На хуторе

Екимов Борис Петрович

Путевка на юг

 

 

1

На хуторе Ветютнев по-хорошему откосились. И, словно грибы-зеленухи, полезли на свет божий по дворам и забазьям копны и стожки, скирды и прикладки, веселя хозяйский глаз. Сено клали по-разному. Солонич и управ Арсентьич – высоким шеломистым стогом. Тарасовы за красотой не гнались, их квадратный тяжелый скирд был неуклюж, но мощен, как и сам хозяин, Гаврила Тарасов. Каждый клал сено по-своему. Приблудный цыган Мишка тоже в этом году косил, и кривоватый стожок его красовался посреди расхлебененного цыганского двора.

Откосились. И посветлели, будто проредились сады, просторнее сделались поляны займища и обережная над Ворчункой полоса. И только зеленые тропы втолоченных в землю трав тянулись по светлой еще кошенине.

Откосились, и по утрам в бригадной конторе, на утреннем наряде сделалось людно: собирались пораньше и не спешили уходить, перебирая хуторские сплетни да новости.

Николай Скуридин на наряд не ходил. Он пас молодняк и без указов знал, что ему делать. Нынче с утра он подле конюшни лошадей запрягал. А тут наряд кончился, народ повалил из конторы, и управляющий Арсентьич вышел на крыльцо. Вышел, огляделся, увидел Скуридина и крикнул:

– Николай! Скуридин! Иди-ка сюда!

– Чего? – издали отозвался Николай.

– Иди, иди…

Николай особо с начальством разговаривать не любил и потому к крыльцу пришел не сразу.

– Ты чего нынче не пасешь? – спросил управляющий.

– Зеленку буду подвозить.

Арсентьич глядел, глядел на Николая, а потом широко улыбнулся и сказал:

– Пляши.

– Чего? – недоуменно ответил Николай.

– Пляши, говорю! – в голос повторил управляющий.

И все люди, что вокруг находились, по тону его поняли: дело идет о добром. Поняли и притихли, слушая.

Николай ничего не понимал. Ему было неловко, и он повторил, досадуя:

– Ну чего?

– Чего-чего… Расчевокался… – влез в разговор дружок его Алешка. – Пляши, а там разберемся.

Кто-то засмеялся, и управляющий решил не тянуть. Он откашлялся, построжел и заговорил громко, чтобы все слышали:

– Правление колхоза награждает Скуридина Николая путевкой в санаторий для лечения и отдыха! Путевкой на юг! Бесплатно! – добавил он.

Народ, что у крыльца толпился, и даже бабы, которые к домам поспешали, чтобы перед работой кое-что на скорую руку доделать, – весь народ разом смолк и замер и стоял, замерев, минуту-другую, стараясь понять, не шутит ли управляющий.

Управляющий не шутил. И тогда, тоже разом, прошло остолбененье и развязались языки.

– На курорты…

– Задарма…

– Вот это везет!

– Я ж говорил, пляши…

Лишь управляющий да Николай стояли по-прежнему молча. Арсентьич улыбался, довольный. Эту путевку добыл он, и, надо сказать, совершенно случайно. Вчера ездил он в правление и к свояку зашел, тот главбухом работал. Свояк и сказал ему о путевке, которую для себя добывал. Но теперь она ему разонравилась.

– Желудочный санаторий… – жаловался он. – Будут какой-нибудь отравой кормить. Может, ты поедешь?

Арсентьич рассмеялся.

– Чего я поеду? Да в такое время. Кто отпустит? – И тут совершенно случайно вспомнил он про Николая Скуридина, который по весне месяц в больнице отвалялся. У него язва желудка была, и ее уже резали, а теперь она снова начиналась. Он вспомнил о Николае и сказал свояку: – Отдай мне путевку, на отделение. Скуридину Николаю, скотнику. Хороший мужик, язвенник. Пусть подлечится. Да от жены отдохнет, от тещи.

– Скуридин? Николай? Это Лёнка его жена? – вспомнил свояк.

– Ну да…

– Такому надо… – посочувствовал свояк. – Забирай. Только чтоб втихаря. Договорись с профсоюзом.

С профсоюзом Арсентьич договорился. И вот теперь стоял на крыльце довольный произведенным впечатлением. Удивленный народ гудел.

Лишь Николай не радовался и не удивлялся. Он поглядел на Арсентьича, поглядел и проговорил с досадою:

– Так… Брехни тачают… Курорты… – и, повернувшись, пошел к арбе и коням.

И большого труда стоило Николая вернуть. И только лишь в кабинете управляющего, когда под нос Николаю сунули розовую, лощеной бумаги путевку, лишь тогда он поверил. Поверил, но не особо обрадовался:

– Чего это я… – сказал он. – Чего поеду?.. Людей смешить.

– А чего их смешить? Поедешь, подлечишься.

– Нет, – решительно отказался Николай. – Нечего там делать. Людей смешить.

– Что ты заладил? – разозлился управляющий. – Людей смешить, людей смешить… Вроде тебя черти куда посылают. Курорт, понимаешь, курорт. Юг, море, врачи там собрались. Люди за такую путевку знаешь что отдают? А тебе бесплатно. У нас их сроду и не было, таких путевок. Раз в жизни попала, хватай и поезжай.

– Один съездил, – отводя глаза в сторону, сказал Николай.

Это был тонкий намек. В прошлом году тракторист Митька Тегелешкин ездил по городам-героям. Тоже бесплатно путевку дали, в правлении. А пока он ездил, его жена Фрося управляющего принимала.

Арсентьич намек понял, но виду не подал.

– То туристическая, а здесь лечить тебя будут. Ты весной в больнице лежал?

– Ну лежал…

– Вот доктора об тебе и побеспокоились, – соврал управляющий. – Да еще бесплатно. Ты же больной человек, кожа да кости остались… Спасибо надо говорить, что об тебе заботятся. А ты еще… – в сердцах выругался Арсентьич и вытащил папиросы.

Задымили вместе. Задымили, и Николай закашлялся. Кашель его был тяжелый, и что-то клокотало там, внутри.

– Застудился, – пожаловался он.

– Застудился… – головой качая, повторил управляющий и отвернулся, не хотел глядеть.

Смотреть на Николая и вправду было несладко. Сорокалетний мужик, он гляделся престарело: черноликий, худой, почти беззубый, какой-то сгорбленный, с по-старчески усыхающим телом.

– Да я, Арсентьич, чего… – начал сдаваться Николай. – Я говорю, страшно. В отпуске-то никогда не был, а тут курорты. Да у нас никто и не ездил на эти курорты. Люди смеяться будут, скажут…

– Ну да… Сутки в райцентре сидеть – это ничего. А вот на курорт поехать, подлечиться… В общем, чего тебя уговаривать. Не хочешь – верну путевку. Сейчас вот позвоню по телефону, – потянулся он к трубке.

Николай вздохнул.

– Чего вздыхаешь? Сено накосил?

– Накосил. В копнах.

– Вот свози и собирайся. Поедешь, там профессора, сразу тебя возьмут в оборот. Поглядят, пощупают, назначат лечение. Будешь режим соблюдать, принимать лекарства. Питание усиленное, ванны, уколы, новейшие методы лечения. Не то что в наших больницах. Поселят тебя во дворце, мрамор вокруг, кипарисы, море синее.

Управляющий умел говорить. Он нарисовал такую сказочную картину, что Николай поневоле заслушался. А дослушав, снова тяжко вздохнул.

– Мне оно, конечно, и манится, – сказал он, – край надо бы подлечиться. Да как же скотина, скотину не кинешь?

– Найдем кого-нибудь на подмену.

– Кого найдешь?.. Да и теперь чего же… Снова переваживать. А потом снова здорово. И привесы сейчас пойдут, и заработок терять.

Управляющий задумался.

– Хрен с ними, с привесами. Об себе надо подумать. Хотя постой… – вдруг нашелся он. – Зятек твой, зятек преподобный. Пускай он твой гурт берет и пасет. Вот и деньги не потеряете. Он же пас скотину? Сможет?

– Смогет-то смогет… – сказал Николай.

Управляющий понял его правильно и враз построжал.

– А вот пусть попробует откажется. Никакого дома не дам, – пригрозил он. – Не получит. Скажи, пусть зайдет. Будет пасти, никуда не денется.

– Ладно, – ответил Николай. – Поглядим.

– И глядеть нечего, давай собирайся. Поезжай, лечись. Бесплатная путевка.

– А дорога?

– Ну, ты больно много хочешь. И так за путевку колхоз сто пятьдесят платит. Так что на дорогу разорись. Туда рублей пятнадцать да обратно.

– С собой немного взять, – добавил Николай.

– Ну и с собой возьмешь рублей двадцать. Больше зачем? Кормить будут, на всем готовом. Ты же не пьянствовать едешь, не гулять? Тебе ж лечиться надо?

– Неплохо бы подлечиться, – потирая впалый живот и морщась, сказал Николай.

– Болит?

