологический анализ. Весь сложный мир героев Толстого был сведен к понятию «диалектики души», хотя автор термина и не помышлял о его универсальности.

Многие заблуждения, вызванные неразработанностью научной терминологии, неразвитостью смежных дисциплин (прежде всего психологии), а порой и просто заимствованиями из публицистики, без изменений перекочевали из XIX в XX в. и заняли место в ряду аксиом. На них потом строились концепции отдельных произведений и целых периодов творчества Толстого. Одна из таких истин-заблуждений заключалась в признании оптимистического жизнеутверждающего пафоса творчества автора «Войны и мира». Этот тезис, небесспорный даже по отношению к художественному творчеству писателя, завораживающе действовал и на всех исследователей, занимавшихся дневниковой прозой Толстого. Так, В.Я. Лакшин следующим образом резюмирует обзор дневников писателя: «Могучая сила, душевное здоровье и изобилие – вот что остается главным впечатлением от чтения толстовского дневника». Прочитав такое заключение маститого автора, можно только руками развести.

На отрицании психологических детерминант дневникового жанра Толстого основана ранняя работа Б. Эйхенбаума «Молодой Толстой». Здесь автор представляет дело таким образом, что дневник, как и любое другое словесное произведение, искажает процесс душевной жизни и поэтому не может быть источником ее анализа («мы должны как бы не верить ни одному слову дневника и не поддаваться соблазну психологического толкования»).

Дневник Толстого, согласно гипотезе Эйхенбаума, является средством формирования творческого метода писателя, который в полную силу заявит о себе уже в первых художественных опытах автора «Детства».

К подобным выводам автор исследования приходит по причине крайне упрощенного понимания структуры психики, которое имело широкое распространение в первой трети века среди большинства ученых-гуманитариев, не знакомых с открытиями аналитической психологии. Эйхенбаум вводит понятие «творческое сознание» и противопоставляет его «натуре» Толстого. «Это сознание, – пишет исследователь, – по существу своему не только сверхпсихологично, но и сверхлично <…>» Творческое сознание, обладая автономией, является элементом сознания человека, которое, в свою очередь, представляет собой часть психики. Психика же, помимо сознания, состоит еще и из бессознательного, которое в силу своей природы («натуры», по выражению Эйхенбаума) оказывает воздействие на формирование сознательной установки личности. Поэтому рассматривать продукты сознательной деятельности (в особенности дневники) вне связи с «душевными явлениями как таковыми» (Эйхенбаум) будет методологически ошибочно.

«Формальная» установка Эйхенбаума на поиски творческого метода Толстого в его ранних дневниках игнорирует их истинную природу и дезавуирует сам метод психологического анализа, который является неотъемлемой частью творческого метода писателя.

Другой принципиальной ошибкой Эйхенбаума является то, что анализ ранних дневников Толстого ведется автономно, без сопоставления с другими образцами жанра. А ведь даже беглый сравнительный анализ юношеских дневников других авторов выявит многочисленные черты сходства мотивов и приемов письма прежде всего в области психологии (Жуковский, братья Тургеневы, И. Гагарин). Наконец сопоставление с дневниками зрелого периода прольет свет на типологические закономерности всех дневников Толстого, на их отражающие, а отнюдь не искажающие свойства.

Среди исследователей бытует упрощенное понимание жанра дневника и его функции. Такие второстепенные признаки, как общедоступность и простота, заслоняют главные свойства дневника и создают ложное представление о легковесности жанра. Так, В.Я. Лакшин называет дневник и письмо «самыми повседневными и доступными любому жанрами».

Ускользающая от анализа функция дневника может еще не осознаваться применительно к рядовым авторам. У Толстого же эта функция выражена отчетливее, чем у кого бы то ни было из русских писателей.

Импульсом к ведению дневника стал невроз, сформировавшийся в психике Толстого в юношеском возрасте. Истоки невроза лежат не только во внешней среде, в семейной и социальной сферах; они глубоко уходят в его психическую организацию. Интровертный склад юноши Толстого обусловил повышенную тревожность, склонность к самоанализу из-за мелочей, внимание к своим поступкам и их критическую оценку. Свойства характера, поведение, собственная внешность, истолкованные критически, наносили неустойчивой психике будущего писателя болезненные раны. И кризис возраста, наступающий обычно в 18–19 лет и переходящий в нормальный процесс роста и расширения сознания, у Толстого вылился в невроз, который впоследствии образовал устойчивый поведенческий комплекс.

Записями подобного рода пестрят все ранние дневники: «20 марта 1852 г. <…> Все время, которое я вел дневник, я был очень дурен, направление мое было самое ложное: от этого от всего этого времени нет ни одной минуты, которую бы я желал возвратить таковою, какою она была»; «25 июня 1853 г. <…> Ни в чем у меня нет последовательности и постоянства. От этого-то в это последнее время я стал обращать внимание на самого себя, я стал сам себе невыносимо гадок» (46, 162); «7 июля 1854 г. <…> Посмотрим. Что такое моя личность. Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован. – Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим и стыдлив, как ребенок. – Я почти невежда <…> Я невоздержан, нерешителен, непостоянен, глупо-тщеславен и низок, как все бесхарактерные люди, я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой. – Я умен, но ум мой еще никогда ни на чем не был основательно испытан. У меня нет ни ума практического, ни ума светского, ни ума делового» (47, 8–9).

Дневник является знаком невроза и одновременно неосознанным средством его лечения. Как животные инстинктивно ищут целебную траву, так психика человека создает защитные механизмы и средства для врачевания своих недугов.

Наряду с психотерапевтической функцией, юношеский дневник был аккумулятором процесса индивидуации (самоосуществления) личности. «Теперь, – писал юный автор, – когда я занимаюсь развитием своих способностей, по дневнику я буду в состоянии судить о ходе этого развития» (46, 29). Для такой импульсивной натуры, как Толстой, дневник был незаменимым средством самоанализа и самоотчета по текущим житейским делам и нравственным поискам. Дневник начат в критический для Толстого период. Когда он задумал отказаться от беспорядочной, неразумной жизни и намеревался строить свою дальнейшую судьбу согласно правилам разума: «7 апреля 1847 г. Я никогда не имел дневника, потому что не видал никакой пользы от него. Теперь же, когда я занимаюсь развитием своих способностей, по дневнику я буду в состоянии судить о ходе этого развития»; «8 апреля. Хотя я уже много приобрел с тех пор, как начал заниматься собою, однако все еще я недоволен собою»; «14 июня 1850 г. По дневнику весьма удобно судить о самом себе»; «8 декабря 1850 г. Большой переворот сделался во мне за это время».

Помимо журнала фиксации нравственных изменений личности, дневник в этот период становится у Толстого сводом этических норм. Юный моралист стремится создать систему правил, опираясь при этом на всеобщие нравственные ценности, и встроить в эту систему свою повседневную жизнь, подвести под незыблемые этические понятия бытие единичного человека. Для этого он ведет параллельно два вида записей: для всеобщих нравственных постулатов «Правила жизни» и тому подобные заметки, а для ежедневных нужд – собственно дневник. Толстой даже положил себе за правило каждую запись заканчивать, наподобие аутогенной тренировки, следующими словами: «Важнее всего для меня в жизни исправление от лени, бесхарактерности и раздражительности», – и ригористически придерживался этого правила в течение нескольких месяцев 1854 г.

Главный конфликт этой эпохи осознается Толстым как непреодолимое противоречие между разумом и инстинктом, сознанием и бессознательными поступками. Признавая сознание верховным руководителем нравственной личности, автор дневника понимает невозможность во всей жизни следовать сознательным установкам. От этого у него появляются болезненные фрустрации: «3 июня 1851 г. Теперь удерживаюсь и живу сознанием»; «3 июля 1852 г. Цель, найденная мною в жизни, не так уж занимает меня. Неужели это не истинное, твердое правило, а одна из тех мыслей, которые под влиянием самолюбия, тщеславия и гордости так же скоро рождаются, как и исчезают? Нет, это правило истинно. Моя совесть говорит мне это. Я хочу, чтобы вследствие одного этого умозрения вся жизнь моя пошла бы лучше и легче. Нет, правило это нужно подтверждать действиями, и тогда действия оправдываются правилом. Нужно трудиться».

Убежденность в невозможности осуществить на деле теоретические постулаты приводит к свертыванию параллельных дневнику жанровых образований в середине 1850-х годов. Сохраняется лишь записная книжка, которая выполняла другую функцию и о которой речь пойдет впереди.

В середине 50-х годов происходит определенная переоценка соотношения сознания и бессознательного в человеке, разума и чувства. Юношеский максимализм, выразившийся в попытке удержать в строгих рамках «правил» и распорядка «неразумные» страсти и пороки, корректируется более зрелыми суждениями о роли чувства в жизни человека: «21 марта <1856> Главная моя ошибка в жизни состояла в том, что я позволял уму становиться на место чувства» (47, 68). Эта мысль служит знаком тех душевных конфликтов, которые имели место на протяжении почти десятилетнего периода в жизни Толстого.

