Черт знает, что на крышах делается! Зачесался большой палец правой ноги, протянул ее к горловине водосточной трубы, чтобы, потерев о жестяную холодь, снять зуд, да тут и напоролся на осколок бутылочного стекла. О tempora! О mores! Уже на крышах стали распивать портвейн «Агдам», напиток в малых дозах мерзкий, но при обильном употреблении подтверждающий закон диалектики о переходе количества в качество. Давно учил, а вот помню, по сей день: три источника, три составные части…

Боли я не чувствую. Не дано. Однако вскрикнул — генная память сработала. Из пореза две капли крови выкатилось. Одну успел слизнуть, а другая, когда ногу стремительно ко рту подносил, сорвалась, запрыгала спелой брусничинкой по скату крыши и ринулась вниз с высоты 18 м 43 см, чтобы упасть точно на темечко головастика, что плыл себе мирно-спокойно в ленивом потоке грязной воды, равнодушно собирающей по пути окурки, обертки от мороженого и использованные презервативы. Почему жители столицы выбрасывают их из окон своих спален — разумного объяснения подобрать не могу.

Да, кстати, вообще умом не все понять можно. Вот сидим мы на крыше.

Я — о себе чуть позже, «эхо Чернобыля» — одноногий волкодав Дружок, убиенная рэкетирами продавщица цветов Мария Ивановна Петрова, выходец с престижного Новодевичьего, процветавший долгие годы на скудной ниве современной философской мысли академик Ермак Тимофеевич Глистопадов и Лаврентий Павлович, фамилию которого я не намерен называть из принципиальных соображений.

Ну, со мной все явно. Надоели казенные стены. Серые, утомительные. Смотришь на них, смотришь — никаких признаков жизни, вся радость — вдруг новая трещинка появится где-то. Для примитивной натуры и этого, конечно, достаточно, но я, грешен, все еще не прочь вкусить радость от переменчивости бытия.

— И когда ты угомонишься, Жоэль! — корит меня иногда Вадим Андреевич.

Корит беззлобно, для формы больше. Ему, бедолаге, в этой жизни понять смысл высшей истины, увы, не дано, но он в отличие от прочих не позволяет себе впадать из-за этого в свирепость, а напротив вооружается доброжелательством, и руки распускает лишь, в крайнем случае.

Безусловно, такой атрибут человеческого тщеславия как Доска Почета — чушь несусветная, и все же, проходя мимо нашей Доски, обрамленной выцветшим от времени, некогда ярко-алым лозунгом «Советская психиатрия — самая гуманная в мире», я каждый раз невольно отмечаю, что, если кто и висит на ней заслуженно, так это единственно Вадим Андреевич. Честно сказать, фотопортрет его сделан скверно, без малейшей даже попытки со стороны фотографа уловить проблески одухотворенности у клиента. Вот и выглядит Вадим Андреевич на Доске Почета этаким бесчувственным чурбаном с осоловелым взглядом. Впрочем, он, может, с похмелья фотографировался — тогда свой упрек в адрес неизвестного мастера службы быта я снимаю.

И вот, надоело мне на безжизненные стены глаза лупить, я и решил по вечерам менять обстановку. Долго не раздумывал, куда податься, облюбовал крышу противоположного дома — меня крыши с детства манили, а эта выглядела очень даже уютно. Безусловно, я и не предполагал, что там кто-то уже обретается, однако встречен был приветливо, лишь одноногий (а может лучше — однолапый?) волкодав чуть поскулил недовольно, но, когда я пообещал ему косточку мозговую в следующий раз принести, оттаял и даже руку мне лизнул шершавым, как плакат, языком.

Чтоб ненароком не подвести добрейшего Вадима Андреевича, я предварительно его в известность поставил. Так, мол, и так, надоело казенное однообразие, после отбоя хочу небольшой променад совершить. Если вдруг понадоблюсь, ищите меня вон на той крыше.

Думал, Вадим Андреевич возражать будет, ведь установленный режим никаких прогулок вне стен не предусматривает, но он на редкость спокойно отнесся к моему заявлению.

— А чего ж на крыше не посидеть? — протянул добродушно, потирая указательным пальцем правый висок.

— Раз очень хочется, какие могут быть возражения. Только прошу, пожалуйста, форточку за собой не забывай закрывать. Опять же соблюдай гигиену, СПИД, смотри, не подцепи.

Это он, понимать надо, пошутил. Юмор у него исключительно на сексуальных мотивах замешен.

Хотя, впрочем, когда я с Марусей — помните: Мария Ивановна Петрова, цветочница? — познакомился, то мысль такая мелькнула, а что, если и вправду Вадим Андреевич упомянул о СПИДе вполне серьезно и ответственно, в плане профилактического предупреждения.

Только представился я цветочнице, как она тут же глазки стала строить, а потом и прямиком предложила спуститься в подвал, где какой-то бомж, ранее там обитавший, оставил после себя очень даже пружинистый матрас.

— Как на качелях будем кататься, милай! — завлекала она меня.

Видно в бывшей, своей жизни мещанскими условностями Мария Ивановна особенно себя не связывала.

— Извините, дорогая, — чуть насмешливо объяснил я ей. — При всем желании никаких, как вы говорите, качелей у нас с вами не получится. Вы уже существуете в ином мире, а я тут у вас как бы в гостях. В принципе я обыкновенный живой человек, но только открылась во мне недавно такая уникальная природная способность в соседнее измерение заглядывать. Вот когда отойду, так сказать, окончательно и бесповоротно, может, снова встретимся и тогда уж разовьем наши отношения. А пока, вон Лаврентий Павлович или академик — чем не кавалеры?