– Не кажедённо, а как схватит…

– Вот пить надо меньше да курить и вылечиться по-настоящему. Ты не перебирай, а езжай и лечись, коли лафа подвалила. Много у нас на курорты посылают? Вот то-то и оно. Там тебя на ноги поставят. Приедешь во какой… – надул шеки и плечи расправил управляющий.

Николай на него поглядел, засмеялся.

И так нехороша и даже жутковата была эта улыбка, ощерившая темные, прокуренные зубы на высохшем в кулачок лице, так нехороша была, что управляющий отвел глаза и сказал твердо:

– Дурака не валяй, собирайся. А зятя пришли, если кобызиться начнет.

Николай вышел из конторы, управляющий через окно проводил его взглядом и решил твердо: «Поедет. Не я буду, поедет. Саму Лёнку заставлю стеречь, Лёнку вместе с тещей. Но Николай в санатории будет».

А скорая на помин Лёнка, жена Николая, уже спешила к конторе. И как всегда, с матерью. Лёнке было сорок лет, матери подпирало к шестидесяти, но с годами они становились похожими друг на друга, словно сестры. Обе красные, налитые, грудастые, толстоногие; и ходили-то они одинаково, по-солдатски махая руками, словно маршировали. В хуторе поговаривали, что Николай путал их по ночам, и Лёнка, угождая матери, молчала.

Мать осталась сторожить на крыльце, Лёнка вошла к Арсентьичу и затрубила:

– Здорово живешь, куманек? Не болеешь?

– Да слава Богу, – ответил Арсентьич, удивляясь, как быстро по хутору вести несутся.

– А кума Лелька? Чего-то я ее не вижу.

Ни родством, ни свойством управляющий с Лёнкой не был связан. Но она откуда-то выискала седьмую воду на киселе и упорно звала Арсентьича кумом.

– А я к тебе, кум, с бедой. Не прогонишь?

– Жалься, – коротко ответил Арсентьич.

– Люди говорят, моему дураку курорты дали. Взаправди?

– Не сбрехали. А ты, значит, поблагодарить пришла?

– Не смеись, кум, – обиженно прогудела Лёнка.

– Я не смеюсь. Мужик у тебя занужоный. Маклаки торчат, хоть торбу вешай.

– Нехай водки помене жрет, – строго сказала Лёнка.

– Вот и съездит, пить там не будет, подлечат его.

– Он не доедет, – уверенно сказала Лёнка. – На станции напьется и под поезд попадет. Детву осиротит. А вот мы так раскладаем, ежли начальство об нем горится: нехай эти деньги наличностью отдадут, прямо в руки. Вот мы его и подлечим. Лекарствия какие прикажут – возьмем. Будет лечиться при нас, при своей домачности. Так-то лучше, чем в какую-то турунду ехать. Он здеся вназирку живет и то пьяный кажный божий день. А тама… Так что деньгами нехай дадут.

– Какими деньгами? – удивился Арсентьич. – Вы что? Это же путевка, понимаешь? Путевка. Ее уже оплатили.

– Нехай назад деньги возвернут.

– Кто их вернет, в банк перечислили за путевку. Понимаешь? На путевку. На лечение. Профсоюз дал.

– А ты бы, кум, подсказал, – с обидой сказала Лёнка. – Деньгами, мол, им. У них детва мальначкая, сколь расходов.

– На работу надо ходить, – сказал управляющий. – На работу. А ты со своей матерью уж забыла, в какой стороне у нас поля.

– Ты меня, кум, не упрекай, – обиженно засопатилась Лёнка. – Сколь забот у меня, сколь детвы…

– На детей не вали, – отмахнулся Арсентьич. – Детей у тебя было и есть на кого кинуть. Баба Феша, Царствие Небесное… Да вы вдвоем с матерью сидели, кого высиживали? А теперь уж вовсе полон двор хозяев. Ты, да мать, да Нюська, да зятек ваш преподобный. Вот на других баб погляди. У Шурки Масеихи – четверо, Пелагея Чертихина пятерых подняла и всю жизнь на ферме. Скажи уж, не привыкла работать, вот и всё.

– А кто же, куманек, тружается? – деланно всхлипывала Лёнка. – На ком дом стоит?

– На Николае, – твердо ответил управ.

– На пьянчуге на этом, на капеле?

– Да не такой уж он и пьянчуга, – заступился Арсентьич. – А работник золотой. Скотина у него завсегда на первом месте. Кормленая и поеная. Привесы у него самые высокие. Вас всех этим и содержит.

– Содержатель… – желчно процедила Лёнка.

– А что? Може, поглядим, сколь он в дом приносит, а? И ведь он их не пропивает, домой несет. Летом по триста, по четыреста рублей заколачивает. Кормит вас и поит, – наставительно произнес Арсентьич. – А вы ему цены не знаете, не содержите как надо. Вот у него и язва, и высох на балык. Не дай бог, что случится, тогда запоете: заборона ты наша неоцененная. Тогда будет пост – прижимай хвост.

– Скажешь, куманек… Да мы, може, поболе него… – хитро прижмурилась Лёнка. – Руки от платков не владают. Как на точиле сидим.

– Платки… Я вот прикручу вас скоро с платками да с козами с вашими. И вот что, ты мне голову не забивай. А собирай мужика и спасибо говори. Пусть едет лечиться. А зять нехай пасет, а то он у вас устроился, как сом на икре. Нехай пасет, иначе никакой квартиры он не получит. Баглай чертов… Попасет, и привесы делить не надо, все по-родственному, в один карман. Поняла?

– Да я тебя, кум, поняла, а вот ты моему горю… – пустила слезу Лёнка. – Злуешь… А я – мать-герой. Шестерых родила да на ноги поставила. А вы прислухаться ко мне не хотите. Придется Теряшковой отписать, нехай заступится. Я в своем праве.

Это была вечная Лёнкина песня, когда ее прижимали. «Теряшковой отпишу…» – грозилась она.

С тем она и нынче поднялась, с тем и ушла. И зашагали они с матерью прочь от конторы. Глядя им вслед, Арсентьич проговорил, досадуя:

– Лукавая сила… Ох, лукавая сила.

Так в давние теперь времена звал Лёнку и мать ее покойный отец Николая. Николай был последним, младшим сыном в семье. Он неплохо учился в школе, в сельхозтехникум поступил и закончил его и стал работать в соседнем районе. Отец, старея, позвал его к родному дому. Николай послушался и приехал. И скоро спознался с Лёнкой. В ту, уже не первую свою весну цвела Лёнка лазоревым цветом. И не девичьей родниковой свежестью привлекала, а молодым бабьим медом. Круглолицая, белозубая, со всех сторон налитая, шла она по хутору, посверкивая икрами.

Жила Лёнка с матерью, бабкой и сестрой Шурой. И семья эта была странная: словно две чужие воды сливались, но не смешивались в тесной мазанке на краю хутора. Бабка Феша была золотым человеком. Работящая, совестливая, она тянула на себе всю семью. Под ее рукой и младшая Шура росла вся в бабку. А рядом в веселой свадьбе кружилась Лёнка с матерью, что ни день затевали гулянки, ночных гостей принимали – словом, жили по-царски.

Тихомолом, не поднимая совестливых глаз на хуторян, тянула свою лямку баба Феша. Подросток Шура как могла помогала ей. Мать же с другой дочерью жили весело. И под веселую руку нередко бивали бабу Фешу, прогоняя ее. И молчальницу Шуру тож. Бабка с внучкой день-другой спасались в катухах или по соседям, потом возвращались в гнездо, кормить кукушат. Так и текла жизнь.

В эту пору и появился на хуторе Николай. Появился и чуть не в первый день познался с Лёнкой. И хоть был он уже не мальчиком, но такого жгучего бабьего зелья откушал впервые. Отпробовал и не мог оторваться. И закружилась бедная Николаева голова. И теперь лишь утренняя заря прогоняла его на отцовский баз.

Отец с матерью и родня почуяли неладное. Лёнка всему хутору хвалилась предбудущей свадьбой. И каково это было слышать отцу? Разве такую судьбу готовил он своему младшенькому, светлой голове? И, почуяв недоброе, родные на все лады принялись ругать Николая, славить и срамить Лёнку.

– Она враз растопырилась, а ты и рад! – шумел отец.

– Чему радоваться, баба-то мятая! – вторила мать.

И вся остальная родня в голос принималась считать и сочесть не могла Лёнкиных полюбовников.

Николай слушал и молчал, но делал по-своему. Как знать, может, в свое время он и отвалился бы от Лёнки. Но отец был крутехонек. Он сказал раз, другой, а потом взял да не пустил Николая в дом.

Нашла коса на камень. Николай из того же был теста леплен, и горького казачьего перца в нем было не занимать. Он взбеленился, плюнул и ушел жить в Лёнкину семью.

Лёнка была баба не промах. Она тут же Николаю первого сына родила, за ним – другого. И пошла узелок за узлом и теперь уж довеку вязаться новая жизнь. Отец Николая вроде простил. И уже с первенцем иногда приходили молодые в родительский дом. Но ничего не заплывало: ни прежнее Лёнкино развеселое житье, ни нынешние не больно тайные прегрешенья, навкосяк потянувшие жизненную борозду сына. Да и Николаева память была не в овечий хвост. Не забыл он, как телешом уходил с родного база.