Со второй половины 50-х годов функция дневника заметно меняется. В нем полнее отражаются события внешней жизни, чаще даются характеристики знакомых и близких, несколько ослабевает критицизм. Это связано с изменениями во внешней жизни и в социальном статусе Толстого: вхождение в писательскую среду, серьезные сердечные увлечения, попытка хозяйственной деятельности, интенсивная творческая работа. Дневники этого периода имеют переходный характер. Они отличаются как от ранних, так и от поздних записей. Сокровенная жизнь сознания автора еще не перекрыта ни творческими импульсами периода создания «Войны и мира» и «Анны Карениной», ни погруженностью в радости семейной жизни и педагогических опытов начала 60-х годов. В них еще нет девальвирующей тенденции послекризисного периода, когда духовная жизнь писателя будет сосредоточена именно здесь. Психическая энергия еще равномерно распределяется между внешним бытием, художественным творчеством и рефлективной жизнью в дневнике.

Однако усилия, предпринимаемые все эти годы с целью обретения целостности сознания – то в форме самокритики, то в виде регламентации внешней жизни, – не привели к желаемым результатам. И дневник зафиксировал этот невротический симптом. В ночь на 11 апреля 1858 г. у Толстого была манифестация бессознательного в сновидении, о которой он делает две параллельные записи, – лаконичную в дневнике и пространную в записной книжке. Дневник: «Тревожно спал, кошмар и философская теория бессознательного <…>»; записная книжка: «Я видел во сне, что в моей комнате вдруг страшно отворилась дверь и потом снова неслышно затворилась. Мне было страшно, но я старался верить, что это ветер. Кто-то сказал мне: «Поди, притвори». Я пошел и хотел отворить сначала, <но> кто-то упорно держал сзади. Я хотел бежать, но ноги не шли, и меня обуял неописуемый ужас. Я проснулся и был счастлив пробуждением» (47, 75).

Темная комната, несомненно, символизирует стихию бессознательного, из которого Толстой долгие годы стремился вырваться методом установления над ним цензуры сознания (правила, распорядок, планирование, постоянное упоминание о вредных привычках с целью избавиться от них). В то же время комната – это четырехугольное помещение, в идеале – квадрат (мандала). Инстинктивным стремлением сновидца было отворить дверь, несмотря на совет бессознательного, безусловно, тождественного «голосу». А открыть дверь – значит, наполнить ее светом сознания, сделать зримым квадратуру помещения, обрести целостность. Но бессознательное, тайно проникшее в комнату, удерживает сновидца от этого, мешает в его стремлении жить сознательно и, в конце концов, оставляет во мраке темных инстинктов.

Этот сон проливает свет на истоки скептического взгляда Толстого на эффективность принятых ранее рациональных правил и «франклиновской таблицы» (системы самовоспитания): 18 марта 1855 г. С самого начала я принял методу самую логическую и научную, но меньше всего возможную – разумом постигнуть лучшие и полезнейшие добродетели и достигать их» (47, 38). Этого взгляда Толстой придерживался и в старости, памятуя о неудачах молодости: «25 августа 1909 г. Как вредно иметь планы: как только препятствие, так и раздражение» (57, 122).

Таким образом, ранние дневники зафиксировали не формулированное, но всем ходом вещей очевидное стремление Толстого восстановить целостность души, довести до стадии осознания бессознательные стремления и инстинкты и волевым методом преодолеть «недостатки» характера.

Толстой принадлежал к психологическому типу людей, воля которых направлена против внутреннего (сексуальность, в терминологии Толстого – «сладострастие», «похоть») и внешнего (групповая мораль) принуждения. Достигая критического возраста (Толстой определил его точно – 14 лет), этот тип попадает в зависимость от групповых (сословных) стандартов (о групповом идеале «комильфотности» Николенька Иртеньев подробно говорит в «Юности»), но со временем отказывается идентифицировать себя с интересами и нравственными нормами своей среды (у Толстого 18 лет – начало ведения дневника). Противоречие между принудительной властью групповых норм и стремлением к независимости от них становится источником невроза в том случае, когда индивид не обретает полноты искомой свободы и таким образом погружается в состояние непрерывного внутреннего конфликта. У Толстого осознание этого факта произошло в 23 года: «<…> в том горе, что я слишком рано взялся за вещи серьезные в жизни, взялся за них, когда еще не был зрел для них, а чувствовал и понимал <…> и разочаровался я в вещах важных в жизни, а в мелочах еще ребенок» (46, 77); «<…> 28-го минуло мне 23 года. Много рассчитывал я на эту эпоху, но, к несчастию, я остался все тот же» (46, 87).

Освободиться от болезненного невроза в таких случаях могут лишь исключительные личности, к которым принадлежал Толстой. Они обычно не взирают на сословную, классовую, групповую мораль и смело идут по непроторенному пути идейных, художественных или религиозных исканий. Художественные традиции, классовые предрассудки и групповые нормы преодолеваются их мощным духовным порывом к самосовершенствованию; их дух высвобождается из ограниченных рамок идейных воззрений эпохи.

У Толстого, как личности, очень рано заявившей о своей независимости от условностей среды, движение к духовному освобождению имело три этапа, проходило в трех разных сферах – семейной, литературно-художественной, духовно-религиозной. И дневник был своеобразным аккумулятором внешней и внутренней борьбы писателя.

С начала 60-х годов вплоть до кризиса 1881 г. Толстой обращается к дневнику нерегулярно. В его ведении отсутствует внешняя последовательность и логика. С 1863 по 1880 г. сохранились отдельные записи в дневнике с пробелами в несколько лет (1866–1872, 1879–1880). В духовной эволюции Толстого данного периода акценты оказываются расставленными на иных, по сравнению с прежним временем, объектах. Психическая энергия (либидо) писателя перетекает в сферу художественного сознания и интимно-семейной жизни после женитьбы в 1862 году. Период «семейного счастья» в жизни Толстого совпал с напряженнейшей работой над «Войной и миром». На рефлексию и самокритику не хватало ни душевных сил, ни времени. Сознание как бы переключилось на другую волну, и лишь изредка происходят сбои и возвращения к прежним формам душевной жизни. Так, например, короткий дневник 1863 г. полностью посвящен отношениям с молодой женой, а отдельные его записи (18.06; 5.08) представляют собой развернутую исповедь, в которой анализируется душевное состояние с точки зрения отношения Толстого к жене и семейной жизни.

Заполненность жизни новым содержанием, а сознания – грандиозным планом эпопеи не оставляла дневнику его традиционной функции замещения невыраженных психических содержаний. Частично такую функцию взяли на себя «Записные книжки», работа над которыми продолжалась большую часть того времени, когда не велись дневники.

«Записные книжки» 1860–1870-х годов представляют собой собрание мыслей, афоризмов, возникших на основе жизненных наблюдений, но не обязательно приуроченных к определенному событию и времени. В них главным является элемент обобщения, они носят собирательный характер: август – октябрь 1865 г. «Люди кажутся друг другу глупыми преимущественно оттого, что они хотят казаться умными. Как часто долго два сходящихся человека ломаются друг перед другом, полагая друг для друга делать уступку, и противны один другому, до тех пор пока третий или случай не выведут их, какими они есть, и тогда как оба рады, узнавая разряженных, новых для себя и тех же людей» (48, 105).

«Записные книжки» в известной мере являются продолжением юношеских «Мыслей» и других близких дневнику жанров, работа над которыми велась в 1840–первой половине 1850-х годов. В книжках есть сходные заглавия разделов: «Советы», «Порядок», «К роману». Записи в книжках в основном датированы. По ним можно проследить, чем в данное время увлекался Толстой, что читал из философии, истории, литературы. Многие записи посвящены физическим явлениям, в них содержатся рисунки, чертежи, таблицы: книжка № 7 представляет собой «Азбуку для семьи и школы с наставлением учителю»; № 8– коротенькие рассказы «Инок», «Соломон», «Каменщик»; № 12 собрание пословиц и поговорок.

Пережив духовный кризис, Толстой с начала 1880-х годов возвращается к регулярной манере ведения дневника. Это событие совпало по времени с завершением работы над крупнейшими романами и периодом стабильности в семейных отношениях. Всплеск бессознательного, во многом определивший критическую направленность всей последующей творческой и духовной деятельности писателя, выводит из равновесия тот психический строй жизни, который сложился за 20 лет. Кризис сознания вновь вызывает потребность в сокровенно-исповедальной форме самовыражения.