— Что ж, вы думаете, я каждому-всякому на шею бросаюсь, — обиженно поджала губки Маруся. — Просто вы мне глянулись, а академик — он много из себя воображает, а энтого в пенсне — как у вас и язык-то повернулся мне его предложить. Знали б вы, какими пакостями он по вечерам занимается.

Мне стало стыдно за свои слова, вернее за неуместный, как оказалось, их ехидный тон, и я смущенно зарделся. Но Маруся долго зла не помнила. Буквально через минуту она первой продолжила разговор.

— Ну, тады давайте просто дружить, — обрадовано, будто нашла единственно верный выход из трудного положения, предложила цветочница.

— А что вы вкладываете в понятие дружба? — деликатно поинтересовался я.

— Будя прикидываться? — погрозила мне пальчиком Маруся. — Гляжу, годков-то полвека, поди, прожил, и что, ни с кем не дружил? Ой, не верю!

— Может, и дружил, — с грустью вздохнул я, — да только вот припомнить не могу, с кем конкретно, и, в чем она эта дружба должна выражаться, тоже, честное слово, запамятовал. У меня, извините, рассеянный склероз. Недуг, как врачи утверждают, увы, необратимый.

— Ой, да не берите вы себе в голову эти болезни! — утешила меня Маруся. — Склероз нынче у каждого, и ничего, живут, бегают. А дружить, это я так предлагаю, чтобы мы по имени друг дружку звали: ты меня — Марусей, а я тебя…

— Жоэлем, — напомнил я.

— Ж-о-э-л-е-м, — напевно, будто смакуя звуки, произнесла Маруся. — Из армян, что ли? Да вроде не похож. А имя у тебя красивое, хоть и не христианское.

— Жоэль — это не имя, и не фамилия, — счел нужным объяснить я. — Это мой знак в здешнем мире.

— Ты — псих, что ли? — поинтересовалась она. — У меня был один такой. Как баловаться начнем, все просил «киской» его называть.

Она помолчала, видимо вспоминала другие мужские имена, что прошли через ее нескладную суматошную жизнь, потом тряхнула выбеленными перекисью кудрями, продолжила наставительно:

— А дружить, значит, станем так. Я тебе про свои переживания жизни буду говорить, а ты мне про свои. И чтоб с сочувствием слушать, а то и пожалеть друг дружку незазорно. А еще ты, какие анекдоты знаешь, мне рассказывай. А я, если попросишь, песенку спою. Я их сама придумываю. Только жалостливые они. Характер у меня задорный, а песни все грустные выходят. Вот послушай, какую вчерась сочинила.

И, не дожидаясь моего согласия, она обхватила своими большими, видать познавшими тяжелую работу ручищами толстые коленки, склонила набок голову и, покачивая ею, низким грудным голосом запела:

Ой-да, ты, свет-матушка, Ой-да, расскажи, ты, мне, Ой-да, про судьбу мою, Ой-да, горемычную. Ой-да, нету счастия, Ой-да, у меня совсем, Ой-да, ни пригоршеньки, Ой-да, ни глоточечка. Ой-да, укажи мне путь, Ой-да, где его искать. Ой-да, побегу бегом, Ой-да, поползу ползком. Ой-да, ты, свет-доченька, Ой-да, нет те счастия, Ой-да, только черный крест, Ой-да, средь белых снегов.

Пела Маруся, как говорится, с чувством, находя в каждой фразе заветное слово и растягивая его беспредельно, поначалу с силой, а потом все тише, слабее — так, представляю я, тянут золотую проволоку для скани.

— Недурственно у вас, получается, — снисходительно похлопал цветочницу по плечу академик Глистопадов, когда Маруся закончила свою песню.

Я и не заметил, как он возник. Вот уж точно загадка природы! Редкий болван, а сподобился Новодевичьего. Не иначе, как по блату. Он долгое время в референтах подвизался у того самого головастика, которого я кровью своей отметил. Уверен, большинство читателей наивно полагает, что головастик — одна из стадий развития лягушки и только. Между тем среди них попадаются столь юркие и пронырливые особи, что при благоприятном расположении звезд им удается выбиться в люди и даже достичь вершинных государственных должностей.

Ермак Тимофеевич Глистопадов, завершивший свой жизненный путь в возрасте шестидесяти лет ровно, был среднего роста, поджар, имел неприметную физиономию, разве, что всегда румяную, и отличался редкой болтливостью. Кстати, дух свой он испустил, подавившись никак не желавшей закончиться фразой, когда произносил ответный тост на собственном юбилее. Подобно заезженной долгоиграющей пластинке, из вечера в вечер возвращался он к одним и тем же сюжетам из своей многотрудной философской жизни.