И та лопина в скуридинском гурту, что с первых дней обошла семью младшего сына, та первая трещина не зарастала, а, напротив, ширилась; и Николая с Лёнкой, словно отколотую ледяную крыгу, все дальше и дальше от родни отжимал тягучий быстряк жизни.

И жил Николай Скуридин хоть и в родном хуторе, но одиноко. И теперь, когда свалилась ему на голову эта путевка, потолковать и посоветоваться было не с кем.

Домой он воротился к обеду. Воротился домой, а Лёнка с матерью его издали углядели и встречали посеред двора.

– Курортник прибыл, – объявила теща. – Встревай желанного.

Лёнка сразу принялась мужу вычитывать:

– Гляди не удумай… Свово ума нет, слухай добрых людей. Не удумай эти курорты брать, откажись. Это все неспроста, это они дурака нашли, а потом денежку все одно вытащат. Абы на кукан посадить, потом не сорвешься. Скажут, ездил, прокатал, плати…

– И возьмут, – подтвердила теща. – Вычтут, и не отопрешься. На что жить будем?

– Чего ему… Его на побег потянуло. Об семье голова не болит. Абы увеяться. А здеся такие дела заходят… С одним сеном… – поднялась Лёнка.

– Чего тебе сено? В копнах, говори – в руках. Долга его свезть?

– А дрова? Ты об дровах подумал? А уголь… Кизяками сбираешься топить? А базы стоят разоренные, назьмом заросли. Погреб нечищеный. Картошку ты думаешь подбивать?

Лёнка пошла и пошла читать, а теща ей помогала. Тут вбежали на баз младшенькие двойнята Ваняшка и Маняшка и стали отца теребить:

– Папка, а папк… Тебя паровоз задавит, да? Пьянова?

Николай осуждающе головой покачал, сказал тихо:

– Чего же вы делаете? Детей-то зачем научаете?

– Нехай!.. Нехай правду знают! – входила в раж Лёнка, наливаясь свекольной кровью. – Нехай знают, как отец их кидает, гулюшкой на гульбу летит, об них не думает.

Переспорить, а тем более перекричать и даже переслушать баб было невозможно. И Николай ушел в летнюю кухню и заперся в ней. Эта кухонька была для него доброй крепостью.

Лёнка с матерью были скоры на расправу. В прежние времена, теперь уже давние, когда жили они в своей мазанке, бабе Феше да Шуре не раз приходилось угла искать. Потом пришел в семью Николай.

Из двух вод, что текли в Лёнкиной семье, Николай посередке был. Он полюбил гульбу, но скуридинская добрая кровь не позволяла ему забывать о работе. Правда, в вольной упряжи зоотехника он недолго потянул, выгнали. Но в скотниках работал и работал. Работал, и поставили новый дом. Купили его в колхозе, в рассрочку. Хороший дом поставили, просторный. А во дворе, из всяких остатков, слепили летнюю стряпку. В этой кухоньке и спасался Николай.

Бабы лишь первое время Николая не трогали. Потом обгалтались друг возле друга, пообвыклись, дошел и его черед. Спасибо кухоньке, ее добрым стенам, которые берегли хозяина зимой и летом. Тут и хлебец у него сохранялся, сухарики на всякий случай, соличка да шмат сала.

Баба Феша живая была, она Николая любила. Она всегда ему, потаись, щей приносила и картошки, когда его выгоняли. Но теперь баба Феша умерла.

Николай и нынче от бабьей ругани в кухне заперся, хлеба пожевал, попил воды и прилег отдохнуть. За стеной, на базу, всё шумели бабы. А у него болел нынче с утра желудок, тягуче болел, не переставая. Николай на койке прилег, распрямился и только было задремал, как застучали в окно. Он не отозвался на стук, думая, что это бабам неймется. Но то были не жена с тещей, а Петро, напарник, с которым они скотину стерегли.

Николай вышел во двор.

– Ты не попасешься с обеда один? – попросил Петро. – Кум с кумой приехали, от Василия возвертаются. Надо ж посидеть…

– Погоню, – сразу же согласился Николай. – Ты на Ваське прибег? Ну, оставляй его. Как скотина? Не бзыкалась? Хуторские вон не углядели…

Они недолго поговорили, и Петро ушел. Николай вернулся в кухню и начал собираться.

День стоял хоть и жаркий, но белые облака лениво шли по небу, раз за разом заслоняя солнце. И малый ветерок тянул. И хоть по нынешнему июньскому дню бзыкала скотина, овод ее донимал, хуторское стадо уже к одиннадцати пригнали, удержать не могли, но то пастухи были виноваты. А Николай знал, что скотина будет пастись, только нужно не в низине ее держать, не в лугах, а гнать против ветра, по-над Ворчункой, краем Батякина кургана и туда, дальше и дальше, к Дуванной балке, к Россоши.

Перед уходом не грех было и горячего похлебать, да после всей этой ругани не хотелось идти в дом и просить еды. Да могли и не дать – вернее всего, а послать подальше. И Николай отрезал черствого хлеба да сала, в бутылку воды нацедил и пошел.

Болезненно худой, он сутуло горбился, по земле ходил, приволакивая тяжелые рыжие сапоги; старый пиджак висел на нем просторно. Но на коня Николай взлетал легко и сидел в седле ловко. И в рыси ли, в галопе, шаге горбатое сухое тело его роднилось с конем. «Доброго казака и под дерюжкой видать», – говаривали старые люди, глядя на Николая.

От базов к плотине Николай гнал скотину почти наметом.

– Геть, геть! – покрикивал он. – Геть, геть!

И две доярки, Клавдия да Настюха Чепурины, попавшие в гурт, принялись ругать его:

– Чертяка ошеломленный!

– Добрые люди полуднуют, а ему бзык напал…

Иные добрые люди и вправду любили пополудновать. Уж бывало солнце к вечеру, а колхозная скотина на стойле дурняком орет. Пасли и так. Но Николай скотину жалел и зимой ли, летом ходил за нею по-доброму.

Теперь стояло лето, июнь. За речкой Ворчункой, в ее займище, лежали выпасы. Когда-то, в давние теперь времена, весь этот луг по весне заливался, и вода слитком стояла до самой Ярыженской горы. И трава здесь была богатая. В такую вот пору не земля лежала, а высокая цветистая зыбь. Теперь былое ушло. Большая часть луга ходила в запашке. А на оставшемся куске теснились четыре шайки колхозного скота, стадо хозяйских коров, да отдельно телята, да козья орда. И еще соседнего Ярыженского хутора скотина кормилась. Не попас получался, а чистая ярмарка.

Сейчас луговина была свободна, но Николай не стал на нее заворачивать. Там, в низине, в парном июньском затишке, звенели желтокрылые оводы. И, чуя их, скотина задирала хвосты, тревожно помыкивала, готовясь к безудержному побегу. Николай свернул влево, к Батякину кургану, и повел бычков против слабого, но ветерка.

Скотина успокаивалась, начинала пастись. Николай распустил поводья и закурил, расслабляясь в седле. Гурт понемногу растягивался пестрой лентой по склону кургана. Два красных бычка, отбившись в сторону, лезли вверх и вверх. Бычки поднимались вверх, на пастуха покашиваясь. Они были мудрые и знали, что за Батякиным курганом уже наливается сладким молоком молодой ячмень. Они были мудрые, да не очень, потому что ячмень рос с сурепкой, от которой губилась скотина.

Бычки упрямо тянули в сторону и вверх, а за ними другие пошли. Николай поскакал заворачивать.

– Геть! Геть! Петро с Митром! – зашумел он. – Счас на мясо сдам!

И, заслышав эту самую страшную для себя угрозу, бычки повернули, даже трусцой поддали, смешно закидывая в сторону задние ноги.

Снова ровно пошел гурт, вполкургана, против ветра; ровно пошел, но нужно было глядеть да глядеть. Справа за музгой заманчиво зеленела люцерна. А в самой музге куриная слепота желтела. Молодняк был дурной, жрал что ни попадя. И каждый год, особенно в эту пору, губилась молодая животина.

Черная туча скворцов шумно пронеслась, сделав круг, и опустилась среди стада. Скворцы прилетели на легкий корм: из-под ног скотины взлетали кузнечики и прочая шимара, и птицы не зевали.

Правда, времена сейчас пошли не больно укормистые. Июньская степь лежала обморочно-тихой. Лишь потревоженный лунь кружил над пересохшей музгой да жаворонок звенел – и все. А когда-то, в далеком детстве, в дневную ли, в ночную пору неумолчно стрекотала степь звонкоголосым оркестром малых своих жильцов: кузнечиков, сверчков, кобылок. И от людских шагов яркая радуга вспыхивала над травой – радуга разноцветных крыл. А сколько птиц было… Ребятишками скобчиков из гнезда вынимали и выкармливали. Кузнечиками, потом ящерками. Сколько ящерок было… Грелись они на солнышке, прикрыв пленкою глаза. Теперь нет совсем. Ни ящерок, ни кузнечиков, ни птиц.