Такой кризис является обычным для 50-летнего возраста, когда человек вступает в полосу проживания второй половины сознательной жизни. В это время человек, как правило, стремится разобраться со своим бессознательным и все чаще направляет свой внутренний взор на проблему, никогда или редко волновавшую его в молодые и зрелые годы, – на проблему смерти. У Толстого весь этот комплекс психических проблем стареющего сознания осложнялся острыми семейными противоречиями и социальными конфликтами пореформенной эпохи, которые вызывали неприятие и – как следствие – ряд новых невротических расстройств. Основной психологический конфликт 1880–1900 гг. у Толстого – это конфликт между эросом и танатосом. В душевной жизни автора «Смерти Ивана Ильича» данный конфликт приобретает религиозную форму вследствие перехода писателя на почву раннехристианской евангельской морали. На обычное в психологии старения противоречие между любовью к жизни и тяготением к смерти была наложена идея христианского дуализма, обесценивающая земное бытие человека в пользу бытия небесного. От этого внешняя и внутренняя жизни Толстого, и ранее обладавшие известной автономией, разделились и шли параллельными путями до конца.

Это обстоятельство отразилось в дневнике, который композиционно четко делится с 80-х годов на записи, отражающие внешние события и внутренние переживания и мысли автора: «20 декабря 1888 г. <…> Да, надо записывать две вещи: 1) весь ужас настоящего, 2) признаки сознания этого ужаса» (50, 16); 31 августа 1884 г. «<…> Хорошо думалось: умереть? Ну что ж. Износить свою личность так, что она не нужна, т. е. неразумна. Мне противно неразумное, стало быть нужна и радостна смерть» (49, 119); «19 июля <1892> Эти люди, признающие здешнюю жизнь приготовлением, испытанием для другой жизни, или испорченной жизнью, падением, грехом, как это понимают церковные люди, – все тут хорошо. «И равнодушная природа красою вечною сиять», – но назначение человека не здесь, а там, по ту сторону» (52, 94).

Это противоречие настолько укоренилось в психике Толстого, что вызывало желание говорить о нем во всеуслышание, в любой подходящий момент. Данную склонность писателя зафиксировали дневники других авторов, в частности его домашнего врача Д. Маковицкого, который 25 августа 1905 г. записал следующие слова своего великого пациента: «Л.Н.: Жизнь – постоянное умирание. Дети Горбуновых – умирают. Надо жить так, чтобы легче было умереть. – Софья Андреевна: Почему надо постоянно думать о смерти? Надо радоваться жизни. – Л.H.: То, что мы, живя, приближаемся к смерти, математически верно. Это не исключает радостей, они будут от такого сознания чистые, непреходящие Мы родимся, чтобы умереть».

Обесценивание жизни становится устойчивой бессознательной тенденцией даже относительно знакомых и близких Толстому людей. Смерть отдельного человека расценивается больным писателем не как освобождение от земных тягот и мук сознания, а как абсолютное и желанное благо каждого: «18 августа 1901 г. Умер Адам Васильевич. И очень хорошо» (54, 110); «5 апреля 1904 г. Александра Александровна умерла. Как это просто и хорошо» (55, 27). Аналогичную реакцию Толстого на смерть людей зафиксировал и Д. Маковицкий в тот период, когда Софья Андреевна находилась между жизнью и смертью после операции в 1906 году: «Л.Н. <…> говорил, что не важно, умрет или нет, а важно, как она живет, ее внутренняя жизнь <…> Л.Н. заметил: «Важно, что она пережила в эти дни и как пережила, а не осталась ли жива <…>» (2, 240); «17 декабря <1907> У Софьи Андреевны левый глаз слезится. Не может писать, оттого больше внимания обращает на боль в левой ноге. Вечером говорила, что умрет от болезни ноги, что это рак: Увидите, я умру. Л.H.: Отчего же не умереть? К этому <надо> готовиться, к этому все идет» (2, 529).

Сложившаяся после кризиса система взглядов, в основе которой лежала идея христианского всепрощения и любви, была в разительном противоречии с окружающей действительностью и личной семейной жизнью Толстого. Этот конфликт последние 30 лет оставался главным источником невроза и в конечном счете спровоцировал трагический финал писателя.

Особенность религиозного сознания Толстого позднего периода заключалась в жестком рационализме веры, в преобладании рассудка над чувством. Чем резче выражалась сознательная установка с определенным идейным содержанием, тем настойчивее бессознательное стремилось скорректировать ее. В дневнике последовательно зафиксирована компенсаторная функция снов, виденных Толстым в короткий промежуток времени послекризисного периода: «24 мая 1889 г. <…> нужно дело. Не общение душ нужно <…> а во всякое число нужно сходиться в одном <…> в непризнании Церкви, Государства, Собственности <…> Не конгрессы мирные нужны, а непокорение солдатству каждого» (50, 85); «25 мая 1889 г. <…> Во сне видел, что я взят в солдаты и подчиняюсь одежде, вставанию и т. п., но чувствую, что сейчас потребуют присяги и я откажусь, и тут же думаю, что должен отказаться и от учения <…>» (с. 85).

Жизнь в постоянном душевном напряжении, в состоянии, когда учение не находило сочувствия со стороны семьи, способствовала обострению невротических симптомов. Обращение к дневнику в таких случаях давало выход части накопившейся психической энергии, объективировало душевные конфликты, не давало им уйти в глубину подсознания. Однако жесткость сознательной установки нередко провоцировала приток бессознательного. Оно заявляло о себе двумя типами снов невротического характера. Один из них прямо указывал на неконтролируемую сознанием часть психики, которая стихийно выплескивает энергию: «21 <сентября 1889 г.> Ночью кошмар: сумасшедшая, беснующаяся, которую держат сзади» (50, 145). Второй, виденный чуть раньше приведенного сна, представлял собой хтонический образ архитипического содержания – жабу человеческих размеров. Жаба – земноводное существо, в сновидении символизирует стихию бессознательного. Исторически этот образ соответствует ранней фазе человеческого сознания, которое постепенно высвобождается из темноты досознательного психического хаоса, олицетворявшегося образами первобытных чудовищ, пресмыкающихся и реликтовых видов.

Не преодоленный со временем юношеский травмирующий опыт в старческом возрасте предопределил сильное душевное напряжение писателя. Он оставался причиной постоянной тревожности сознания, которую человек с нормальной психикой переносит как простое воспоминание. «Я теперь испытываю муки ада, – пишет Толстой 6 января 1903 г. – Вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь» (54, 154). И в качестве реакции на негативную сознательную установку у Толстого периодически возникает состояние регрессии в бессознательное состояние, как и человек может стремиться во взрослом возрасте вернуться в материнское лоно, где у него не будет нервных раздражителей: «5 июня 1910 г. Очень был плох целый день. Ничего не работал и целый день сам себе жалок. Хотелось, чтобы меня пожалели, хотелось плакать, а сам всех осуждал, как капризный ребенок» (58, 61); «11 марта 1906 г. Хочется умереть. К вечеру это состояние перешло в чувство сиротливости и умиленное желание ласки, любви; мне, старику, хотелось сделаться ребеночком; прижаться к любящему существу, <матери – так в зачеркнутом варианте>, ласкаться, жаловаться и быть ласкаемым и утешаемым» (55, 207).

Последние строки напоминают заключительные слова Поприщина из «Записок сумасшедшего» Гоголя: «Матушка, спаси твоего бедного сына! Урони слезинку на его больную головушку». Не случайно Толстой работал над рассказом с тем же названием, где хотел показать процесс постепенного заболевания сознания героя. К сожалению, рассказ оказался незавершенным. Тем не менее связь между этими произведениями очевидна. Она говорит о том, что Толстой инстинктивно глубоко осознавал невротическую симптоматику, и не в последнюю очередь на собственном опыте.

Другие источники косвенно подтверждают регрессивную реакцию психики писателя. Обычное для нормального протекания старческой жизни состояние, когда человек жалеет о минувшей молодости с ее здоровьем и цветением, у Толстого переходит в свою противоположность. Доживание жизни, конец пути для него оказывается предпочтительнее энергии молодости и зрелости: «Л.Н. за чаем спрашивал Софью Андреевну, Льва Львовича и других про их года. В последовавшем затем разговоре о том, как прошла молодость, Л.Н. сказал, что старость лучше; что не желал бы, чтобы ему было 25 или 46 лет. Хорошо, когда поседеешь».

Таким образом, психотерапевтическая функция дневника отчетливо прослеживается на протяжении всех лет его ведения. Дневник был начат Толстым в период первых невротических травм, и завершающая его часть отражает основные симптомы застарелого невроза. Одновременно значительная часть раннего дневника отображает процесс психологической индивидуации юноши Толстого в соответствии с общей закономерностью данного жанра.