— Ваша песня, уважаемая коллега по крыше, — он посмотрел на Марусю отсутствующим оловянным взглядом, — вернула меня в годы моего мировоззренческого мужания. Именно тогда в поисках гуманистического идеала я самозабвенно — ах, каким я был романтиком! — ползал, по вашему определению, ползком. Вот именно: ползком! И что же?! Сейчас находятся так называемые деятели науки, я их, подлецов, наперечет знаю, которые упрекают меня, что я в болотное время не только никак не пострадал, но и академические регалии получил. Ограниченные мерзавцы! Мордовороты! Ушкуйники от исторического материализма! Им ли понять истинного философа, который — да! — ползает, но и страдает. Я ползал и страдал. Я ползал, страдая, и страдал, ползая. Именно тогда я пришел к выводу, может, это главное, что я сделал в своей научной жизни, что ползание — наилучший способ самовыражения. И не надо тыкать мне горьковским ужом. Своего ужа Алексей Максимович ради красного словца выдумал, правильно его обратно в Нижний Новгород переименовали, я же свое открытие выстрадал. А они, зас…

Тут академик от гнева по адресу здравствующих оппонентов поперхнулся, и вместо окончания слова, долженствовавшего охарактеризовать их наиболее кратко и емко, полетели из его широко разверстых уст брызги слюны, размером каждая с хорошую фасолину.

Маруся, милая бедная Маруся, которая только что мечтала о любви и счастии и была воплощением животворного Женского Начала — основы основ всего сущего в любом из миров, сидела теперь нескладным кулем и таращила испуганные глаза на вошедшего в раж философа.

«Чего это он раздухарился? — сокрушенно думала она. — Может, песня моя его раззадорила, ишь как злобой пышет. Конечно, ученый человек, не мне, дурехе, его судить, а только, если родился злыднем, то потом, хоть академиком, хоть генералом тебя назначат, а злыднем так и останешься. Зарплату, поди, платили ему немаленькую, так пил бы себе на здоровье коньячок, рыбкой красной закусывал и зла ни на кого не держал. А уж сейчас, когда отошел, и вовсе грех»…

— Лимита несчастная! — заорал вдруг Глистопадов, прочитав нехитрые Марусины мысли. — Ты и сметь не должна обо мне судить. Я уже в 1960 году в Советский энциклопедический словарь попал, ранг бессмертия тем самым получив, а ты, стерва, осмеливаешься вокруг моей личности социальную демагогию разводить! Спекулянтка! Трудовому народу ворованные гвоздики по баснословным ценам сбывала!..

У кого-то может закрасться сомнение, а не свожу ли я личные счеты с философом, выставляя его откровенным хамом и, можно сказать, даже подонком, раз он позволяет себе так говорить с женщиной? Что ж, личный момент, безусловно, присутствует. Когда Глистопадов во гневе слюной поперхнулся, одна брызга попала на полу моей любимой пижамной куртки производства Польской Республики, когда та еще Народной называлась, и прожгла в ней дырку, так что мне пришлось потом Вадиму Андреевичу врать, что это я по рассеянности сигаретой прожег. Он, деликатная натура, сделал, вид, будто поверил, хотя знал преотлично, что я бросил курить, как только на сигаретных пачках появились заботливые слова: «Минздрав предупреждает: курение опасно для вашего здоровья». Я всегда был лоялен к официальным установлениям, и посему данной рекомендации последовал незамедлительно. Но это так, кстати.

Еще одна глистопадовская брызга слюны попала на единственную ляжку чернобыльского волкодава и тоже отметину оставила. Впоследствии Маруся, несмотря на свою природную жалостливость, гладила Дружка с опаской, сомневаясь, не от стригущего ли лишая у него эта проплешина.

Волкодав, обоженный философической слюной, взвизгнул и отполз подальше от академика. Тот с интересом наблюдал за конвульсивными телодвижениями несчастного пса — жалкое зрелище являло собой в тот момент благородное животное, волей рока принужденное уподобиться твари ползучей.

— Видите, олухи! — с торжеством воскликнул Глистопадов. — Понадобилась ядерная катастрофа, чтобы радиация явила миру этого мутанта, который куда как более убедительно доказывает, что именно ползание — оптимальная форма движения любой белковой материи, адекватная ее сущностной основе.

Надо отдать ему должное, академик современной терминологией владел отменно. Маруся, так та, услышав последнюю фразу, даже рот открыла, а Лаврентий Павлович, только что примкнувший к нам, видимо, привлеченный громогласными разглагольствованиями темпераментного философа, потер пухленькие ручки и одобрительно сказал:

— Занятные слова!

Глистопадов горделиво посмотрел на Марусю, потом на меня, и его румяное личико передернула довольная осклабина — да простится мне этот неологизм, но милое понятие «улыбка» к его физиономии, увы, категорически не подходило.

Безобразная сцена с оскорблениями, которые касались не только Маруси, но и меня лично, «олуха»-то я должен был принять на свой счет, конечно же, требовала влепить академику пощечину, но я не мог этого сделать, ибо легкомысленно дал обещание Вадиму Андреевичу, что во время своих вечерних самостоятельных прогулок буду неукоснительно придерживаться учения Льва Николаевича Толстого о непротивлении злу насилием. Маруся же — о, непредсказуемая женская натура! — увидев, что философ вроде смягчился, сказала примирительно:

— А Дружок, Ермак Тимофеевич, он и скакать умеет на одной ножке, только крыша-то покатая, склизкая, вот он, видать, и опасается.

Философ снисходительно улыбнулся. (Черт с ним, буду применительно к нему писать все-таки «улыбнулся», так сподручнее, а вы при этом представляйте ту самую мерзкую осклабину). Подбодренная улыбкой, Маруся позволила себе вступить в разговор с ученым мужем.

