На хуторе

Екимов Борис Петрович

Солонич

 

 

1

Дом Солонича стоит посреди хутора, у кургана. Он виден издалека – веселый, в резных наличниках, ставнях, железная крыша под свежим суриком пламенеет, словно рыжее вечернее солнце.

Самого Василия Солонича трудно на хуторе потерять. Топора ли, молотка его стук, голос пилы днем доносится от колхозной плотницкой, от амбаров, от фермы; вечерами да ранним утром стучит Солонич у себя во дворе. Работы хватает: один в хуторе плотник и столяр. Тому табуретку, тому скамейку, двери ли, рамы связать, творило для погреба, ворота, вдовам да мужикам поплоше – тем и грабли, косье, черенок ли, топорище – мало ли дел…

Лишь порою сенокосною Солонич заказов не берет. Баб у него в семье много: мать, жена, две дочери, помощник – сын Витька – пока лишь растет. А на подворье коровка, бывает, и две стоят. Хозяин – детистый, коровы должны быть молокастые, значит, сенца им подавай. Да не абы какого, не болотной куги, не бурьяна. Коровы Солонича займищного сена и есть не станут. Подле коров овечки да козы зимуют, а иной раз и бычок-зимнух.

Солонич начинает косить прежде других, в местах укромных. Еще о сене вроде не думают, оно лишь подходит. Выйдут на обережь реки: не цветет трава, рано косить.

Но в степи, на взлобьях, прогретых солнцем, в падинах, глядящих на юг, по склонам балок уже колышет теплый ветер колосок аржанца, издали чует пчела сладкий дух желтоглазого донника и белого буркуна; чилига да вострец, едовый пырей, желтоголовник ждут косы.

В эту пору двор Солонича затихает. По утрам будит детвору петуший крик. Ранним утром, еще во тьме, на старом велосипедишке, с косою у рамы, хозяин исчезает, и вечерами, после работы, нет его.

Нет и нет, день, другой, третий. По хутору пошли разговоры: «Солонич косит…» Где-то видели его: на Ярыженских буграх, в Батякиной балке и вроде у колхозных садов. Бабы начинают тревожить своих мужиков: «Солонич косит…»

А пока суд да дело, Солонич уже приволок первой ходкой огромный воз зеленого, на весь хутор пахучего, степового сена. Навьючил на тележку копен десять хороших, не менее. «Беларусь» – тракторенок с трудом подтянул воз к Солоничеву подворью, пыхнул дымком облегченно и смолк.

Солоничева баба и мать вдвоем выводили скирд, переходя с угла на угол, середку утаптывала дочь Ольга. Сам хозяин без устали кидал и кидал косматые пласты легкого, неулеглого сена. Ему помогал ли, мешал семилетний сынишка Витька. Трехлетняя Танюшка топотала мужикам вослед. Солоничевы бабы с трудом успевали.

– Папка! – кричала дочь. – Потише вали! Не балуй!

Порою ее и впрямь заваливало, лишь белый платочек торчал из сенного легкого облака.

– Папка! Не балуй! – сердито кричала она.

– Вали, вали! – подзуживал Витька. – Навовсе ее…

Плыл по хутору бередящий дух молодого сена. Бабы и старики, ожидая на выгоне коз да коров, глядели, как весело зачинается стог на подворье Солонича. Солнце садилось большое, каленое, горели на небе высокие облака, а у Солонича клали стог. Смеялся хозяин, жена да мать его поругивали невсерьез, Ольга совестила: «Папк, ты – как маленький…» Семилетний Витек и малая Танюшка кувыркались на упавших с воза пластах. На них шумели сверху: «Сено не толочите! Отец, чего ты их не прогонишь! Нехай идут скотину встречать…»

Сено сложили в сумерках. Стог, не свершенный и потому кургузый, поднялся высоко. Солонич подставил лестницу, помог бабам слезть. Мать он поддерживал осторожно, с женой побаловал, дочку поймал за руки, она без лестницы ящеркой скользнула со стога.

– Молодец, хорошо топчешь, – похвалил Солонич. – На тот год на углы станешь, сделаем из тебя стогоправа.