С особенностью психической организации Толстого и вытекающей из него функцией дневника тесно связана проблема хронотопа. В дневнике Толстого она имеет двоякое значение – содержательное, как тема размышлений и анализа, и формальное, как способ пространственно-временной организации жизненного материала. Часто, особенно в поздних дневниках, эти разновидности одного явления тесно переплетаются и взаимодействуют.

Время – пространство в дневнике Толстого имеет психологический характер. Оно соответствует не объективным закономерностям его протекания, а выражает субъективное чувствование и переживание автора. Это – время нравственных опытов Толстого и пространство его души. В теоретических рассуждениях Толстого астрономическое время – пространство увязывается с жизненным смыслом, ощущением индивида своего бытия: «Утром в постели думал: бесконечность пространства и времени кажутся и непонятными и заключающими в себе противоречие, когда они, бесконечность пространства и времени, думаются сами по себе, независимо от жизни своей и ее смысла и цели. Но стоит понять жизнь и ее смысл – совершенствование и приближение к благу, и тогда бесконечность пространства и времени не только не понятны, непротиворечивы, но эта бесконечность есть необходимое условие или, скорее, последствие жизни. Какое же могло быть совершенствование или приближение к благу, если бы время и пространство были бы ограничены?» (50, 123–124).

Для обозначения психологического хронотопа Толстой вводит понятие «рост жизни». Под этим подразумевается духовное развитие личности в отличие от будничных событий, заполняющих окружающее человека пространство. В записи от 31 октября 1889 г. дается своеобразная схема биологического времени человека: эгоистическая внутренняя жизнь, для которой используются внешние вещи; внутренняя жизнь, направленная на благо других; жизнь внешняя и внутренняя, но во благо духовное. В соответствии со схемой обновляется и организация записей в дневнике. Время – пространство начинает более отчетливо (логически и графически) подразделяться на внешнее (локально-физическое) и внутреннее (психологическое). Толстой выбирает характерное слово-знак – «думал». Эта, вторая часть записей ведется вне физических временных границ: «1 апреля 1891 г. <…> Соня уехала в Петербург 28. Ваня заболел оспой, вчера привозили Руднева. Нынче получил хорошие письма от Черткова, Попова и Горбунова <…> 3-го дня ездил в Тулу к Рудневу о больном. Нынче приехал Сережа <…> Думал: 1) сон, полный сон без сновидений, это жизнь в другом, ином мире – другая, иная жизнь, память той, иной жизни исчезает; но нравственные последствия той жизни остаются <…>» (т. 50, с. 25).

Сосредоточенность на внутреннем мире, одержимость религиозно-нравственной идеей часто вытесняет из памяти события минувшего дня. Физическое время и пространство оказываются подчиненными психологическому хронотопу. Так, после пространной записи на двух с половиной листах о равенстве, общности и социальной справедливости от 1 сентября 1889 г. следует короткое замечание: «Не помню, что делал днем» (т. 50, с. 133).

О невысокой значимости для Толстого физического времени говорит и то обстоятельство, что некоторые записи, не будучи доведенными до конца в один день, продолжаются в записи другого дня. Порой писатель просто утрачивает представление о физическом протекании времени, ощущая его чисто психологически, внутренне: «Мне казалось, что прошло два дня, а прошло больше 10 дней» (13. 06. 94).

<…> Пространственно-временной континуум представляется Толстому пределом, ограничивающим «рост жизни», или человеческого сознания. Духовную жизнь Толстой понимал как расширение границ нравственной деятельности человека в окружающем его пространстве. Поэтому время – пространство приобретает дополнительный этический оттенок: «3) Что такое время? Нам говорят: мера движения. Но что же <такое> движение? Какое есть одно несомненное движение? Такое есть одно, только одно: движение нашей души и всего мира к совершенству. 4) Пространство есть предел личности» (53, 16–17).

Чтение «Критики чистого разума» Канта укрепило Толстого в его убеждении в субъективности категорий времени и пространства. В последнее двадцатилетие своей жизни писатель склонен был считать эти понятия иллюзией человеческого сознания. Духовное движение проходит вне пространственно-временных границ, которые обыденное сознание отождествляет с материальным бытием вещей в мире. Материальные вещи сами по себе не нуждаются в данных категориях, это наше сознание приписывает им подобные рассудочные определения: «Читал Канта <…> громадная <его> заслуга – условность времени. Это велико. Чувствуешь, как бы ты был далеко позади, если бы, благодаря Канту, не понимал этого» (55, 91); «Противоречие во всем, что мы думаем вне формы пространства и времени <…> т. е. нашего ума не хватает на мышление вне пространства и времени. Логично только то, что мы видим в пространстве и времени. Но самое пространство и время не логичны» (55, 9); «<…> я давно знаю, что пространство и время суть только порядок распределения предметов <…> времени и пространства нет, а это только две возможности понимать предметы <…> Это все вздор, и тут ничего нет реального. Реальны только наши чувства и мысли» (55, 142).

В годы после кризиса у Толстого формируется мироощущение (нашедшее почти зеркальное отражение в дневнике), в рамках которого действует тенденция переживать все частные события экзистенциально, вне социально-исторического и хронологического контекста, а также вне соотнесенности с отдаленными, но одновременно происходящими событиями. Сознание Толстого оперирует вневременными и внепространственными, отвлеченными абсолютными категориями, которые прилагаются писателем к единичным событиям и лицам: «Себя в пределах своего тела я чувствую вполне ясно; других, одновременно и в одном месте живущих со мной людей, менее ясно; еще менее ясно людей, отдаленных от меня временем и пространством <…>» (58, 54–55).

Объединение в одной и той же записи единичного события или лица с всеобщим духовным законом, экзистенции с абсолютом создает впечатление двоемирия, в котором сознание Толстого находилось в послекризисные годы. Все предшествующие дуальные формы хронотопа в дневнике от юношеского разделения записей на временные события, с одной стороны, и долгосрочные «правила», «мысли», «наблюдения» – с другой, до собственно дневников и записных книжек позднего периода представляли собой разные этапы эволюции взглядов писателя на философские категории пространства и времени.

И уход Толстого из дома был в конечном счете выражением его давно наметившегося бегства из мира случайного и временного материального бытия в мир абсолютных духовных ценностей: «Жизнь представляется в освобождении духовного начала от оболочки плоти – вот так (2.01.05) т. 55, с. 115:

Как видно из приведенного обзора, обесценивание внешней жизни, стремление к упрощению всех ее проявлений параллельно с усложнением и повышением значимости жизни внутренней приводит к перемещению акцентов в формах хронотопа. Психологическое время – пространство становится главным в дневнике Толстого, физическое (локальное) отодвигается на периферию жизни и творчества.

Образный мир дневников Толстого так же многолик, как и художественный мир его романов. И так же как и в романах, в дневниках есть своя иерархия человеческих характеров: центральные герои (члены семьи Толстого), главные герои (сподвижники писателя и его коллеги по литературному цеху), второстепенные персонажи (многочисленные знакомые) и, наконец, эпизодические образы (посетители Ясной Поляны – паломники Толстого). Над всем этим морем непохожих друг на друга и родственных фигур возвышается личность автора, которая раскрывается до глубин нравственного мира и истоков самосознания.

Принцип изображения человека в дневнике определили два важнейших фактора нравственно-психологического свойства – невротическое заболевание Толстого и его духовный переворот. Они деформировали образ человека в дневнике, лишив его целостности, в сравнении с полнотой и объективностью художественных созданий писателя. Образы дневника встроены в систему мировоззрения автора и таким образом подведены под специфические критерии оценки этой системы.

Несмотря на временные и типологические различия двух главных детерминант образного строя дневника (невроз и кризис), между ними есть очевидная содержательная преемственность: оба фактора предъявляют к личности требование императивного характера – духовное совершенствование. И невыполнение этого требования влечет за собой негативную оценку человека, развивает деструктивную тенденцию в авторском самосознании: «10 января <1910 г. > Для жизни необходим идеал. À идеал только тогда идеал, когда он СОВЕРШЕНСТВО» (58, 6).

Дневник эпохи юношеского травмирующего опыта (периода формирования невроза) и психологической индивидуации (самоосуществления) еще полон оптимистических ожиданий и надежд на избавление от пороков методом самоконтроля и следования нравственным предписаниям: «8 апреля 1847 г. <…> Хотя я уже много приобрел с тех пор, как начал заниматься собою, однако еще все я весьма недоволен собою» (46, 29); «17 апреля 1851 г. <…> После четырех месяцев отсутствия я опять в той же рамке. В отношение лени я почти тот же. – Сладострастие то же. Уменья обращаться с подданными – немного лучше. Но в чем я пошел вперед, это в расположении духа» (46, 59); «26 августа 1853 г. <…> Хочу принудить себя быть таким, каким по моим понятиям должен быть человек» (46, 172–173); «27 августа <…> Главный недостаток моего характера и особенность его состоит в том, что я слишком долго был морально молод и только теперь, 25 лет, начинаю приобретать самостоятельный взгляд на вещи – мужа, – который другие приобретают гораздо раньше, 20 лет» (46, 234).