— Я, конечно, понимаю, что я вам не ровня, Ермак Тимофеевич, — чуть обиженно и в то же время заискивающе начала она, — а все одно огорчение, что вы меня лимитой обозвали и будто я спекулировала. По моей видимости, конечно, сразу определишь, что я деревенская, дык я и не отказываюсь, только уж двадцать три годочка в Москве прожила. Когда сюда перебралась, было мне девятнадцать, теперь дочке столько. Она у меня путевая, замужем, а мне, ишь, не повезло. Мущинов много перелюбила, а сама по-настоящему так никому и не глянулась. А работать я, товарищ академик, наработалась вдосталь. И в колхозе еще девчонкой совсем, и в Москве на строительстве двадцать лет штукатуром отгрохала. Так что, ошиблись вы, я сама и есть трудовой народ. А что жизнь закончила, цветами торгуя, так это ж власть призывала всячески развивать малый бизнес. Я коечку в своей однокомнатной сдавала Рустамчику, вот он меня со стройки-то и сманил в торговлю. Чего уж таить, деньжат стала куда больше приносить, чем со штукатурского заработка, только, ишь, не принесли счастия мне эти денежки. Ой-да, и зачем я на них позарилась…

Последнюю фразу Маруся произнесла речитативом, так что у меня возникло предположение, а не собирается ли она затянуть свою новую песню. Но, если и было у нее такое намерение, то ему не дал осуществиться Лаврентий Павлович.

— Женщина! — неожиданно по-современному обратился он к ней. — Утрите слезы и помолчите. Я желаю беседовать с философом.

Маруся обиженно поджала губки и отсела к Дружку. Что-то, пришептывая, она стала поглаживать его, а одноногий волкодав благодарно поскуливал в ответ на ласку.

Меж тем Лаврентий Павлович снял пенсне и, протирая его платочком, тихим вкрадчивым голосом произнес:

— Поздравляю, гражданин академик! Ваши воззрения совпадают с нашими принципиальными установками. Э-э, не смущайтесь, что называю вас гражданином, профессиональная, понимаете, привычка…

— Хоть горшком назовите, Лаврентий Павлович, только в печку не ставьте, — угодливо пошутил Глистопадов.

— М-да… — кольнул академика острым взглядом Лаврентий Павлович, — язычок у вас неаккуратно подвешен. Спишем это на издержки дозволенной нынче гласности, но по-отечески замечу, что печки, на которые вы намекнули, — это изобретение нацистов, и ничего такого похожего в нашей системе не существовало.

Довольно мягкая, на мой взгляд, укоризна Лаврентия Павловича подействовала на философа ошеломляюще. Он вытянулся во фрунт и дрожащим тенорком, кастаньетно стуча челюстями, проблеял:

— Ви… ви… но… ват! Бо… боль… ше… ше… не… бу… бу… ду…

Поначалу такой резкий перепад в поведении Ермака Тимофеевича Глистопадова — от наглого хамства, с которым он ни за что, ни про что отчитывал бедную цветочницу, до явленного сейчас подобострастного испуга, искренность которого не вызывала сомнений, — показался мне неестественным, психологически вроде бы не оправданным, но по недолгом размышлении я пришел к выводу, что ничего странного тут нет и с психологией как раз все в порядке, ибо давно уже замечено, что хамы по натуре своей отъявленные трусы. Они вроде того молодца, который молодцом-то выглядит, лишь вступая в конфликт с овцами.

— Ну, вы уж так сильно не робейте! — развел пухлые ручки Лаврентий Павлович. — Я вас не съем. Это меня людоедом современные горе-историки выставляют, а я разве что и позволял себе иногда, так это женские груди пожевать и не больше. Такое занятие, согласитесь, относится к пристрастиям исключительно чувственного порядка, но никак не политического. К тому же я давно уже перешел на синтетические образцы. Бойцы невидимого фронта закупают их в странах, где уже свершилась сексуальная революция, и по надежным каналам переправляют мне. Особенно, замечу, хороши бюсты датского производства.

Лаврентий Павлович плотоядно причмокнул тоненькими губками, и взор его увлажнился.

Философ, приняв указание «не робеть» к исполнению, воспользовался первой же паузой. Предварительно хихикнув в ладошку, он склонился в полупоклоне и громко прошептал:

— Извините, незабвенный Лаврентий Павлович, что осмеливаюсь советовать, но попробуйте пожевать немножко, а потом пивцом запить. Очень недурственно получается.

— А вы, оказывается, извращенец к тому же, — беззлобно и даже, как показалось мне, с некоторым одобрением протянул Лаврентий Павлович. — Зря я к вам с недоверием поначалу отнесся. Имя ваше смутило — гордыней, знаете ли, от него попахивает. С чего это ваши родители его выбрали?

— Поверьте, все очень просто! — широко заулыбался Глистопадов. — Папаша у меня — Тимофей, следовательно, в плане закрепления народно-революционных традиций сына следовало Степаном назвать в честь известного средневекового экспроприатора или вот Ермаком — в память освободителя коренных народов Западной Сибири от угнетения ханом Кучумом.

Так что, как видите, выбор имен был у родителей моих весьма ограничен.

— Логично! — одобрительно кивнул Лаврентий Павлович.

— А я чегой-то не понимаю, — конфузясь от своей непонятливости, сказала Маруся. — Почему энто, Ермак Тимофеевич, ваши папаня с маманей не могли вас окрестить, к примеру, Иваном?