У него на душе было празднично, словно не лежал позади длинный день от белой зари до нынешнего, сумеречного, часа. Было хорошо, как всегда, когда начнешь сено возить. Что ни говори, а позади большая работа. Как вспомнишь: ездил, места удобные приглядывал да опасался, не опередили бы… Как, считай, не спал всю неделю, косил и косил, с серых утренних сумерек до работы и потом, вечером, до темной ночи. Косил, переворачивал, копнил и все торопился, поглядывая на небо. Хоть и говорят старые люди, что сена без дождя не бывает, но это присловье лишь на худой конец, для утешенья. Нынче, слава богу, обошлось без дождя. Первый воз – зеленый, пахучий – на месте. Второй – уже в копнах. И душа – на покое. Завтра привезти, стог завершить, закрыть его – и голова не боли.

Настроение было доброе, и он повторил:

– Витьку на тот год середку топтать, а тебя – стогоправом. На всю жизнь специальность…

Он засмеялся, обнимая дочь за узкие плечи, а Ольга вдруг заплакала и кинулась бежать. Солонич не мог ничего понять.

– Доча! – окликнул он.

Но Ольга убежала.

– Она целый день ревет, – доложил Витька.

– Со школой, с отметками, – объяснила жена. – Отметку по математике не поставили.

– Как не поставили? Почему? Она ж вроде… Никто не жалился.

– Всему классу не вывели. По математике весь год… Одна учительница уехала, а другая – вовсе убегла. Вот им и не вывели. Она ревет.

Солонич жены объяснение не больно понял. Дочка с первого класса хорошо училась, не ругали ее учителя. Он недоуменно повертел головой, повздыхал, полез за куревом.

– В бане вода горячая, – сказала жена. – А я пойду доить, ты иди, а то остынет.

– Иду, – ответил Солонич, но никуда не ушел.

Витька успел за сестрою сбегать и, подлетев к отцу, сообщил:

– Разведка докладывает, она на курганике сидит.

– Понятно, – отозвался Солонич. – Ты, Витек, давай к бабке, пускай вечерять собирает.

– Есть! – четко ответил сын, отдавая честь. Он где-то раздобыл военную фуражку и какой уже день щеголял в ней.

Задами обойдя весь свой двор, Солонич вышел на курганик. Дочка и впрямь сидела там, наверху.

– Доча… – позвал он. – Олянька!

Дочь не ответила, пришлось к ней подниматься.

Курган этот, не больно высокий, кликали ласково кургаником. Старая родительская хата стояла к нему прислоненная, теперь новая – на том же месте. С курганика зимой каталась детвора на лыжах да санках. Летом – молодежь собиралась, по старому обычаю. Правда, теперь молодые переводились. А еще недавно гомонили до зари.

Дочка сидела наверху, обняв руками коленки. Белый платочек светил в полутьме.

– Доча… – подошел к ней Солонич и присел. – Чего ты, дочь? Ты скажи, я ж ничего не знаю толком.

– Я не виноватая… – глотая слезы, проговорила Ольга. – Я все задачки порешала. С Амочаевой Таисой все порешали, нам Таиса Николаевна помогала. Весь задачник. Мы разве виноваты, что нет учителей? И по немецкому, а теперь математика. Из районо приехали – и всем черточки. Оценок не ставить. Вроде мы весь год не учились. Кто нас теперь куда примет? Ни в какое училище… Правда что скирдоправом… Или к мамке на ферму…

Ольга заплакала, ткнувшись головою в коленки. Солонич начал вроде понимать, а дочкины слезы так были ему горьки, хотелось остановить их. Он гладил ей голову, плечи, спину. Как было раньше просто: «У собачки – боли́, у кошки – боли́, у Оляньки – заживи…» – и подуть на болючее. Теперь – выросла, и так незаметно.

– Доча, ну не реви… Давай обдумаем. Не реви, а то и я сейчас закричу, да в голос, весь хутор сбежится.

На западе, там, где солнце зашло, было еще светло. Четко виднелись темная зелень колхозных садов, поля с пшеницею, кладбище с могилками. Небо не остывало, ему светить по-летнему долго.

А за спиною, от займищного леса, уже пришла ночь со звездами, редкими голосами птиц, тягучим звоном водяных быков. Странно было глядеть, как борются свет и тьма в небесах, на земле.

Ночь перебарывала. Уже часом спустя на хуторе потухли огни. Стал засыпать и Солонича дом. Первыми забылись ребята. Танюшка, Витек, за ними – Ольга. Хоть и казалось, ее огорченной душе не до сна, но коснулась подушки головой, смежила ресницы – и все отлетело, обида и боль. Уснула и жена. Мать еще брякала посудой у стола, домывала, потом прошла по двору, постанывая и охая.