Юношеский максимализм начинающего писателя не ослабевает и тогда, когда становится очевидной невозможность преодолеть слабости характера и вопреки здравому смыслу жить «по правилам». Противоречие между рассудочным долженствованием и «натурой» приводят в инфляции недовольства собой, отразившегося в знаменитой разоблачительной самохарактеристике 7 июля 1854 г. «Что я такое?..» Эта исповедь, самая обстоятельная из всех, что имеются в 13 томах дневников Толстого, является итоговой в развитии дневникового образа раннего Толстого.

Весь этот период отмечен стремлением молодого писателя обрести целостность своего я. Хотя в дневнике той поры (1850-е гг.) в образе автора заметна деструктивная тенденция, он еще свободен от стесняющих уз учения. Молодой Толстой занят поисками приемлемой модели социального поведения и личной жизни. Он ощущает недостаточность и «франклиновской» системы, и нравственных методов собственного изобретения, о чем неоднократно признается в дневнике. Поэтому образ автора в этих дневниках динамичен и полон энергии. Работу Толстого над собой, как она представлена в них, можно сравнить с творчеством ваятеля, который резцом удаляет все лишнее у глыбы мрамора, чтобы выделить из нее человеческую фигуру. Так автор «Детства» стремится избавиться от всего дурного, лишнего в своей натуре, что мешает ей вылиться в целостный характер.

С начала 80-х годов, после многолетнего перерыва, Толстой возобновляет регулярное ведение дневника. Эта эпоха в жизни писателя после духовного перелома отмечена двумя фундаментальными изменениями мировоззрения и психики. 1. Толстой создает религиозно-нравственное учение, в основе которого лежит признание ценности за первобытной (земледельческой) цивилизацией и отрицание современной цивилизации прогресса; отказ от церковного христианства и признание приоритета в христианстве за евангельским учением (критика апостола Павла), т. е. возврат к первоистокам христианской религиозной морали. По существу духовный кризис Толстого имел сугубо психологические истоки. В религиозной форме он выражал регрессию в бессознательное, к примитивной фазе человеческого сознания, которым оно обладало на ступени древней земледельческой культуры. Откат в сторону бессознательного был вызван многолетним напряжением психики писателя, которая стремилась приспособиться к враждебному окружению (нежелательным раздражителям). Процесс выхода психической энергии в те годы то затормаживался, вызывая кризисы сознания (негативная критика) и всплески бессознательного («вещие» сны), то нормализовывался (направлялся в художественную и семейную сферы). К концу 70-х годов движение психической энергии (либидо) по естественным путям было заторможено и привело к кризису сознания. Но кризис не развился в сторону неизлечимой патологии, не привел к расщеплению сознания на автономные фрагменты, как у Гоголя, Гаршина или Глеба Успенского. Либидо направилось по каналам, по которым долгие годы шли интенсивные нравственные поиски Толстого. Таким образом, сознательный выбор был предрешен сложным движением бессознательного, которое выбрало путь регрессии. 2. Эпоха после духовного перелома ознаменовалась тяготением сознания Толстого в сторону смерти, признанием смерти как положительного исхода для человека. С момента кризиса положительную энергию (либидо, стремление к жизни) стало перевешивать мортидо (стремление к смерти), выступающее как его психическая противоположность. В дневнике данное явление отразилось резким численным ростом записей – размышлений о смерти: «3 мая 1884 г. Мне тяжело. Я ничтожное, жалкое, ненужное существо и еще занят собой. Одно хорошо, что я хочу умереть» (49, 89). Другим результатом перестройки сознания Толстого стало качественное изменение в структуре и оценке образа человека.

На первый взгляд, в первой группе дневников послекризисного периода (1880-е годы), в той их части, которая относится к личности автора, повторяются мотивы записей периода индивидуации: критика недостатков сочетается с поисками средств их устранения («9 июня <1884 г.> Одно средство для того, чтобы сделать что-нибудь, это приготовить орудия работы, завести порядок в работе и кормить. Накормить лошадь, запрячь ладно и не дергать, а ровно ехать, тогда довезет легко. То же с работой своей – кормить, т. е. 1) питаться верой – религией, мыслью о жизни общей и личной смерти; 2) чтоб было к чему прикладывать деятельность; 3) не рвать, не торопиться и не останавливаться» (49, 102). Но на самом деле цель критики становится иной. В новом миросозерцании писателя меняется место человека, а с ним – и собственного «я». В дневниках раннего периода критика была направлена на искоренение личных недостатков, для того чтобы занять достойное место в обществе, жить в соответствии с нормами гражданского мира. Теперь же Толстой стремится выделить в человеке (и прежде всего в своем «я») не индивидуальное, социальное или общечеловеческое, а идеальное, «божественное», надчеловеческое. Такое понимание «я» отвечало религиозно-философской части учения Толстого, которая отводила место совершенному человеку в кругу безличного божественного начала. Психологически подобная тенденция представляла собой дальнейшую регрессию сознания от самости к стихии доличного состояния, к фазе развития психики до образования самосознания: «20 декабря 1896 г. Одно очень поразило меня: это мое ясное сознание тяжести, стеснения от своей личности, от того, что я – я. Это мне радостно, потому что это значит, что я сознал, признал хоть отчасти собою того не личного я» (53, 123); «31 мая 1909 г. Сегодня <…> живо понимал свое ничтожество и не величие – величие сказать мало, а бесконечность – не гадины Льва Толстого, а существа, сознающего себя божественным» (57, 88); «24 октября 1909 г. Очень хорошо было нынче: это поразительно ясное сознание своего ничтожества всячески – и временно, и умственно, и в особенности нравственно» (57, 159): «27 октября, 1909 г. Одно хотел записать – это мое ясное сознание своего ничтожества» (57, 161).

Регрессивное движение сознания Толстого в бессознательное вело его к утрате ощущения реальности своего индивидуального, личностного «я», «самости» (в понятиях глубинной психологии): «1 февраля 1905 г. Понять иллюзию своего я и реальность своего я – одно и то же» (55, 124). Что у Толстого представляет гениальное прозрение, интуицию, впоследствии вошло в научный обиход психологии середины XX в. Толстой рисует в дневнике схемы, увиденные им во сне (еще одно подтверждение реальности движения бессознательного, а не рассудочная конструкция), с высокой степенью точности соответствующие позднейшим открытиям глубинной психологии: «31 января 1890 г. Странное дело: с необыкновенной ясностью видел во сне, что жизнь человеческая не то, что я думал, не круг или шар с центром, а часть бесконечной кривой, из которой то, что я вижу, имеет подобие шара» (т. 51, с. 15).

Согласно глубинной психологии, точка в центре окружности схематически представляет собой «самость», ту часть человеческого сознания, которая развивалась из «я» и представляет высшую (современную) стадию его развития. Установка на движение в бессознательное приводит к тому, что в одной из форм бессознательного – во сне – Толстому архетипически представляется стадия становления сознания в виде аморфной окружности в процессе ее формирования.

Переживаемое Толстым состояние было не плодом его интеллектуального творчества, а отражало реальные процессы в его психике послекризисного периода – энергетическую регрессию (мортидо). Поэтому частые записи в дневнике о смерти являются не следствием пессимизма и старческой мизантропии писателя, а болезненным состоянием его души, где в борьбе животворных сил с танатосом победа оказывается на стороне последнего. Специфической особенностью Толстого было то, что эта болезнь затянулась на долгие годы (около 30 лет). Хотя Толстой и объяснял свое состояние с религиозной точки зрения, подсознательно он понимал этот переход в бессознательное состояние как движение к естественной смерти: «Мне очень грустно, серьезно, но хорошо. Как будто чувствую приближающееся изменение формы жизни, называемое смертью. (Нет, и это слишком смелое утверждение). Не изменение формы, а тот переход, при котором ближе, яснее чувствуешь свое единство с богом. Так я представляю себе:

И т. д.

Прямая линия – это бог. Узкие места – это приближение к смерти, и рождение. В этих местах ближе бог. Он ничем не скрыт. А в середине жизни он заглушен сложностью жизни <…>» (52, 110).