— Потому, — снисходительно усмехнулся философ, — что, как я уже отметил выше, звали моего папу Тимофеем, а вот был бы он Василием, тогда, безусловно, и сына следовало бы ему назвать Иваном в честь, конечно же, Иоанна Грозного. Если продолжить этот логический ряд, то у каждого Виссариона сын обязан быть Иосифом, а у Павла… — Тут Глистопадов сделал небольшую, но многозначительную паузу, и слегка склонил голову, умудряясь в то же время ласкать преданным взглядом Лаврентия Павловича. — А у каждого Павла всенепременно Лаврентием.

— Ну-ну-ну! — погрозил ему сарделечным пальчиком Лаврентий Павлович. — Я льстецов ценю, но потоньше надо это делать.

— Тоньше, честное слово, не могу, — прижал правую руку к груди и снова поклонился Глистопадов.

— Тогда придется принять вашу лесть в голом виде, — пошутил Лаврентий Павлович.

Тут Маруся, смешливая по природе, не выдержала, прыснула:

— В голом виде! Ой, Лаврентий Павлович, вы прям, уморить можете.

— Могу! — серьезно сказал Лаврентий Павлович, и стекла его пенсне на мгновенье стали багровыми. — Могу, но не буду. Потому что благодарности все равно не дождешься. Вот вы, академик, не без тщеславия заявили, что попали в Советский энциклопедический словарь и тем самым обессмертились, а меня ведь законного бессмертия лишить пытались. Полюбуйтесь-ка на этот образчик человеческой глупости.

Лаврентий Павлович полез в нагрудный карман кителя — а одет он был в маршальскую форму, только со споротыми погонами и лампасами и без каких бы то ни было наград, коих его специальным указом лишил Президиум Верховного Совета СССР, так что не каждый бы и догадался, что надет на нем маршальский мундир, — и вытащил небольшой пожелтевший листочек, сложенный вдвое. Он развернул его, аккуратно разгладил и, вручая Глистопадову, сказал со вздохом:

— Вслух не читайте, мне это будет больно, а передайте по кругу.

Философ читал так долго, что у меня невольно закралось сомнение, а обучен ли он вообще грамоте, но, наконец, оторвал глаза от листочка и, вздохнув, гораздо, глубже Лаврентия Павловича, передал мне этот документ, как уже можно было догадаться, представляющий несомненный исторический интерес. На листочке был напечатан следующий текст:

Подписчику «Большой Советской Энциклопедии». Государственное научное издательство «Большая Советская Энциклопедия» рекомендует изъять из 5 тома БСЭ 21, 22, 23 и 24 страницы, а также портрет, вклеенный между 22 и 23 страницами, взамен которых Вам высылаются страницы с новым текстом.
Государственное научное издательство «Большая Советская Энциклопедия».

Ножницами или бритвенным лезвием следует отрезать указанные страницы, сохранив близ корешка поля, к которым приклеить новые страницы.

Маруся читать эту рекомендацию решительно отказалась.

— Ой, да зачем это мне?! — отстранила она мою протянутую с листочком руку. — Я и так вам всем доверяю, вы люди образованные, а я еще чего не так пойму, как на самом деле написано, вот, скажете, дура дурой, а мы еще с ней компанию водим.

Когда я заветный документик Лаврентия Павловича обратно Глистопадову передавал, понял по его виду, что четыре указанные страницы и портрет, между ними вклеенный отрезал он не ножницами, а бритвочкой, да еще линеечку прикладывал, чтоб ровнее было. Отрезал не просто с послушанием, а с радостью, ибо уже в те молодые годы рассчитывал на упоминание своего имени в энциклопедических изданиях, а попасть туда, как он не без основания полагал, будет, конечно, тем проще, чем больше других имен оттуда изымут.

— Ну, что вы скажете? — спросил Лаврентий Павлович, аккуратно сложив листок вдвое и осторожно умещая его на прежнее место — в нагрудный карман маршальского кителя. Впрочем, я точно не знаю, есть ли у маршальских кителей нагрудные карманы, — какого маршала ни возьми, эта часть мундира у него обязательно орденами завешана, поди, догадайся, есть под ними карман или нет — а у лаврентияпавлычева кителя карманы были, так что, может, и вовсе не маршальскую форму он носил, а просто стилизованный костюм милитаристски зеленого цвета. Но вот, что касается лампас, они точно были спороты. Лаврентий Павлович оставшиеся ниточки из швов время от времени выдергивал, клал задумчиво на ладошку и сдувал в густые московские сумерки.

Адресованный нам вопрос остался без ответа. Коварство солидного научного издательства, сначала щедро обессмертившего человека — как-никак четыре страницы убористого текста да еще портрет! — Людвигу ван Бетховену в том же томе отведено было меньше места, не говоря уже о Гекторе Берлиозе, — а затем попытавшегося низвергнуть его в черную пустоту забвения, конечно же, требовало осуждения. Но мы знали, что попытка стереть из памяти народной имя Лаврентия Павловича явно не удалась, и это обстоятельство всех нас, включая и одноногого волкодава, заставило задуматься о вечном, о том, что бесстрастная история с одинаковым равнодушием заносит на свои скрижали имена отъявленных мерзавцев и добрых гениев, и первых даже, кажется, набирается больше, о том, наконец, можно ли вообще провести границу между добром и злом…

На небе одна за другой зажигались звезды, черной кошкой неслышно подкрадывалась ночь, умиротворение нисходило на огромный и бестолковый город, населенный доживающими свой век палачами и их жертвами, их детьми, их внуками и правнуками, меж которыми уже заключались все новые и новые браки, ибо, если бы внуки и правнуки палачей брали в жены исключительно девиц палаческого рода, а потомки жертв женились на себе подобных, то славный и красивый народ неминуемо бы выродился. Но этого не случилось и не случится впредь, ибо царствует во Вселенной незыблемый и вечный Закон о единстве и любви противоположностей.