– Ноги нудят? – спросил Солонич. Он помылся, отужинал и теперь курил перед сном на крылечке, невидимый в тени.

– Руки, ноги… Все мосолики… Либо к дождю.

– Нарекешь еще, – недовольно проговорил Солонич. – Сено свозить надо.

Мать всю жизнь провела на ферме, при коровах, в сырости да резиновой обувке. Теперь у нее суставы ломили и пухли зимой и летом, про осень да весну не говоря.

В ночной тиши звучно топотал по дорожке ежик. Давно водились ежи на подворье, из года в год. От флигеля, где жила мать на покое, потянуло едучим.

– Натираешь, что ль? – спросил Солонич, не видя, но зная, что мать сидит на крыльце.

– Натираюсь, хоть чуток отпустит.

– Как ты его терпишь, вонючий…

– А твои папиросы слаже…

Солонич засмеялся.

– Ты дюже не горься, мой сынок, – сказала мать. – Господь с ней, с учебой. Была бы здоровая да счастливый замуж. Уже невеста, невидя поднялась…

Это она об Ольге говорила, о сегодняшнем, успокаивая.

– Тут горься не горься, – вздохнул Солонич, – а надо в школу. Поеду, попытаю, чего они там.

– Гляди там не ругайся, по-культурному.

– Ружье возьму с волчиной дробью.

– Никто не говорит. Но все же не колхозная контора, а школа.

– Хуже там, видать, нашей конторы, – сказал Солонич.

Мать поохала, повздыхала и ушла.

За речкою, над займищем вставала краснобокая луна. Солонич докурил. Спать хотелось, тяжелела голова после долгого дня. Но саднила душа, дочку было жаль. Солонич теперь точно знал, о чем слезы.

Учителя математики в школе, считай, весь год не было. Вот и поставили в дневниках вместо отметок лишь черточки. Учителя не было, про это Солонич слыхал, но Ольга математику все равно решала вместе с подружкой. Иногда ходили они к кому-то в соседний хутор, к старшеклассникам, к старым учителям. Когда как. У девчат были намерения серьезные, педагогический институт или педучилище, на худой конец. Математика была нужна. Теперь же оборачивалось дело нехорошим. Надо было ехать в школу, за дочь заступиться.

 

2

В школу он собрался в обед, надеясь за час обернуться. Управляющего предупредил на всякий случай. Хотел он ехать один, а домой пришел, Витек его ждет в новой одежке, аж светится, словно мытая репа, и Ольга крутится тут же.

– Со мной, что ли? – спросил он детей.

– Мамка ж тебе велела мои документы отвезть? – напомнил Витек.

– Про документы она говорила, – подтвердил Солонич. – А ты разве документ? И ты наскучала? – спросил он у дочери.

– Я заходить в школу не буду, в машине тебя подожду.

– Ну коли так – поехали.

Хоть и брился Солонич по утрам, но на всякий случай еще бритвой пожужжал, вроде красоту подновляя. Шел ему уже четвертый десяток годков, все школьное забылось давно, а вот какой-то холодок страха остался. Пожужжал он бритвой, в зеркало поглядел – вроде нормально.

Как всегда, детишки заспорили, кому рядом с отцом сидеть, возле руля. По пока мать наказывала, что купить в вихляевском магазине – свой плохо торговал: то и дело замок на нем, – пока с матерью говорил, ребята уже помирились, вдвоем устроясь на переднем сиденье. Светлые их головенки торчали из окошка.

Когда-то, в молодости, и сам Солонич гляделся кудрявым, белокурым. Сейчас посивел, потемнел, под вечной кепкой ничего не видать. Откудрявился. А на ребятишек глянул и вспомнил. Они в него пошли. У Ольги – коса, а все равно тугие колечки выбиваются, у Витьки и вовсе – гребенкой не раздерешь.

– В школу едешь, а непричесанный, – попенял Солонич сыну.

– Мне Олянька расчесывала.

– А почему ж как у барана? – показал Солонич на завитушки.

Витек в автомобильное зеркальце заглянул, потом сказал отцу:

– У тебя тоже такие, – и потрогал под кепкою, на затылке.

Солонич покосился в зеркало – и в самом деле завитки торчат, – ухмыльнулся довольный.