Аналогичную эволюцию претерпевают и другие образы дневника. Этапы эволюции соответствуют двум периодам жизни писателя – до духовного переворота и после него. С начального периода ведения дневника (конец 40-х годов) до середины 60-х годов, структуру человеческого образа у Толстого определяет его взгляд, сформулированный в записи от 4 июля 1851 года и соответствующий принципу построения художественного образа: «Мне кажется, что описать человека собственно нельзя; но можно описать, как он на меня подействовал» (46, 67). Динамика и диалектика являются центральными понятиями, которые Толстой приписывал человеческому характеру. Для Толстого неприемлем односторонне-статичный подход к человеку. Толстой оценивает личность исходя из принципа целостности человеческого характера и противопоставляет этот принцип подходу к человеку своих знакомых из литературной среды: «25 октября <1856 г.> <…> У моих приятелей литераторов, старых холостяков, у всех одна общая грустная черта: встречаясь с человеком, они считают необходимым вперед определить себе его характер и потом это мнение берегут, как красивое произведение ума. С таким искусственным, мелким зрением нельзя любить и поэтому знать человека. Валерия – цельная натура, поэтому надо особенно осторожно обращаться с ней» (47, 199). В соответствии с этой установкой создаются разные группы образов дневника докризисного периода. Этот принцип изображения характера лучше всего проследить на двух типичных образах – самого близкого Толстому человека Т. А. Ергольской и чаще всех упоминаемого из писателей И.С. Тургенева.

О Ергольской у Толстого на всю жизнь сохранились самые теплые и сыновние воспоминания: с раннего детства она заменяла ему мать. Поэтому неожиданными кажутся те строки дневника, в которых звучат резкие и критические нотки в ее адрес. Однако более глубокий анализ показывает, что дело здесь не в критике, не в оценке, а в общем принципе, которым руководствуется писатель в подходе даже к самому дорогому человеку. Особенностью данного подхода является еще и то, что автор дневника берет на себя смелость судить не о неустановившемся, развивающемся характере, а о натуре сложившейся, в известном смысле типической.

В Ергольской Толстой выделяет две стороны – коренное свойство ее натуры и черты, взращенные ее социальным положением: «<…> Тетенька Т. А. Она прелесть доброты» (12.06.56); «Тетенька Т. А. удивительная женщина. Вот любовь, которая выдержит все» (1.07.56); «Что за прелесть тетенька Татьяна Александровна, что за любовь!» (11.07.56) и «Т. А. даже мне неприятна. Ей в 100 лет не вобьешь в голову несправедливость крепости» (28.05.56); «<…> добродушная деспотка тетка» (31.05.56); «Скверно, что я начинаю испытывать тихую ненависть к тетеньке, несмотря на ее любовь» (12.06.56).

Однако образ Ергольской строится у Толстого не только на антагонизме социальных и природных характеристик. Здесь отчетливо проступает тот самый принцип впечатления, которое, по Толстому, производит на нас любой человек. А человек может производить впечатление не только постоянными свойствами своего характера, но и случайными или второстепенными признаками. Подобное воздействие представляется Толстому не единичным актом; оно складывается из суммы разных, несхожих ситуаций, раскрывающих личность с различных сторон: «<…> Я с тетенькой был сух. Она все та же. Тщеславие, маленькая красивая чувствительность и доброта» (19.05.56); «Один порок тетеньки – любопытство» («Записная книжка», июль 1856 г.); «Еще бы это было ничего, что Татьяна Александровна примерно сладко слушает вас, но вдруг она скажет такую» (так в подлиннике: «Зап. кн.», т. 47, с. 195).

Такая же диалектика свойственна и дневниковому образу И.С. Тургенева, с той лишь разницей, что по мере развития отношений между двумя писателями негативная оценка характера автора «Записок охотника» усиливается и достигает кульминации в печально знаменитом эпизоде их ссоры. И здесь Толстой изначально стремится к объективности и строит образ из противоречивых характеристик, которые воссоздают личность целостно: «Приехал Тургенев. Он решительно несообразный, холодный и тяжелый человек, и мне жалко его» (5.07.56); «Тургенев дитя» (10.02.57); «Он <Тургенев> добр и слаб ужасно» (24.02.57); «Тургенев ни во что не верит, вот его беда, не любит, а любит любить» (25.02.57); «Тщеславие Тургенева, как привычка умного человека, мило» (26.06.57); «Тургенев мною ложно был поминаем» (28.02.57).

Однако уже в дневниках второй половины 50-х – начала 60-х годов в образной характеристике Тургенева намечается та тенденция, которая станет главенствующей в послекризисный период. Усиливающаяся неприязнь писателя к своему старшему коллеге порождает едва уловимую бессознательную психологическую компенсацию, которой кризис придаст впоследствии мощный энергетический заряд и которая оформится в комплекс религиозного всепрощения: «<Тургенев> тяжел невыносимо» (4.09.58); «Тургенев (дрянь)» (9.10.59); «Глупый Тургенев» (13.10.60); «Замечательная ссора с Тургеневым; окончательная – он подлец совершенный, но я думаю, что со временем не выдержу и прощу его» (25.06.61).

Последствием духовного кризиса для системы образов дневника стали две тенденции: 1. Человек (его внутреннее содержание и поступки) стал оцениваться с точки зрения религиозно-нравственного учения Толстого; 2. Этот критерий, которого писатель неуклонно придерживался все последние 30 лет своей жизни, в силу его категоричности и прямолинейности обусловил преимущественно отрицательные характеристики большинства образов дневника. В основе подхода позднего Толстого к человеку лежит принцип духовности, но духовность понимается писателем исключительно как религиозная духовность. Дополнительным источником негативных оценок является неспособность самого Толстого во всем следовать своему учению. Открытие религиозно-нравственной «истины» не приносит писателю душевного покоя, не способствует обретению семейного мира. Конфликт сознания и действительности обостряет невротическое заболевание, что отчетливо сказывается на отношении писателя к близким, знакомым и случайно виденным людям: «23 апреля 1884 г. <…> Хочется знать истину и осуждать других, но делать ее не хочется» (56, 88).

В образах послекризисного периода утрачивается динамика и диалектика; главенствующее место занимает схематизм, порожденный догматикой «учения». Не укладывающийся в рамки требований характер получает негативную оценку, в которой главными критериями являются отсутствие духовности, аналогичное безмыслию (глупости, младенчеству), и «роста жизни» (религиозно-нравственного перерождения).

Критика подобных характеров сочетается у Толстого со стремлением внести в отношение к «заблудшему» (порочному) человеку элемент христианского прощения, жалости: «Полонский интересный тип младенца, глупого, глупого, но с бородой и уверенного и не невинного» (49, 89); «<…> жалкий Фет со своим юбилеем. Это ужасно! Дитя, но глупое и злое <…>» (50, 23); «<…> Пошел к Озмидову. Унылость. Он умственно больной, но хороший <…> и Фет жалкий, безнадежно заблудший» (50, 65).

Нередко в дневнике встречаются групповые образы, которым дается оценка с тех же позиций, что и отдельным индивидуумам. Это не всегда паломники Ясной Поляны или случайные встречные. К коллективным образам относится и домашний круг Толстого. И та и другая группа рассматривается критически, с позиций утвердившегося в сознании писателя религиозно-нравственного императива: «<…> После обеда <…> пришла учащаяся на акушерских курсах <…> потом три студента <…> Студенты ужасны. Молодое сумасшествие еще бродящее. Фразы, слова, отсутствие живого чувства, ложь на лжи – ужасно» (50, 35); «<…> Дома толпа праздная, жрущая и притворяющаяся. И все хорошие люди. И всем мучительно» (50, 75).

Помимо критической направленности в дневнике намечается и другая тенденция – оправдание человека, его естественных слабостей и недостатков. Однако оптимистические нотки, нотки надежды на обретение света истины, луча веры идут на убыль с начала 1900-х годов. Если в дневнике последнего двадцатилетия XIX в. четко зафиксированы обнадеживающие мотивы в оценке хорошо известных и уважаемых Толстым людей, то позднее намерение оправдать, поверить в просветление сознания не находит отражение в толстовской летописи; о них мы узнаем из других источников: «<2 октября 1889 г.> Он <Фет> на мои грешные глаза непохороненный труп. И не правда. В нем есть жизнь. Бьется эта жилка где-то в глубине» (50, 151); «<28 мая 1896 г. > Танеев, который противен мне своей самодовольной, нравственной и, смешно сказать, эстетической (настоящей, не внешней) тупостью и его coq du villager’ным <первое лицо, общий баловень> положением у нас в доме» (53, 96). Тем не менее Танеев – желанный гость в доме Толстых, его часто приглашает сам хозяин, с удовольствием слушает его игру и подолгу беседует с ним. В дневнике Танеева зафиксирован факт приглашения Толстым композитора, переданного через Софью Андреевну.