Долго мы сидели в безмолвии, думая о светлых минутах детства и о подлостях, которые совершали, взрослея, и тихие слезы раскаяния струились по нашим щекам. Даже Глистопадов, озверевший от своих бесплодных философических потуг, шмыгнул два раза носом. И когда зажглась на западе полуночная звезда Мандрагора, под оранжевым светом которой рождаются убийцы и поэты, Лаврентий Павлович снял пенсне и голосом ровным и спокойным спросил, обращаясь к Космосу:

— Неужели люди на самом деле считают, что я самый большой злодей на свете?

И Маруся, простая душа, решив, что риторический этот вопрос обращен к нам, откликнулась тотчас, будто за язык ее кто тянул:

— А как же по-другому считать, Лаврентий Павлович? И в газетах давно про вас такое печатают и по телевизору стали передавать. Ученые люди, а чего ж им не верить, им за ученость большие деньги платят, так они говорят, что такого злыдня, как вы, еще не было на Руси.

— По последним данным, Лаврентий Павлович, — подобострастно, но с затаенным злорадством прошептал, а точнее — прошипел философ, — на вашу личную совесть приходится восемьсот сорок шесть тысяч двести пятьдесят три расстрелянных, два миллиона девяносто тысяч сто пятнадцать умерших от голода, увечий и болезней в лагерях, пять тысяч триста девять убитых при попытках к бегству и две тысячи четыреста пятьдесят семь самоубийц.

— Последнюю категорию лиц я решительно отвергаю, — твердо сказал Лаврентий Павлович и, протирая оранжевые стеклышки пенсне платочком, перешел на раздумчивый тон. — Строго говоря, на моей совести нет ни секунды чьей-либо жизни, ни тем более капли крови. В детстве, помню, кошка поймала мышонка и стала играть с ним, прежде чем съесть. У кошек, знаете, такой садизм в обычае. Мышонка парализовал страх. Я отнял его у кошки и даже наподдал ей ногой, когда она стала жалобно клянчить, чтобы я вернул ей добычу. А мышонка положил за пазуху, и когда он пришел в себя и зашевелился, я отнес его к сараю, где по рассказам бабушки было мышиное гнездо, и выпустил на волю…

Тут взор у Лаврентия Павловича увлажнился. Впрочем, уже наступившая ночь была, несмотря на обилие звезд, достаточно темной, так что эту деталь я, можно сказать, домыслил на основании того, что он промокнул глаза платочком.

— Да, граждане, — потирая пухлые ручонки, продолжил Лаврентий Павлович, и в голосе его послышалась некоторая насмешливость, — глупо и безнравственно приписывать мне то, что совершали другие. Вы скажете, убивает судья, а не исполнитель приговора. А я скажу: нет и еще раз нет! Я полагаю, вы должны признать мою компетентность в данном вопросе, так вот, никто, никакое начальство, никакая высшая сила не могут заставить человека стать палачом, если только он сам этого не пожелает! А он, хорошенький мой, желает, да еще как желает! И не убеждайте меня, что это он от голода за миску баланды соглашается уничтожать себе подобных. Миска баланды — не аргумент, когда речь идет о человеке, существе, обладающем душой. Значит, есть что-то посильнее этой пресловутой души, или в самой душе заложена некая внутренняя потребность палачества, порой весьма потаенная. Не каждый, правда, успевает ее реализовать, обстоятельства не для всех складываются благоприятно, но каждый, подчеркиваю, каждый пусть в мыслях, мечтаниях, во сне, наконец, хоть однажды да был убийцей. Признайтесь, академик, — Лаврентий Павлович повернулся к Глистопадову, и лунный безжизненный свет прожекторными лучами отскочил от стекол его пенсне, — признайтесь, ведь вам хотелось физически уничтожить наиболее ярых своих оппонентов?

— Мне хотелось их придушить! — мечтательно произнес философ и сглотнул слюну.

— Вот видите, женщина, — снова по-современному обратился Лаврентий Павлович к Марусе, — ученый человек, а вы, вижу, ученым доверяете, подтверждает мою правоту.

— И ничего не подтверждает! — с неожиданной горячностью возразила цветочница. — Ишь, какой вы хитрый, всех хотите с собою сравнять. Мало ли кому что во сне привидится, а на вашей совести, Ермак же Тимофеевич перечислил, миллионы погубленных душ.

— Эх, женщина-женщина! — беззлобно вздохнул Лаврентий Павлович. — Все эмоциями живете. Неужели недоступно вашему пониманию, что степень злодейства, которая индивиду присуща, измеряется отнюдь не количественными показателями, а лишь состоянием его души? А посему смиренный монах, всю жизнь проведший за молитвами в каких-нибудь пещерах, может оказаться в глубинной сути своей злодеем большим, чем простой бесхитростный чекист, что выволок его за ушко да на солнышко, да и стукнул пару раз рукояткой маузера по темечку. И это истинно так, ибо чекист свято верил, что добро делает, освобождая мир от проповедника опиума, а монах против естественного хода вещей шел, пытаясь подавить в себе то, что Высшей Силой в каждого заложено.