И глухо, пусто в полуденной степи. А в детстве…

Почему так сладко поминать о детстве? О всяком, даже голодном и босом, с заплатами на штанах. Ну что, что было в нем? И хлеба не вволю, а ложка черного паточного меда – какая сладость! Пастушество с малых лет, огромный огород и картошка, и колхозная работа смальства, и пот, и желудкóвые лепешки, и недетская усталость.

Но как сладко поминать дым костра, теплый бархат дорожной пыли, светлые воды Ворчунки. И вечерний сон, в который падаешь, словно в омут, и летишь, летишь… Светлый омут мальчишеских лет, как сладко поминать тебя!

Николай всегда с какой-то затаенной болью, но, радуясь, думал о детстве. Может быть, потому, что жизнь его шла не очень-то ладно: забурунная семья, потом болезнь, выпивки – все не очень по-доброму. И потому детство виделось таким вот белым облачком, что висело сейчас в синеве над Батякиным курганом.

Нынче думалось об ином. На легкое облачко глядя, на его белизну среди летней сини, Николай думал об утреннем, о путевке на юг. Он думал о курорте с усмешкой, не веря в него. Да и как всерьез поверить, если за долгую жизнь он и в отпуске раза два побывал, давным-давно. А потом все работал. Брал осенью, на Октябрьские праздники неделю, чтобы погулять вволю, не оглядываясь. А отгуляв, снова выходил на работу. Семью нужно было кормить.

А теперь вот курорт. Он думал о нем с усмешкой, как о баловстве, думал и представлял ту картину, что рисовал управ: белый дворец с колоннами, зелень и синее море. Сказочным веяло от таких мыслей, неправдашним, но думать хотелось. И к тому же, путевка лежала в кармане. Николай не вынимал ее, но легко трогал через ткань пиджака и слышал, как нежно хрустит лощеная бумага. И тотчас в мыслях еще ясней виделся белый дворец и почему-то веранда с плетеными креслами-качалками. Непонятно почему, но Николай ясно увидел эти белые, легкие, плетеные креслица. И в одном из них развалясь сидел он, Николай Скуридин, собственной персоной. Сытенький, белокожий и при соломенной шляпе. Он был не похож на себя всегдашнего, но это был он.

Целый месяц ничего не делать, даже по домашности. Ешь да спи. Тут и без лечения поправишься. А еще доктора, лекарства. И Николай здоровым на хутор вернется. А тогда…

А уж тогда вся жизнь потечет по-иному. Он бросит пьянствовать. Зачем это? Для чего? Пьянка ведь губит людей. Ведь он, Николай, когда-то зоотехником работал. Правда, давно это было, но было же. А водочка, она губит… Вот Петро Солоничев, молодой парень, институт кончил, главным механиком колхоза был. А теперь… Лешка Растокин тоже техникум кончал. Михаил Инякин. Теперь все в скотниках.

А тот человек, который виделся Николаю на просторной курортной веранде, он, конечно, не будет и не может пьянствовать. Он поведет добрую жизнь. И тогда можно вынуть из сундука диплом и снова пойти зоотехником или фермой заведовать. На своем хуторе или в Большую Головку перейти. Там комплекс куриный строят, на три тысячи голов, и специалисты там нужны будут. Наверно, лучше туда перейти, на новое место. Здесь все друзья, вместе жили и пили – как с них спросить? А там – новые люди. И квартиру в Головке дадут, колхозный дом. Этот можно Нюське оставить с зятем, а в Головку переехать. Так будет лучше.

Шайка бычков, отбившись в сторону, вдруг резко свернула вниз. Николай наперехват им коня направил, а бычки, то ли играя, а может, бзыкая, задрав хвосты, кинулись вскачь. Они неслись к зеленой, чаканом поросшей мочажине, топкому месту, и нужно было их перехватить. Николай понаддал коня, а бычки, словно одумавшись, к хутору повернули.

– Геть! Геть! – закричал Николай и засвистел, заворачивая скотину, и кнутом ожег коня.

Бычков он достал почти под хутором, а пока гнал их назад, остальная скотина, перейдя теклину, залезла в люцерну. Хорошо хоть ненадолго. И начальство за потраву не хвалит, и тяжела люцерна, скотина ею быстро объедается. Бывает и гибнет, особенно молодняк.

Выправив гурт, Николай наконец закурил. Тяжело было одному пасти, особенно теперь, в начале лета. Конь Васька тоже взмок.

Июньский полудень, всклень налитый солнечным жаром, томил духотой. Над краем земли величавыми соборами поднимались светлые облака. А над хутором Ветютнев и окрест чистое небо лежало.

Николай сидел на лошади, как всегда, в рубахе и пиджаке. Сухое тело его солнца не боялось. Лишь пересыхали губы. Но воды он не пил, знал, что без толку. Когда жива была баба Феша, она Николаю взвар варила из терна и кислиц. Такое питье помогало. И для желудка легче. А умерла баба Феша, и некому взвару налить да положить в сумку пирожков. А пирожки, они…

Николай пожевал хлебца и тронул коня. Пора было подворачивать скотину к Дуванной балке. Там, на выходе ее, под деревьями, но на ветерке бычки полежат, и попоить их там можно. И тогда уже гнать их ериком и пасти до ночи.

Пить особо не хотелось, но сохла глотка, и Николай наметом спустился в низину, поискал там и нашел кислицу, несколько листиков сорвал и начал жевать. Скулы свело, но стало легче. Пить не очень хотелось, но голова начинала гудеть от полуденного жара. И резало глаза, особенно если далеко глядеть.

А там, вдали, над молодым хлебным полем, зыбилось и трепетало марево; и желтоватая плоть его обманно казала глазу какие-то сказочные дворцы. Хотелось глядеть на них и глядеть. Глядеть и думать о санатории, о лечении, о будущей доброй жизни.

 

2

Жена управляющего Лелька, невидная, худенькая, с легкой рябиной на лице, в делах житейских управляла мудрее мужа. Арсентьич пришел в зятья из Дурновки, а Лелька была коренная ветютневская из Калимановых, чью фамилию половина хутора носила. Старший брат Калимановых, Василий, работал в колхозе главбухом – тоже дело не последнее. И Лельку на хуторе уважали, даже побаивались. Лисий ум был у бабы.

И потому к Николаевым жене да теще, которые уперлись и никак не хотели мужика на курорт отпускать, отправилась Лелька. Она любила такие походы, с дипломатией.

Подворье Николая Скуридина лежало на краю хутора, у дороги, против кладбища. И Лелька все сделала по-умному: черным тюлевым платком голову покрыла, недорогих конфет да пряников в узелок завернула и пошла.

На кладбище она пробыла недолго, лишь для прилику, и прямым ходом направилась к Скуридиным. Скуридинские бабы, как всегда, дома находились. Лёнка платок вязала в тени возле хаты; мать стирала.

– Здорово живете… Можно к вам зайтить? – от калитки задишканила Лелька.

И в тон ей, но нутряным трубным басом Лёнка, поднимаясь навстречу, завела:

– Да дорогой у нас гостечек в кои веки… кума Елена Матвеевна… Мама, поглянь, кто пришел! Кого привел Господь…

Они расцеловались посреди двора, припевая и любуясь друг другом, словно век не виделись и сильно наскучали.

– К папе на могилку ходила, – скорбно поджимая губы, рассказывала Лелька. – Нынечка уж семь лет, а вроде вчера…

– Не видя, не видя жизнь летит… – вторила Лёнка со слезой, – Да как скоро, да как быстро – не углядишь.

А мать ее в ту пору, оставив корыто, суетилась – и скоро чай был готов.

– Сами тут помянете. И ребятишки… конфеты тут, пряники… Нехай помянут папу, – развязывая узелок, говорила Лелька.

Из дома вышла старшая дочь, Нюська, с малым дитем. Вышла, поздоровалась и ушла, потому что ребенок кричал беспрерывно.

– Некудовое дите, – пожаловалась Лёнка. – Ревет и ревет. Може, у него криксы? Чуриху либо позвать?

Поговорили о старшем хозяйском сыне, который в армии служил. Вот тут-то Лелька свое не упустила.

– И замстило мне, кума, – завела она. – Не спрошу, когда ваш Николай-то едет. Вишь, какое вам уважение, на курорты, да бесплатно. Мой Арсентьич какой год подает заявление, край надо ехать, радикулит замучил, а не дают. На тот день Василий наш надъезжал и опять, говорит, ничего не будет. В первую очередь решили многодетные семьи поддерживать. В первую очередь им путевки. Многодетным семьям, какие здоровье себе с детьми подорвали…

Лёнка с матерью сидели рядом на одной лавке; и при этих словах они обе замерли, как по команде, потом, тоже разом, переглянулись и снова застыли, не сводя с гостьи глаз.

– А люди-то, люди… Глякося до чего обесстыдились! – и, как всегда это у женщин бывает в особо доверительных беседах, Лелька нагнулась к столу и заговорила свистящим шепотом: – Раиса-то Тарасова давеча прибегла в контору, к моему… и присучилась, и присучилась, прям на приступ идет… Почему Скуридину Николаю курорты дали, а моему нет. Сулится жалобу подать, почему обошли. Гаврила – механизатор, мол, заслуженный, ударник, а Скуридин, говорит, выпивает. Прям на ломок идет, отдайте курорты моему Гавриле… Он здоровье на технике потерял.