Исключительно важное место в дневнике занимают образы родных и близких Толстого, прежде всего жены и детей. Несмотря на различия в их отношении к главе семейства и далеко не одинаковое отношение самого писателя к каждому из членов семьи, все они в равной степени включены в сферу толстовского религиозно-нравственного учения и подвержены критике с известных позиций. Временной интервал, который отделяет первые попытка Толстого разобраться в характере и особенностях мира души Софьи Андреевны и семерых детей от записей, сделанных под диктовку умирающим на станции Астапово писателем, составляет четверть века. За это время большинство детей обзавелось семьей (а некоторые, разведясь, завели новую), подарило стареющему писателю внуков, но заметных изменений к ним со стороны отца не произошло, как не изменились к лучшему взаимоотношения Толстого с женой. Единственным нюансом, который зафиксировал дневник, было чувство мучительного терпения и порой искренней жалости к заблудшим и пребывающим в духовном грехе родным. Члены семьи Толстого представляют в летописи его жизни как бы один групповой портрет, в котором свет и тени распределены в зависимости от степени отдаленности того или другого от солнца духовной истины, исповедуемой писателем. Причем полутона могут с годами меняться пульсирующим образом, то высвечивая ту или иную добродетель, то, напротив, выделяя темноту порока. Напряженные внешние отношения в семье Толстых, отмеченные рядом мемуаристов (в том числе самими членами семьи), не идут ни в какое сравнение с теми болезненными переживаниями писателя за духовный строй детей и спутницы жизни, которые раскрываются в дневнике.

Образы родных в дневнике строятся не в форме развернутых характеристик или динамики поступков. Им скорее свойственна статика и известная односторонность. Все они – их характеры, действия, взгляды – поверяются излюбленным толстовским мерилом: способны или не способны к духовному совершенствованию, могут ли жить по нормам первобытной земледельческой культуры, отказаться от условий жизни цивилизации прогресса. Не находя в жене понимания, а в детях проблеска духовного роста, Толстой окружает их образы чувством безысходности и сострадания: «<4 мая 1884 г.> Старшие дети грубы, а мне больно. Илья еще ничего. Он испорчен гимназией и жизнью, но в нем искра жизни цела. В Сергее ничего нет. Вся пустота и тупость навеки закреплены ненарушимым самодовольством» (49, 90); «<16 июля 1884 г.> Иду гулять с девочками. Весело гуляли, но мертвы. Слишком много пресного, дрожжи не поднимаются. Я это постоянно чувствую на моей Маше» (49, 104); «<23 июня 1884 г.> Вызвал Таню. Она возила граблями. Она мягка тоже, но уж очень испорчена» (49, 106); «30 мая 1884 г. Отчуждение с женой все растет. И она не видит и не хочет видеть» (49, 99).

Ценой огромных усилий над собой Толстой сдерживается в выражении негативных оценок близких. На страницах дневника постоянно мелькают раскаяния писателя, его признания в нехристианском отношении к «заблудшим» и греховным членам семьи. Не раз накопившиеся отрицательные эмоции прорываются в экспрессивные монологи, в которых оценка перемежается с наставлениями. Но раздраженный писатель долго не выдерживает учительский тон и, обмягший и ослабевший, снова возвращается к состоянию религиозного смирения: «31 августа 1909 г. Вчера был не добр в душе и даже на словах с Сережей (сыном). Вот уж именно cercle vicieux: как только не в духе, так не любишь людей, а чем больше позволяешь себе не любить, тем больше и больше становишься не в духе» (5, 129).

Под влиянием усиливающегося невроза и регрессии в бессознательное образ человека в поздних дневниках претерпевает значительные изменения. Религиозная антропология (служившая выражением бессознательных тенденций психики Толстого) вследствие многолетней укорененности в сознании привела к унификации человеческих образов. Единичные образы стали сливаться в представлении писателя в некие обобщенные образы-типы, в которых индивидуальные черты (возрастные, характерологические) ослабевали, а порой и растворялись. То, что это представление сформировалось в результате сложного взаимодействия сознательных и бессознательных психических тенденций, подтверждается записью, сделанной в ночь на 29 июля 1909 года. Она представляет собой маленький трактат под названием «Представление о людях и их жизни», в котором излагается взгляд Толстого на человеческую природу и устройство общества. Здесь люди названы «существами», им дается негативная оценка.

Участившиеся манифестации бессознательного («вещие» сны, желание смерти и стремление попасть под материнскую опеку) возвращают индивидуализированный образ человека, присущий глубоко дифференцированному сознанию, в состояние аморфного нерасчлененного представления, свойственного ранней стадии в развитии человеческой психики: «3 сентября 1903 г. Часто смешиваю людей: дочерей, некоторых сыновей, друзей, неприятных людей, так что в моем сознании не лица, а собирательные существа» (54, 191); «24 мая 1905 г. Сестра Машенька (монахиня) и Пелагея Ильинична, тетушка (полумонахиня), в моем представлении сливаются в одно существо» (55, 141).

Типологически все дневники тяготеют к двум разновидностям – к преимущественному изображению либо внешнего, либо внутреннего мира. Каждая из двух установок зависит от психологического типа автора. Толстой как интроверт с рационалистической ориентацией создает интровертивный тип дневника. Сама потребность в ведении дневника была вызвана серьезным намерением юного Толстого освободиться от внутренних недостатков методом систематического упражнения воли. Поэтому дневник естественным образом приобретает ту форму выражения, которая совпадает с внутренними устремлениями будущего писателя. Последствия травмирующего опыта, перенесенного в ранней юности, определили тональность ранних записей и в значительной степени всего «холостяцкого» периода жизни писателя, отразившегося в дневнике. В этом смысле ранний дневник Толстого не составляет исключения. Напротив, он вписывается в ряд образцов той же типологической разновидности, которую в XIX в. открывают дневники Н.И. Тургенева и В.А. Жуковского. Общим для них является подробное описание невротических симптомов травматического свойства: сновидений, фантазий, болезненного желания смерти. Внутреннее состояние здесь описывается не со стороны роста и расширения сознания, как, например, у А.Х. Востокова, а как устремление либидозных потоков внутрь, где они разрушительно воздействуют на психику. Те самые глубины сознания, открывающиеся в дневнике Толстого (и его предшественников в этом жанре), при последовательном психологическом анализе приводят к порогу бессознательного, за которым изображение внутреннего мира автора «Воскресения» не заканчивается.

Именно этот порог не удалось научно преодолеть толстоведам вплоть до 1990-х годов. Они видели в «откровениях» Толстого либо реализм в форме «диалектики души» (Б. Эйхенбаум), либо «душевное здоровье и изобилие» (В.Я. Лакшин), просмотрев, по известным причинам, главное – причудливое движение и превращение психической энергии. А без понимания этого явления нельзя объяснить длительный перерыв в ведении дневника и последовавший за ним типологический дуализм всех поздних образцов дневниковой прозы писателя.

Применительно к дневнику духовный переворот конца 1870-х – начала 1880-х годов означал на первых порах расширение сферы изображения за счет явлений внешнего мира. Правда, круг этих явлений ограничивается территорией Ясной Поляны и ближних деревень, изредка Тулы и Москвы. Событийный и образный ряд дневника 80-х годов позволяет сделать вывод об избирательном подходе Толстого к внешнему миру: под перо писателя попадает не все виденное и пережитое им за день в том или ином месте, а лишь то, что отвечает его нравственно-психологической установке. Критика, ранее направленная на «я» сознания, теперь активнее включает в свой круг явления объективного мира. Но сами эти явления в значительной степени сформировали новое сознание Толстого. Поэтому фактически расширения диапазона изображения не произошло. Имело место переосмысление значимости ближайшей сознанию сферы «не-я»: если прежде границы изображения в дневнике определялись возможностями «я» сознания перевоспитать себя в строгих рамках общественно-семейного быта, то теперь укоренившееся в сознании религиозно-нравственное учение распространило свое влияние на область «человеческого». И в ранних дневниках Толстой затрагивает эту область, представленную книжными, абстрактно-философскими идеями «общечеловеческих» этических норм и принципов. Но тогда они имели субъективно-личностный, воспитательно-прикладной характер.

Второй особенностью типологии поздних дневников стало расширение зоны бессознательного. С момента кризиса и возобновления систематического ведения дневника эта сфера бытия Толстого занимает в его летописи исключительно важное место. Толстой постоянно находится как бы на грани двух миров, измеряя глубину то одного, то другого. Ощущение зыбкости границ между ними и легкости соскальзывания в глубь, в тьму и неопределенность бессознательного из области света сознания озвучивается рефреном, завершающим и открывающим записи за ряд лет: «Е. б. Ж.» – «если буду жив. – Жив». Многочисленные рассуждения о времени и пространстве, о границах «я» и «не-я» отражают дальнейшее движение мысли Толстого в неведомую сферу психики. Все чаще объектом изображения становится не обычный для интеллектуала «духовный мир», а не подверженные рациональному определению и волевому контролю психические зоны: «18 июня, <1889 г.> Утром думал о том, что жизни нет, потому что ушел в себя» (50, 97); «15 <сентября 1904 г.> Странное дело: я пришел к тому убеждению или, скорее, вернулся, что всякое объективное изучение есть суета, обман, даже преступление, попытка познать непостижимое. Только свой субъективный мир открыт человеку, и только изучение его плодотворно» (55, 90); «8 <июня 1895> Как к старости начинает уничтожаться реальность мирской жизни, начинает прощупываться сквозь мнимо реальные явления, сквозь образ мира – пустота, а за пустотою бог, от которого пришел и к которому идешь» (53, 36); «21 <ноября 1906> Все заблуждения философов – от построений объективных. А несомненно только субъективное, не субъект Иван, Петр, а субъективное общечеловеческое, познаваемое не одним разумом, но разумом и чувством – сознанием» (55, 275); «20 декабря 1896 г. Одно очень поразило меня: это мое ясное сознание тяжести, стеснения от своей личности, от того, что я – я. Это мне радостно, потому что это значит, что я сознал, признал хоть отчасти собою того не личного я» (53, 123).