— Святых старцев, Лаврентий Павлович, зачем трогаете? — осуждающе покачала головой Маруся. — Вы, конечно, большие посты занимали, а только я ни в жисть не поверю, что на простом каком человеке, пусть даже разбойником-убивцем он был, больше грехов смертных, чем на вас.

— А ведь это очень просто можно установить, — добродушно улыбнулся Лаврентий Павлович, но мертвящий лунный свет придал его улыбке зловещий характер. — Если положить на одну чашу весов истории все приписываемые мне злодеяния, их здесь пунктуально перечислил гражданин Глистопадов, а на другую вот этот документик.

Тут последовала пауза, потому что Лаврентий Павлович теперь уже из правого нагрудного кармана своего кителя (наверное, все-таки маршальского, ибо в этом звании он покинул мир земной) осторожно вытащил другой листок, тоже пожелтевший от времени, но на сей раз из обыкновенной школьной тетрадки в клеточку и сложенный вчетверо. Пухленькие пальчики любовно разгладили его, и Лаврентий Павлович, облизнув губки, продолжил:

— Так вот, граждане, этот документик перевесит все мои грехи.

— Гм-гм, — недоверчиво произнес философ, — разрешите полюбопытствовать, что же в нем заключено?

Лаврентий Павлович с брезгливой ухмылкой отрицательно покачал головой:

— Нет, этот документ я сам оглашу. Он мне дороже всего на свете. Потому как такой грех содержит, что все мои прегрешения детскими шалостями вам покажутся.

— Так, не томите, читайте! — вконец заинтригованный поторопил Глистопадов.

Лаврентий Павлович прокашлялся, поправил пенсне и торжественным голосом, будто на трибуне находится, прочитал следующий текст:

«Старшему уполномоченному НКВД товарищу Яну Яновичу Струминьшу заявление от кандидата в члены ВКП (б) жителя деревни Веселые Ключи колхозника Смирнова Андрея Никифоровича на жительницу нашей деревни Евдокию Прохорову. Как вы давали нам разъяснения, что надо усилить борьбу с кулацким элементом и выявлять их подпевал-подкулачников, которые стоят шлагбаумом на дороге к светлой жизни, то я, как полгода назад подавший заявление в сталинскую партию большевиков, а чтобы точно — через неделю после зимнего Николы, то есть 26 декабря, вам доношу, что в нашей деревне, как я уже указал, Веселые Ключи, ведет агитацию против колхозного строя Прохорова Евдокия. Хотя она и записалась вместе с отцом в колхоз, а мать у нее в прошлом годе померла, и трудодни вырабатывает, но по настроению и разговорам является чистым кулацким элементом, хотя лошади у них не было, только корова, и считались они как середняки. Эта Евдокия, когда корова вчерась подохла от нутряной болезни, говорила бабам, что корову ей жальче, чем весь колхоз, пропади он пропадом. А еще жалела она попа нашего батюшку Афанасия, которого за зловредную пропаганду, чтоб народ был вечно в темноте, как раз на Рождество, то есть 7 января, арестовал товарищ уполномоченный Свиридонов. Их же, попов, как вы правильно объясняли, согласно указаниям главного нашего безбожника товарища Емельяна Ярославского надо давить как клопов, а Прохорова Евдокия крест нательный носит, в чем я самолично убедился. Такому отсталому кулацкому элементу как Прохорова Евдокия не место в нашем колхозе, который прозывается славным именем боевого наркома товарища Ворошилова. К сему Андрей Никифорович Смирнов».

Подозреваю, что текст этого доноса был помощниками Лаврентия Павловича по литературной части для большей достоверности отредактирован и стилизован под простецкую народную речь, долженствующую убедить читателя, что слова идут от самого сердца. И все же изначальная подлинность документа сомнений не вызывала. Только что в нем особенного? Обыкновенный образчик человеческой низости и подлости. То, о чем я подумал, вслух выразил Глистопадов:

— Непонятно, Лаврентий Павлович, почему вы даете такую высокую оценку этому сочинению? Весьма банальный донос.

— Хе-хе-хе, — попеременно одна другой поглаживая пухлые свои ладошки, захихикал довольный Лаврентий Павлович. — Банальный, говорите? А вот положить бы его сейчас на те самые весы, убедились бы, какой он тяжести неподъемной…

— Так вам что, весы требуются? — радостно удивилась Маруся. — Погодьте чуток, я мигом обернусь.

И точно, мига не прошло, а она уже вернулась с весами — тяжеленными, облупленно-зелеными, с оловянными покореженными чашками, и тут же стала устанавливать их, что на покатой крыше казалось делом невозможным. Но Маруся сноровисто ворочала допотопный механизм, подкладывала под него какие-то кирпичики, дощечки, так что еще через миг чугунные клювики встали ровнехонько друг против друга.

— Как в аптеке будет, — удовлетворенно подытожила результаты своих трудов Маруся и сочла нужным пояснить. — А как вы про весы заговорили, я и вспомнила. Цветами-то я тут неподалеку торговала, а рядом овощная палатка, там Клавдия работала, ну, вроде, подружки мы стали, обедали вместе, она ко мне с доверием, показала на всякий случай, где ключ хоронит. Ну вот, я ейные весы и одолжила. Думаю, вы быстро управитесь.

— Что ж, весы, вижу, точные, — сказал Лаврентий Павлович, — так что можно приступать к эксперименту.