Лёнка не выдержала, всплеснула руками и, еще слушая Лельку, принялась подпевать ей вначале негромко и тоненько:

– А-а-а… Вскопошилися… Мимо ручеек протек, не на тарасовский баз. А кум бы ее по глазам стебанул! – набирала Лёнка голос, заглушая гостью. – Стебанул бы ее по глазам: живете, мол, как у царя за дверями, да еще на чужом добре расцвесть хотите. У вас сундуки коленом набитые, а у Скуридиных одна детва. Да и самого Николая, его в дураки не поставишь. Може, он и погрешимый – и кто, кума, без греха? – но Гавриле не уступит. У него всегда привесы наибольшие, тоже ударник. Сколь раз ему благодарности выносили.

– Тарасовы, они ащаульные, – поддержала Лёнку мать, – любят нахалтай проехаться. И бабка Мотька такая была, и Никанор. У них весь природ такой.

– А мой-то, мой… – с трудом влезла в разговор Лелька. – Мой-то Арсентьич, он ей напрямки выложил, говорит, правление Николая уважило в первую очередь, как больного… И многодетную семью поддержать в первую очередь. Они сколь детей подняли, а вы – одну…

– Одну-разъединую! – радостно воскликнула Лёнка. – Да и ту худую худорбу, чапуру длинногачую, будылистую… станишный журавец, прости Господи. А круги нас – шестеро. Внучарка – седьмой. И за всеми догляд. Вчерася Ваняшка вдарился с разбежка, чудок не окалечился – и цельный день возле него. Все дела прочь. А Витька вон на пруду. А тама такой глыб. Сидишь вяжешь, а сердце кровит. Амором летишь доглядать. То мама, то я. Мыслимое дело, шестерых родить да выкормить. Платьенки да рубашки гормя горят. Мама ныне стирать начала, хотела чудок…

– Наше корыто завсегда счастливое, – подтвердила мать. – Возьмешь одну тряпку, а за ней другая ползет. Глядишь – и гора.

– А у них на наше горевское житье слюнки текут… Бессовестные… – все более распалялась Лёнка, забыв, что и вчера, и сегодня она и слышать не хотела ни о каких курортах. Но теперь, когда пытались ей перейти дорожку хуторские богатеи Тарасовы, Лёнка поднялась на дыбы. – Я их за чичер возьму! Все ихние слова потопчу ногами. Моему, моему мужику курорты определили! А не этому черту ожерелистому. Я в своих правах. Я Теряшковой могу отписать!

Лелька поняла, что теперь дело пойдет на лад. Но золотому правилу следуя: каши маслом не испортишь, она еще добавила:

– Василий наш надъезжал, говорит, в первую очередь многодетные семьи. Какие здоровье с детями подорвали. Отцов, говорит, а также матерей, по возможности. Ныне вот путевка желудочная – для Николая! А как по женскому делу придет, по внутренним болезням, сразу, говорит, жену его отправим на юг, в лучший курорт, нехай отдыхает, заслужила.

Лёнка с матерью разом дернулись. А пока они в память входили, Лелька тачала свое:

– А там, кума, на курортах, магазинов страсть какая-то. Прям один возле одного наставлены. И полны магазины всего. Люди привозят и скатертя, и накидки бархатные с кистями, тюль, матерьялы какие расхорошие. Мужикам ничего не нужно у них волочай в голове. А ты, кума, поедешь, по-хозяйски всего наберешь и подлечишься. Здоровье ведь некудовое, как и у меня…

– И не говори, кума, – радостно подтвердила Лёнка. И пошли тут разговоры, вовсе для сердца медовые.

А воротясь во двор, Лёнка с матерью еще раз все обсудили. И решили накрепко: Тарасовым не уступать. И когда Николай вечером воротился, встретили его чуть не с песнями. Встретили, накормили, стакашек поднесли и за компанию сами выпили, и тогда уж все вместе песню заиграли, заветную.

Коля, Коля, Николаша, Как мы встретились с тобой!

И все кончилось миром. Ночевал Николай в доме, с Лёнкой, на мягкой перине. Переночевал и начал готовиться к отъезду.

 

3

С последним возом Николай возвращался к вечеру. За клубом, на выгоне, топотили и блеяли козы, и багровые клубы пыли вздымались над хутором.

Воз был остатний, маленький, в две копны. Управились с ним быстро. Николай, отогнав лошадей, домой не пошел, а к магазину направился. Но не выпивка ему требовалась, а иное. Дело в том, что жена и теща денег выделили в обрез. Заказали на станции билет, столько же на обратную дорогу дали. Десятку накинули на курево и остальные расходы. Спорить было опасно. И Николай промолчал. Денег он решил подзанять.

И после того как распряг лошадей и прогнал их на попас, идти-то нужно было не в магазин, а в иное место. Но он в магазин пошел, с пустой, но такой понятной всякому человеку надеждой на счастливый случай. Может, что-нибудь подвернется, и тогда не нужно будет идти и просить.

У магазина сидел Алешка, конечно, выпивши. Денег у него не было да и не могло быть, но Николай все равно спросил:

– У тебя денег нет? Четвертную, а? Мне на курорт ехать, а мои… – он подробно объяснил положение.

Алешка выслушал и с пьяной флегматичностью сказал:

– Дурак… Какие деньги… А были б – не дал. Лучше пропить. – И вдруг в его голове проснулась мысль. – Ты скоро едешь? – спросил он.

– На той неделе.

– Давай сделаем так: поедем на станцию и загоним твою путевку. Ныне дураков много развелось, какие по курортам любят шалаться. Денежки возьмем и гульнем. У меня кореш есть, на станции, возле базара живет. А там в семь утра бендежка открывается.

Николай не перебивал его, а потом сказал:

– Иди ты… Мне лечиться надо.

И пошел от магазина. Он вдруг единым разом понял, что никто ему денег не даст. А идти надо, куда он сразу думал, – к матери. Пойти и попросить.

– Николай! – крикнул ему сзади Алешка. – Николай! – Ну чего тебе?

– Иди… Иди сюда, говорю.

Николай вернулся нехотя.

– Чего?

– Ты трезвый, что ль?

– А то какой…

– Ну и дурак. Кто ж тебе трезвому денег-то даст? Давай выпьем.

У Алешки «огнетушитель» был, выпили его. И Алешка приказал Николаю:

– Теперь иди.

И Николай пошел. Путь его был недалек. От магазина и клуба виден был огромный тополь старой скуридинской усадьбы. Этот тополь стоял всегда, возвышаясь главою сначала над куренем деда Петра, потом над новым домом, который ставили Скуридины, отец и старший брат Михаил, и он, Николай, им помогал. Нижние ветви тополя отжили свое, и кудлатой главой тополь шумел в вышине. Даже в безветрие слышался сверху его легкий ропот.

Сейчас в просторном доме под тополем жили бабы: Николаева мать-старуха да старшая сноха ее – Шурка. Дом построили с размахом, на два входа, хотели большой семьей в нем жить. Да не вышло. Друг за другом ушли на уютное Ветютневское кладбище отец и Михаил. Дети старшего брата по сторонам разлетелись. И теперь аукались в просторном доме две женщины: бабке Нюське давно перевалило за восемьдесят, и она теперь путала свои годы, то убавляя, то набавляя их; Шурка же свои помнила твердо: через год она на пенсию уходила.

Тополь за скуридинским домом заметен был издали. В погожем вечернем сумраке он долго светил над хутором закатным багрянцем. Когда ко двору подходил Николай, тополь уже притухал. А на базу было темно, но еще не спали, разговаривали.

– Здорово дневали! – с наигранной легкостью приветствовал родню Николай. – Живые еще?

– Здорово, полуношный гостечек, – ответила невестка.

– О-о, ты вечно недовольная, – уселся на скамью Николай и полез за куревом. – Здорово, мать, не болеешь?

Мать сидела на той же скамье, сухонькая, согбенная. Платок ее белел в вечерней мгле, а черное лицо скрадывала тьма.

– Да чего… Годы выжила. То там засвербить, то тута. Ныне вот в руку вступило, нудит, спасу нет. Да жаром всю осыпает.

– Чего ей… – поддержала сноха. – Ее годы… Лежи да полеживай. Сынок вот проведывает, – усмехнулась она, – в том месяцу был, ноне опять пришел.

– Ну, зачала…

– А либо брешу? Косились, ты чего не зашел? Косы отбить некому. Спасибо Зырянин, а то хоть реви.

– Чего ж не переказала?

– А то ты не знаешь, что косить. Ладно, – вздохнула она, – без тебя обошлись. Скосила и свезла. А ты выпить зашел, добавить?

– Ты прям аред какой-то, – подосадовал Николай. – Точишь да точишь. Другой раз и зашел бы, не захочешь слухать тебя.