Жанровое содержание дневника Толстого не подлежит однозначному определению. Хотя типологически дневник не выходит за рамки интровертивной разновидности, его содержательная насыщенность не укладывается в обычную жанровую форму. Эволюция дневника от журнала самонаблюдений и нравственного самовоспитания периода индивидуации к анализу душевной, семейной и общественной жизни с позиций выработанного в начале 80-х годов учения позволяет дать ему обобщенное (но очень приблизительное, условное) название дневника психологического. В этом смысле он может быть соотнесен не только с упоминавшимися дневниками Н.И. Тургенева и В.А. Жуковского, но и в определенной мере с летописями Герцена, Чернышевского и Добролюбова. Последний не случайно дал одной из своих ранних дневниковых тетрадей жанровый подзаголовок «Психоториум». Именно так следовало бы назвать и значительную группу дневников Толстого разных периодов. Но если у вышеназванных авторов «психология» не выходит за рамки поверхностного самоанализа и обычных для возраста рассуждений на общие темы, то Толстой в своих дневниках ту же самую проблематику доводит до протонаучного психоанализа. Помимо «психологии», в дневнике представлены философские, социальные и религиозно-нравственные темы, эстетическая критика и полемика, литературные штудии и домашний быт. Все это не попадает под общее определение и зачастую рассматривается вне психологического аспекта. Жанровые границы дневника Толстого настолько же размыты, насколько и его романы. Как признавался Толстой по поводу «Войны и мира», это то, что хотел выразить автор в той форме, в которой оно выразилось: «12 января 1909 г. Напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статьи, рассуждения и не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь» (57, 9).

Подобная свобода выражения и отбора материала далась Толстому нелегко. На протяжении ряда лет начинающий писатель старался придерживаться правил в области метода не менее скрупулезно, чем в бытовой повседневности. И в организации материала дневника он стремился навести тот же порядок, что и в душевном бытии. Но везде рамки оказывались тесными для его богатой натуры и оригинального таланта. Следование рациональному методу стало возможным только на короткий срок.

Уже на раннем этапе ведения дневника Толстой пытается группировать материал по степени его обработанности и практической значимости для будущего. Так возникает идея «записных книжек», которые долгие годы служили своего рода черновым вариантом дневника. Этот метод был эффективен в том смысле, что позволял сразу же фиксировать пришедшую в голову мысль, не дожидаясь исхода дня, когда писатель, как правило, обращался к своему журналу.

Порой записи делались наспех, на случайном клочке бумаги и уже потом переносились в дневник: «Хотел выписать записанное в книжке – потерял <…>» (51, 61); «Носил, носил записочку с мыслями и потерял».

Существенное воздействие на метод дневника оказало то обстоятельство, что о его ведении с начала 60-х годов знали многие родные и близкие Толстого. Проникновение другой хотя бы и родственной души во внутренний мир писателя нарушало сокровенный характер записей и всегда было нежелательно для него. Правда, у Толстого не раз встречаются мысли о том, что дневник пригодится для детей и потомков, что не стоит уничтожать слишком интимные вещи ранних тетрадей. Но эти записи как бы перечеркивались признаниями другого рода и психической тенденцией позднего периода к радикальному уходу «в себя», в мир внутренних переживаний и тайных дум. Такая тенденция намечается уже в первый год после женитьбы, когда Толстой и его юная супруга параллельно вели записки о своей жизни и взаимно доверяли их чтение: «18 июня <1863 г.> Все написанное в этой книжке почти вранье – фальшь. Мысль, что она <Софья Андреевна> и тут читает из-за плеча, уменьшает и портит мою правду <…> Должен приписать, для нее. – Она будет читать – для нее я пишу не то, что не правда, но выбирая из многого то, что для себя одного я не стал бы писать» (48, 54).

Невозможность скрыть от широкого круга посвященных подробности его духовной летописи приводит Толстого к нескольким попыткам создания тайного дневника. Таких попыток было три: «Карманный ежедневник 1907 г.», тайный дневник 1908 г. и наконец «Дневник для одного себя», который писатель вел в течение трех месяцев перед самой смертью в 1910 г. Все эти факты свидетельствуют не только о стремлении писателя «уйти от всего этого чужого» (56, 138), но и о приверженности привычному, испытанному временем методу самоанализа.

Способ отбора жизненного и «мыслительного» материала определил и стилистику записей. На протяжении многих лет в дневнике Толстого происходит борьба и развитие двух стилевых тенденций – информативной и аналитической. В поздних дневниках они распределились по двум рубрикам: описательной и рационалистической («думал»). До этого времени обе были представлены в нерасчлененном виде, так, что порой автор сознательно отдавал предпочтение одной, хотя на самом деле другая тенденция нередко первенствовала какое-то время: «9 июля 1854 г. Девизом моего дневника должно быть: не для доказательства, а для рассказа» (47, 10).

Преобладание одной из названных стилевых тенденций зависело от жизненных обстоятельств и психического состояния писателя. Интерес к информативно-повествовательной форме, как правило, повышался с тех случаях, когда Толстой строил планы ведения регулярной жизни. И наоборот, приток бессознательного увеличивал долю аналитического материала на философские, нравственные и религиозные темы. Эти периоды чаще всего совпадали с конфликтами с самим собой и семейными кризисами. Но в любом случае обе тенденции органично переплетались и, как и в художественной практике, составляли особенность толстовской повествовательной манеры.

Дневник как «оперативный» жанр не всегда удовлетворял Толстого стилистически. В нем то и дело встречаются жалобы на невозможность быстро и полно выразить и записать промелькнувшую мысль в той форме, в какой она заслуживала бы сохранения на будущее. В то же время Толстой всегда подчеркивал отличительную особенность дневникового стиля как шероховатого, неотработанного, эстетически «сырого». В этом он видел его преимущество перед «законченностью», «искусственностью» стилей других литературных жанров: «13 сентября 1891 г. Есть огромное преимущество в изложении мыслей вне всякого цельного сочинения. В сочинении мысль должна часто сжаться с одной стороны, видеться с другой, как виноград, зреющий в плотной кисти; отдельно же выраженная, ее центр на месте, и она равномерно развивается во все стороны» (52, 51).

Нередко, особенно в поздний период, стиль дневника Толстого испытывает сильное воздействие извне, со стороны близких писателя, читавших и переписывавших его записи. Такой обычай, заведенный в семействе Толстого, деформировал логику мысли и способ ее выражения, вынуждал автора вносить нежелательные изменения, придававшие записям искусственный характер. В таких случаях Толстому приходилось вести борьбу с деформирующей тенденцией: «30 марта 1909 г. То, что читают и списывают мои дневники, портит мой способ писания дневника. Хочется сказать лучше, яснее, а это не нужно. И не буду. Буду писать, как прежде, не думая о других, как попало» (57, 44–45).

Важной особенностью стиля дневника является наличие в его составе многообразных автономных жанровых образований. В целом представляя собой психологическую жанровую разновидность, дневник Толстого включает в себя рассказы-миниатюры, маленькие философские и этические трактаты, критические разборы произведений различных авторов – от Лао-цзы до современников писателя, статьи богословской тематики, заметки к художественным произведениям, монологи-исповеди. Вся эта пестрая, жанровая и стилистическая, картина тем не менее обладает объединяющим началом, позволяющим судить о дневнике как о монолитном стилистическом образовании, – это личность автора. Она не дает рассыпаться на части громадному неоднородному материалу и воспринимать эти части в качестве самостоятельных произведений, как, например, в дневнике младшего современника Толстого Короленко. Сохранению единства способствует и то обстоятельство, что при всем жанрово-стилистическом многообразии дневник Толстого остается «гомофонным», в нем отсутствует чужое слово в той или иной его разновидности. Масштабная личность автора подавляет и вытесняет из многотомной летописи все «неличное», «чужое», и тем самым заявляет о своем единодержавном господстве.