И он аккуратно положил донос Андрея Никифоровича Смирнова на ближнюю к себе чашку весов. Та резко осела до крайнего нижнего предела, будто поставили на нее пудовую гирю, а другая стремительно вознеслась вверх и жалобно задребезжала.

Лаврентий Павлович, победоносно улыбаясь, поглядывал на нас.

— Для чистоты эксперимента все-таки просил бы вас, Лаврентий Павлович, пояснить, в чем же заключена сила тяжести этого документа? — умоляюще произнес философ.

— У нас нет тайн от народа, — добродушно ответил Лаврентий Павлович. — Тяжесть этой бумажки объясняется очень просто. Написавший донос человек не просто обрек на мучения и смерть другого человека, обрек по своей воле, без всяких просьб и указаний свыше. Он предал Любовь — источник всего сущего в этом мире. Ведь Евдокия Прохорова, Дуся, Дунечка — как он ее называл в жаркие июльские ночи, наполненные дурманящим запахом свежего сена и убаюкивающим стрекотаньем кузнечиков, — она любила Андрея Смирнова и, не задумываясь, отдавала ему и тело и душу. Кстати, и крестик ее нательный обнаружил Андрей, когда поцарапал слегка подбородок, целуя ее жаждущие ласки груди…

Прерву на мгновение монолог Лаврентия Павловича, чтобы заметить, что патетика и сентиментальность, как правило, свойственны негодяям государственного масштаба. Дальше, надо признать, он несколько умерил пыл:

— Да, граждане, один грех неизвестного ни мне, ни вам Андрея Никифоровича Смирнова, перекрывает все мои прегрешения, ибо я лично никогда не предавал ни любящих, ни любимых. Правда, их у меня и не было, но это уже особый разговор. Ну, а теперь давайте положим на другую чашу весов то, что, как выразился академик, должно лежать на моей совести.

Лаврентий Павлович щелкнул два раза пальчиками. Несмотря на свою пухлость, издали они резкий деревянный треск, и тотчас рядом с ним оказались два коренастых крепыша в синих гимнастерках, перепоясанных ремнями, в галифе и сапогах, на которых, не понимая серьезности момента, стали резвиться лунные зайчики. Видимо, уже зная свои обязанности, крепыши, не мешкая, стали накладывать на другую чашку весов картонные канцелярские папки поблекших цветов, кои заключали в себе дела тех, кого отправил в мир иной этот круглый человечек в старомодном пенсне. Некоторые папки были тощенькие, с двумя-тремя листочками внутри, другие же так набухли от крови и слез, что пришлось их перетягивать шпагатом.

Сначала бойцы невидимого фронта клали на весы по одной-две папки, потом сразу по десять-двадцать, но ничего не менялось — клювик той чашки, где лежал донос колхозника Смирнова на любившую его Дусю, был скорбно опущен вниз, другой же, призванный зафиксировать тяжесть прегрешений Лаврентия Павловича, гордо вздернут вверх. И даже когда один из крепышей, более плечистый и с более стертым лицом, навалил на чашку сразу один миллион двести тысяч тридцать семь дел, весы не шелохнулись.

Менее плечистый, но, видимо, старший по должности, вскинул руку к козырьку фуражки:

— Ваше задание выполнено, товарищ …! — Он назвал фамилию Лаврентия Павловича, которую я решил не упоминать, чтобы не отвлекать на нее внимание читателей.

Лаврентий Павлович кинул на нас орлиный взгляд и нарочито строго спросил бойца невидимого фронта:

— А случайно ничего по дороге не обронили?

— Никак нет! — отчеканил старший крепыш.

И тут неожиданно весы пришли в движение. Сначала чуть заметно, а затем все явственней чашка с картонными папками стала опускаться, а та, на которой лежал листок с доносом Андрея Смирнова, радостно позвенькивая, устремилась вверх.

Оцепенев, наблюдали мы за необъяснимым поведением весов. Чекисты, опасаясь гнева своего начальника, втянули головы в плечи, отчего стали совсем квадратными. У Лаврентия Павловича вид был обиженно-недоумевающий, как у человека, которому влепили звонкую пощечину. Глистопадов замер с открытым ртом и выпученными глазами. Маруся, стоявшая ближе всех к весам, низко склонила голову. Только Дружок, равнодушный к людским страстям, тихо подвывал на тающую в небе луну.

Долгожданное умиротворение наполнило мою душу. Но, увы, совсем недолго длилось оно. Еще раз ненароком взглянув на Марусю, я увидел, что мизинчик ее правой руки лежит на той чашке весов, что заполнена была картонными папками. Эх, Маруся-Маруся, чистая душа! По своему разумению утверждая добро, она воспользовалась маленькой хитростью, подсмотренной у подружки своей Клавдии.

Не знаю, хватило бы у меня совести раскрыть этот обман, но тут неожиданный порыв ветра сдул с весов листок с доносом Андрея Никифоровича Смирнова. Ринулся за ним один из чекистов, да поскользнулся на покатой крыше и, выматерившись, прекратил попытку его поймать. Листок плавно опустился в грязный ручеек, текущий вдоль дома, и равнодушная вода быстренько смыла выцветшее свидетельство человеческого падения.

… Одна за другой тонули в белесом небе звезды. Последней, испустив короткий оранжевый вскрик, канула в космос звезда поэтов и убийц Мандрагора. На город, забывшийся в тяжелом сне, неотвратимо надвигался серый рассвет.