– Ты заходи, – спокойно ответила невестка. – Заходи, да по-доброму. А как энтот раз вы с Алешкой… тот черт зевлоротый, и ты не лучше. Пришли. Дай да дай. Я ж вам влила, по-людски, по два стаканика. Так вам цебарку надо. А твои потом на меня плетут-плетут, не знают, чего и навешать.

– Ну ладно, ладно, – вспомнил о цели своего прихода Николай, – что было, то утекло. Сейчас-то, гляди, тверезый.

– Тверезый ты не придешь, – по-доброму засмеялась невестка. – Ты и ноне хоть чуток, но выпитый. Но это ничего, такой-то бы всегда.

– Раздиктовала, – усмехнулся Николай.

Шурка отцедила молоко и спросила:

– Мама, може, выпьешь молочка, тепленького?

– Не хочу.

– А ты, кум? Влить тебе? Оно же пользительное тебе, для твоей болезни. Мои вон приезжают, они завсегда: мама, мама, парного. Оно, говорят, очень пользительное. И снохи пьют, прям из-под коровы, не гребают.

– Ну, влей…

Николай выпил кружку парного. Давно он не пробовал парного молочка.

– Как там твои? – негромко спросила мать. – Никто не болеет?

– Чего с ними сделается! Дите у Нюськи кричит. Бабка Чуриха приходила. А он кричит и кричит.

– Ты, може, Николай, поешь? – спросила Шурка. – Щи я ныне варила, еще теплые.

Николай вспомнил, что не ужинал, и не отказался. Миску щей смолотил и полбуханки хлеба.

– Може, картошку будешь?

– Не, – отказался Николай. – Налупился, хвост не прижму.

Шурка понесла молоко в сарай. А мать спросила:

– Люди говорят, куда-то посылают тебя, в какую-то лечбу? Взаправди?

– Да, мать, еду подлечиться. Решил подправить здоровье. А то кабы… – Он подробно рассказал о своей путевке, о том, как узнал о ней, как не верил и какие надежды теперь с нею связывал. Он рассказывал долго – кума подошла и слушала, – а он говорил, говорил, потому что много думал в последние дни о болезни своей, о лечении, о жизни, а рассказать было некому. А этот дом и эти люди…

Дом матери и кумы-невестки был для Николая на хуторе единственным теплым углом, куда он мог прийти, и поесть, и выпить да еще покуражиться, коли дурь в голову войдет. Но он ходил сюда редко, лишь когда уж очень подпирало; похмелиться или выпить недопитое. Ходил редко, потому что слишком много того, чего не хотел бы он слышать, слышал он здесь. Все горькие слова матери и кумы были правдой. Но правду он знал и без них и лишний раз не хотел ее слышать. И как в давние времена ушел он с этого подворья, от отцовских укоров, так и не возвращался. Его тут жалели всегда, над горькой жизнью его здесь плакали. Николай же хотел иного.

Душе его, уязвленной много лет назад, хотелось отрады. Хотелось прийти в отцовский дом счастливым. Да все не получалось. И теперь уж не получится, верно. И горько было лишний раз слышать материнские вздохи.

Да что мать… Эта горбатая старуха с черными зубами уже давно отмерла, отлепилась от сердца. Слишком долго они жили порознь. И в собственной Николаевой судьбе столько горечи было и забот, что для матери там места не оставалось. Где-то далеко, в светлой памяти детства, иная мама виделась. Но не эта… А уж кума Шурка и подавно. Разным они жили, о разном думали.

Особенно остро понял это Николай прошлой зимой. Он тогда выпил день и другой, поругался со своими и жил бобылем в кухне. Вернее, лишь ночевал, потому что с темна до темна находился у скотины. Разом двести голов он кормил, один, без напарника. Петро болел, а подмены не находилось. А зимняя работа, она нелегкая. Еще темно, еще добрые люди зорюют, а уж за силосом ехать, кормить скотину, а потом песня на весь день пойдет: дробленка, солома, и снова силос, и опять дробленка. И почистить у быков – тоже дело нелегкое. Тем более что работал Николай в старом коровнике, навоз в вагонетках возил. В новом, конечно, полегче, но туда всем хотелось. А глотку драть Николай не умел. К тому же старый коровник был привычнее, вроде родного дома, где каждый сучок и трещина в половице памятны. Много скотины здесь побывало. Иные имена остались, написанные и не стертые на старых станках. Лимонка, Буря, Ерка, Синичка, Дворянка… И многих Николай помнил. Забудешь ли Ерку? Давно уж ее перевели. Но какого лиха с ней принял. В первотел Ерка отелилась внезапно. Пас Николай скотину, а Ерка вдруг пропала. Была, была, а вечером ее не оказалось. Поехали искать. И места, где он пас, Первые да Вторые Городбища, не больно укромные: несколько березовых с осиной колков.

Николай с напарником искали Ерку неделю. Всю округу обшарили, голосов лишились. А преподобная Ерка отелилась под носом и хоронилась с теленком в займищных вербах. Случайно ее увидел, как прячется она за куст, услышав зов: «Ерка, Ерка!»

Да одна ли она такая была… Сколь их прошло через Николаевы руки. Кто сочтет…

Та зима, прошлогодняя, выдалась нелегкой. Силос был никудышный, кислый, и рано его скосили, без початков. И хоть старался Николай, перебивая силос соломой, но скотина ела плохо. И оттого настроение было поганое.

Стоял студеный январь, такой студеный, что лошадиные катяхи на дороге оглушительно лопались, пугая людей. А Николай целый день был у скотины; работал, понемногу выпивал, то для сугрева, то с расстройства. Выпивал вроде понемногу, но к вечеру оказывался пьян. Пьяным он шел домой, в свою кухню, и валился спать.

Ночью Николай просыпался от холода, приходилось подниматься и бежать за дровами. В ночном небе мохнатые индевелые звезды дрожали. В доме было темно и тихо – все спали. Николай набирал дров и топил, накаляя чугунную плиту до алости, и сидел возле нее, отогреваясь. А отогревшись, снова шел за дровами, но теперь уже не торопясь. Теперь он долго стоял во дворе, курил, надсадно кашлял. Он кашлял громче, чем надо бы, в надежде, что жена или теща, выйдя в холодный чулан по нужде, услышат и позовут его в дом.

Но никто не выходил, никто не звал Николая. Он стоял и курил, раздумывая о какой-то странной своей жизни, в которой вроде все есть: семья, жена, дети и мать рядом. Но и никого нет. И даже закричи он сейчас – не отзовутся.

Жива была баба Феша, она Николая жалела. В такие вот ночи она словно чуяла и отпирала ему дверь и потихоньку впускала в дом, на печи прятала. Но баба Феша умерла и теперь тоже зябла в зачугунелой кладбищенской земле, а без нее нечего было ждать. И Николай снова уходил к себе, в кухню. Топил и смолил махорку. И думал о жизни своей. Она была длинная, в целых сорок лет. Была молодость. Он уезжал в техникум пацаном, а вернулся женихом в клешах, вельветовой «бобочке», с пышной копною чуба. Потом Лёнка…

Николай ни о чем не жалел. Что проку в пустых слезах о прожитом?.. Тем более, даже теперь, вспоминал Николай свою жену в девках – и сразу его кидало в жар. Все хорошо… Можно было жить. Но вот где-то и что-то сломалось в жизни. Может, Лёнка и мать ее становились злее с годами и ничего не прощали. А ведь сам Николай им отпускал многое. Болел душою, но прощал Лёнке ее немалые грехи. Прощал не потому, что был слаб, а потому, что любил всю свою домашность: детей, хату, подворье, скотину и Лёнку любил; он гордился ее красотой, бабьей статью и никому не позволял хулить жену. Лёнка смладу и до теперешних дней на колхозную работу не ходила, а Николай ее не ругал. Он даже гордился, что работает в семье один и всех кормит. Дружок его, Алешка, давно плюнул на все и пьянствовал, работая от случая к случаю, и даже из дому тащил на пропой. Да и один ли Алешка? Николай помнил, что, кроме него, в семье нет работников. Он и от скотины не уходил, несмотря на болезнь, потому что кормить нужно было семью.

Вот уже внучата пошли, и болезнь одолевала, дело катилось к старости. И довести жизнь хотелось по-хорошему, да вот не получалось.

В печке догорало, Николай снова за дровами пошел. Хутор Ветютнев спал в глухой полуночи, словно в глубоком колодце. И майским цветущим лугом светило над ним праздничное небо. Алые клевера там цвели, желтые купавки и лютики, зорник голубел; и серебряные пчелы летели от цветка к цветку. А Млечный Путь, словно залитая ромашками полевая дорога, уводил к далеким небесным хуторам.

Тихо было, в доме спали. И Николаю вдруг захотелось избяного тепла, солодкого от ребячьего и бабьего дыхания. Щей захотелось, горячих щей. Который уж день не ел горяченького. И сразу засосало внутри, затомилось, голова пошла кругом. И уже не только желудок, но душа просила горячих щей.

Забыв о дровах, Николай шагнул было к дому, но вдруг передумал. В дом его могут не пустить. Заорут, взбулгачат детей, напугают. Лучше сейчас пойти к матери и куме Шурке. Те поймут и накормят его, и ночевать он попросится, хоть никогда и не ночевал по людям. Он переночует там, а утром побреется. От брата должна где-то остаться бритва. Николай утром побреется и пойдет на работу и выпивать не будет. А вечером помирится с Лёнкой. Придет домой трезвым, побритым и помирится. Хватит в этой кухне бирючить.

Николай разом все сообразил и чуть не бегом кинулся со двора. Путь его был недалеким, особенно напрямик, через бугор. Да и время не такое уж позднее. Телевизор, бывает, поздней глядят.

Николай быстро дошел. Кума с матерью уже спали: темно было за окнами. Глухо стукнули промерзшие воротца. В окошко с белеющей изнутри занавеской Николай постучал осторожно. У окошка кума спала, а мать – через две комнаты, в боковухе. Надо было куму разбудить, а мать не тревожить.

Он постучал в окошко и к дверям пошел, к крыльцу. Кума Шурка, конечно, проснулась. Она вышла в коридор, зажгла свет и спросила.

– Кто это? Федор? Олянька? Таиса? – перебирала она детей своих.

– Это я, кума, открой.

– Кто такой? – не узнала со сна Шурка.

– Да Николай, открой.

– Чего тебе серед ночи?

– Открой.

– Какого черта тебе? Недопил, что ли? Серед ночи булгачишь, поблуда. Либо дома у тебя нет? Иди с богом.

В чулане хлопнула дверь, а Николай не поверил и вновь застучал, заколотился.

– Открой, кума. Впусти…

Кума Шурка снова вышла, теперь уже, видно, одетая, и голосом спокойным сказала:

– Уходи, Николай. Ночь на дворе. Дай спокою. Мать спит, не тревожь.

– Кума, кума… – просил Николай и, боясь, что уйдет она сейчас, сразу все выкладывал: – Пусти, кума. Щей хочу горячих. Какой уж день горяченького не ел, залубенело нутро. Пусти меня, кума, я у порога, на половичке пересплю. До утра. Щей хочу, кума, пусти… У порога пересплю…

Шурка в молящем голосе Николая почуяла неладное, но стала еще тверже.

– Уходи, кум, – сказала она. – Какие серед ночи щи? Ступай домой. Там тебя накормят.

– Не пустят они…

– А здеся я не пущу, – отрезала Шурка. – Меня поедом съедят, натолочут всякого. Ступай, кум, с богом.

И снова хлопнула дверь, теперь уже насовсем. Николай понял это умом, но душа не хотела верить. И он еще говорил, говорил:

– Щей хочу, кума… Залубенело нутро… На половичке пересплю. Пусти меня, кума, Христа ради… Пусти…

Дом молчал.

Холодное сияющее небо стояло над головой и вокруг. Оно горело живым огнем и манило к себе. И горько было жить, и хотелось умереть среди этой праздничной ледяной пустыни, сияющей и безлюдной.

Николай обессилел и сел где-то у амбаров, в затишке, на дровах. В хуторе было по-прежнему тихо, собаки свое отбрехали. Безмолвный небесный луг так же цвел и сиял, играя серебряными росами, и, казалось, звал к себе Николая. Казалось, говорил, что земному пастуху нечего на земле жалеть и пора уже, пора уйти в небесные пастыри, в эти вечные поля, где покой и ничего не тревожит. И лишь сыплет и сыплет искристой белью медвяная роса или пыль небесных цветов, а может, льдистый иней.

Николая спасла дочка Маняшка. В последнем забытьи его она вдруг привиделась и закричала: «Папка! Я ногу убила до крови!» – кинулась к нему, светлоголовая, со слезами на глазах.

И Николай очнулся. Очнулся и пошел домой, в свою кухню.

Это было прошлой зимой. И теперь уже забывалось. Кума Шурка иногда рассказывала, смеясь:

– Серед ночи пришел. Щей захотел… Отвори, кума. У-у, ащаул…

Это помнилось. Вроде и забывалось, но не уходило вовсе. Словно льдистый осколок той крещенской ослепительной ночи лег на сердце. Лежал и не таял…

Николай докурил цигарку. Кума Шурка запирала скотину. Мать сидела рядом, вздыхая. Над Николаевой ли, а может, над своей долгой и тоже нелегкой жизнью.

– Мать, а мать, – осмелился наконец Николай, – ты мне не дашь взаймы четвертак? А то с десяткой, на цельный месяц… В попросях ходить…

– Какие у меня деньги, Николай! Пенсию я Шурке отдаю. Она меня кормит. А деньги откель? Либо ты не знаешь?

Николай, конечно, все это знал.

– Ладно, мать, – сказал он. – Где-нибудь подзайму. У Шурки не хочу просить.

– Погоди… – вскинулась мать. – Погоди, я погляжу.

Она поднялась и пошла в дом, не зажигая света, миновала кухню, горницу, а в своей боковушке открыла сундук, встала перед ним на колени и полезла к самому дну, отворачивая легкие пласты праздничной одежды, которую так и не сумела износить за долгую жизнь. Две кофты – тирас, одна батистовая, да две юбки, да ритонда еще мамина. А деньги лежали внизу, на твердом дне, в гаманке и платочке. Да и денег-то было: пятерка всего, трояк да два рубля. В редкие приезды дочери ей уделяли немного. Но все рубли уходили на гостинцы внукам и правнукам. Кабы раньше знать…

Старуха потеребила гаманок, словно надеясь найти что-то. Потеребила, вздохнула и тут же начала класть на место поднятые пласты нарядов. Поверх всего лежала самая нужная, смертная одежда и заветная полусотка на батюшку. Чтобы батюшку привезли из станицы, чтобы отпел по-хорошему. На свои деньги Щурка не привезет, пожалеет копеечку. А хотелось помереть по-хорошему. Ну, да Бог простит… Старуха взяла деньги и понесла сыну.

 

4

Перед обедом Арсентьич в контору забежал.

– Василий Федотич звонил, – сказала бухгалтерша Катя. – Вас искал.

Арсентьич номер набрал и, услышав голос Василия, спросил:

– Чего там случилось?

– Такое дело, – начал объяснять Василий, – надо путевку назад отдать. Понял?

– Какую путевку?

– Какую… желудочную, какую я тебе отдал, курортную. Звонил я Кузнецову, он говорит, ту отдай, тогда на сентябрь получишь, добрую какую-то обещал. Так что забери и пришли с кем-нибудь. Я отошлю.

– Да ты чего? – даже растерялся Арсентьич. – Как же я заберу? – он беспомощно огляделся, увидел внимательный взгляд бухгалтерши и махнул ей рукой: уйди! Катерина вышла за дверь, и тогда Арсентьич сердито сказал:

– Да ты чего, Василий? Мы же человеку ее отдали. Он собирался, всё. Ты соображаешь? Как я ее отниму?

– Фу-у, как… Да скажи – отменяется, вот и все. Курортники… тоже мне. Чего ж ты хочешь, чтобы я из-за него путевку терял, да? Я не виноват, что Кузнецов уперся. В общем, забери. Понятно?

– Ну как же я? Ведь человек…

– Иди ты, знаешь, куда… – холодно сказал Василий. – И не морочь голову. Говорю – значит, делай, – и положил трубку.

Арсентьич на стуле откинулся и выматерился, отводя душу.

– В бога мать… начальники.

Он сидел и чем более думал, тем менее представлял себе, как он сможет пойти и сказать Николаю Скуридину обо всем. А с другой стороны, нельзя было ссориться и со свояком. Родственник и к тому же начальство.

Арсентьич сидел и вполголоса матерился, да так и домой пошел, ничего не придумав.

Пришел домой взбешенный, дорога его не остудила. Уселся на порожках и снова начал курить.

– Я налила все, – выглянула из кухни жена. – Щи налила. А ты уселся, слышишь…

– Ну, налила… Теперь мне рысью, что ли, бечь… к твоим щам? – недобро процедил он.

Лелька очень удивилась.

– Чего ты? Либо дурнины наелся? Я ему по-хорошему.

– По-хорошему… – передразнил ее Арсентьич. – Все вы… порода… В папаню своего.

– Либо с Василием поругался? – вмиг поняла Лелька. – Чего вы с ним?

Арсентьич все жене выложил, сдабривая рассказ нелестными для ее братца присказками. Лелька эти присказки мимо ушей пропускала, схватывая главное. Главное она поняла и сказала твердо:

– Надо забрать. Чего ж будем с Василием ругаться? Сам знаешь, Василий, он об нас завсегда… Василий, он… – наставительно читала Лелька.

И Арсентьич ее не перебивал. Он знал, что и вправду судьба его во многом от Василия зависела. Сам Арсентьич был пришлым. В зятья его взяли Калимановы. Взяли и помогли во всем: дом поставили, в техникум помогли поступить и выучиться, вывели в люди. И грех было это не помнить, да и грех наперед забывать, ведь жизнь еще не кончилась. Все это понимал Арсентьич. Но Николай, но Николай Скуридин стоял перед глазами.

А жена все убеждала и убеждала.

– Да будя тебе… – наконец оборвал он ее. – Либо я сам не знаю, а вот как? Как забрать-то? – с болью спросил он.

– Э-э-э, мужик, мужик… – покачала головой Лелька. – Управ еще называется. Ладно, не горься. Я все сделаю.

– Как это… Как ты сделаешь? – не поверил Арсентьич.

– Да вот так и сделаю, – усмехнулась Лелька. – По-своему, по-бабьи. Ступай, щи простынут, – подтолкнула она мужа и спросила, понимая его боль: – Тебе влить стакашек? Перед обедом?

– Влей, – с безнадежной обреченностью выдохнул Арсентьич.

Он сразу же поверил жене. Он знал ее.

На следующий день полхутора собиралось на гульбу. Виктор Калиманов из армии в отпуск пришел, и его встречали.

Скуридиным вроде и гулять было не с руки: Николай собирался в дорогу. Но Лёнка скорее бы померла, чем отказалась от приглашенья.

Любила грешная Лёнкина душа погулять. Выпить, и песняка поиграть, и сплясать в доброй компании. Да и как было не любить бедной Лёнке этот светлый час, когда забывалось все: детвора, и ледащий муж, и свое незавидное житье, и чужое счастливое – всё прочь! Как было не любить этот праздник?

И потому к гульбе готовились всерьез. Лёнка с матерью платья перебирали, прикидывая, мылись да чепурились. Старшая дочь Нюська им помогала да подсказывала, качая на руке ревущего сына. А шестиклассница Дуська, которая уже невестилась, под шумок духами надушилась, за что и получила трепку, и ходила теперь по дому надутая. А под ногами толклись Ваняшка с Маняшкой, довольные колготой, шумом и криком, одеколонным пахучим духом.

Один Николай в этой суете не участвовал. Он на базу чистил. И лишь когда пришла пора, позвали его, он быстро умылся, чистую рубаху надел и костюм. Нейлоновых рубах гору племянник навозил, добрых, до смерти не износить. Костюм был тоже племянников, хороший. Лишь на коленке латка желтела, клееная. Но под столом латку не видать. А плясать Николай не плясал.

А нынче и вовсе ему подняться не давали. То один подходил, то другой, о курорте спрашивая. Продавец магазина Максимов, человек бывалый, рядом сидел, то ли шутейно, то ли всерьез наставлял:

– Ты приедешь, в столовую придешь, там меню…

– Чего?

– Меню. Бумажка такая, там все харчи записаны.

– А-а, – догадывался Николай. – Это как у нас на центральной и на станции.

– Ты слухай, не перебивай. Там все записано. Ты должен заказывать, по желанию.

– Не буду, – решительно отказался Николай. – Чего я буду перебирать. Скажут, приехал. Чего дадут, на том и спасибо. То и буду жрать.

– А раз отказываешься писать, ничего не получишь, – отрезал Максимов. – Другим принесут, а тебе вот, – показал он большой с желтым прокуренным пальцем шиш.

– Ну и хрен с вами, – обиделся Николай. – Не помру. Мне главное – лечение.

Максимов хохотал. Мужики, что рядом сидели, – тоже. Смеялся и Николай.

– Давай тогда выпьем, – наливал Максимов. – Раз такое дело, давай выпьем. Тама не дадут.

– Не дадут, – соглашался Николай. – Да я и сам не буду. Мне лечиться надо.

А пока можно было, в последний раз.

Последний нонешний дене-ечек… —

заводила Лёнка. И песню подхватывали:

Гуляю с вами я, друзья! А завтра рано, чуть рассвенет, Заплачет вся моя семья!

Пели все. Продавец Максимов аж кровью наливался, усердствуя. Но Лёнкин низкий, аржаной голосочек перекрыть не мог. И Николай горделиво смотрел на жену.

А за своею женою всю гулянку следил управляющий Арсентьич. Он знал, что именно здесь, сейчас Лелька должна была что-то сделать. Упредить ее хитрости он не хотел, но все равно с какой-то тоской и болью следил и следил.

Гулянка кончилась вечером, когда пришла пора встречать скотину. Поднялись почти все. Николай Скуридин с женой вышли со двора и от ворот затянули:

Коля, Коля, Николаша! Как мы встретились с тобой!

Николай был выпивши, его водило и покачивало, но рядом был крепкий столбушок – жена. Лёнку трудно напоить, и она шла твердо, распевая:

Ах, Коля, Коля, Николаша!

А Николаша, тоненько и сбивчиво ей подвывая, тащился рядом.

Лёнкина мать во дворе задержалась. Она заговорила с хозяйкой, прощаясь и уже пошла было, когда ее перехватила Лелька, жена управляющего. Она постояла с Николаевой тещей недолго, втолковывала ей что-то горячо, взахлеб. И с каждым Лелькиным словом Николаева теща как бы росла, распрямляясь, и лицо ее каменело. И вот уже она двинулась со двора неторопливой марширующей походочкой, и на лице ее играла зловещая усмешка.

Николай и Лёнка с песней к дому подошли и уселись возле двора. Жаль было уходить от людей, от хутора, от праздника. У Николая кончились сигареты, и он пошел в дом за новой пачкой. В этот момент и подоспела Лёнкина мать. Подоспела и рассказала дочери все без утайки. Она передавала Лелькины слова горячо, с придышкой. И глаза ее диковато горели, и раздувались ноздри.

Лёнка все поняла. И кровь, тяжелая густая кровь, кинулась в голову, опьяняя пуще вина. И руки вдруг сжались в тяжелые кулаки, наливаясь все той же злою кровью.

А Николай ничего не знал. Он с новой пачкой «Памира» вышел из ворот и направился к лавочке, распечатал пачку и начал прикуривать, когда спросила его Лёнка спокойно. Спокойно, но из последних сил:

– Ты дюже веселый… Може, ты не один на курорты едешь? Може, с кем вдвох?

– С миланей… – дурашливо ответил Николай. – Не с тобой же ехать! С миланей…

– А-а-а!.. – разом завизжали Лёнка и мать ее и в четыре кулака принялись гвоздить неверного.

Теща успела сбегать в дом и теперь рвала и топтала и зятя, и розовую курортную путевку.

– Вот тебе!.. Вот! Вот тебе, кобелюка! Курорты твои! Курорты!

Из двора с ревом начала выкатываться детвора.

Хутор, а особенно соседи, за долгие годы к скуридинским битвам привыкли. И потому не вышел никто даже поглядеть.

Николай уполз в свою кухню и пробыл там до утра. А утром пошел к управляющему.

Арсентьич о побоище, конечно, слышал. Но теперь взглянул на Николая и ахнул. На лице у того распух и закрылся левый глаз, а справа снесено было все ото лба до бороды начисто. Даже ухо и то запеклось кровавой корочкой.

– О-о-ой, – болезненно морщась, охал управляющий. – Вот это дали. Ты съезди на центральную, в больницу. У тебя, может, чего…

– А-а-а, – махнул рукой Николай.

– Ну а путевку-то правда порвали? – спросил управляющий.

Николай молча показал жалкие клочки розовой бумаги.

Управляющий и глядеть на них не стал: дело понятное.

– Ладно. Хреново, конечно. Но в конце концов… – стал запинаться и отводить глаза Арсентьич. – Путевку, наверное, можно восстановить. Хочешь, я позвоню, узнаю? Ну, предположим, восстановят путевку. А как ты поедешь?..

– Куда мне ехать… Людей пугать? Все, съездил, хорош, – хотел улыбнуться Николай, но не смог, больно было.

– О-хо-хо-хо, – качал головой управляющий, а потом спросил: – Ну а отпуск-то будешь гулять?

– Не, какой отпуск. Завтра погоню.

– Чего завтра? Ты хоть… Пару дней… Пусть пройдет.

– Ничего, зарастет, – уверенно сказал Николай. – Завтра погоню. Там вон за песками, – махнул он рукой, – туда к Дурновке, падинка есть. Тама добрая трава. На лугу зеленка лишь поглядчивая, а потолокли всю. На тот год я там был. Там навроде вокруг пески, а вот промеж них теклина. Добрая трава, хорошо скотина ест.

Они поговорили о деле: о скотине, о попасах, о лошадях. Покурили, поговорили. Потом Николай сказал, потише, с оглядкой:

– Ты не дашь мне, Арсентьич, пятерочку, опохмелиться? – И облизал опаленные сухостью губы.

Управляющий рот было раскрыл, чтобы прочитать обычное, какое изо дня в день говорил. Раскрыл он было рот и поперхнулся, лишь рукой махнул и полез за деньгами.

Николай пошел прямиком к магазину. А управляющий стоял и глядел. Николай спешил, а шел как-то странно, прихрамывая и чуть боком. И голова на тонкой шее в такт шагам моталась, словно у заморенной лошади. Маты-маты, маты-маты…

И плеснуло в душу Арсентьича такой острой горечью, что он не выдержал, зажмурился и, круто повернувшись, ушел на кухню, налил из бутылки в стакан и выпил. И закурил. И сел на крыльце.

– Ты сегодня на колхозный не пойдешь, что ль? – спросила жена.

– Пойду, – сквозь зубы процедил Арсентьич и остался сидеть.