– Мы все же родня. Одного заводу.

До Вихляевского хутора, где находилась восьмилетка, на машине было рукой подать. Мелькнули колхозные сады, плантации, справа Вихляевская гора началась, слева, в зеленом камыше, озеро. Здесь когда-то над озерком стоял хутор Туба. Теперь от него не осталось даже развалин, лишь старые деревья на месте левад.

Садами, сливами, вишней да грушами всегда славились Тубянский и Вихляевский хутора. Возили в станицу, на базар. Теперь Тубянского нет. Вихляевский, как и прежде, в садах. Домов не видно. Зеленая гущина слив да вишен, а над ними – могучие старые груши: стволы необъятные, просторный шатер листвы.

Подъехали к школе. Когда-то она казалась Солоничу большой, с крыльцом высоченным, теперь съежилась, усохла, словно человек в старости. Серые дощатые стены, сто лет не крашенные, ржавая крыша.

Витек из машины вылез прежде отца, а Ольга осталась:

– Я не пойду, папа. Но ты им скажи, что все задачки прорешала и всё учила. Пусть проверят, если хотят. А без математики нас никуда не примут, как мы будем… Пусть хоть тройки поставят, но чтоб оценка, а не прочерк. А то – немецкого нет, математики нет, на наши свидетельства и глядеть не станут.

Солонич смотрел на дочь и словно не узнавал ее: глазенки строгие и тонкая морщинка лобик сечет… Это лишь на виду. А в душе у нее что? Господи… И лет-то кот наплакал, от горшка два вершка, а уже об жизни загад, горькие заботы.

Солоничу сделалось нехорошо. Себя он почуял виноватым. А что мог сделать? Лишь разгладить морщинку на лобике. Он ее разгладил: большим пальцем, словно рубанком, осторожно провел, убирая, и пошел. На крыльцо поднялся суровый, решительный, разжигая в себе злость: «Сидят тут… Зарплаты получают…»

Сына он оставил на крыльце.

– Побудь здесь, – сказал ему.

А сам прямым ходом направился в директорский кабинет. Одним разом он постучал и дверь открыл.

Директор школы, бессменный Макар Алексеевич, по кличке Мичман Макар, был на месте. Мичманом его звали за пристрастие к морскому прошлому. Он когда-то на флоте служил сверхсрочную и потом, в школе, носил брюки клеш и тельняшку. Все это прошло давно, износились и тельняшки, и клеши, осталось лишь прозвище, намертво прикипев.

– Во, еще один прибыл! – завидев Солонича, воскликнул директор. – Математика, да?

– Она самая, – ответил Солонич. – В школу посылаем, надеемся, а дите с пустым дневником приходит. Выходит, год зря шалалась?

– Ну, так уж зря… – охладил его пыл директор.

– Но математика, она же основная считается, – не сдавался Солонич. – И девка моя не ленивая, сами знаете, желает продолжить образование. А теперь как?

Директор сочувственно покивал и сказал:

– Правильный вопрос родитель задает. Вот вы ему и отвечайте. Лично ответь, в глаза.

В кабинете, в углу, возле окна, сидела молодая женщина. Солонич ее теперь лишь увидел.

– Это учительница, какая нас бросила, – объяснил директор. – Кинула и уехала. Вот и спрашивай с нее. Пусть ответит. Ответишь?

– Федор Алексеевич, как вам не надоело…

– Тебе надоело? А мне? Ты убежала – нам расхлебывать. Ты – документы заберешь, а ко мне люди идут. Я глазами моргаю. Это дети! Живые души! – накалялся директор.

– Конечно! – поддержал его Солонич. – Мы думаем, они учатся. Надеемся. Дочка другой день ревет. У нас – душа кропит…

– Душа, душа… – поднялась учительница. – У всех душа появилась. А вы знаете, как я здесь жила? – подступила она к Солоничу. – Сколько я здесь слез пролила? Кто их видел? Я сюда ехала, летела, сама, дура, напросилась, институт не кончила, бросила… Все мне обещали: квартиру, питание. А вы меня как встретили? А? Как вы меня встретили?

Солонич перед горячностью и пристальным взглядом учительницы оробел:

– Да я… Я вас и не знал.

– Вот как… не знали. А ведь я к вам приехала, в ваш колхоз. Ваших детей учить. А меня затолкали в какую-то халабуду вместо квартиры. Крыша течет, холодно. В пальто сидела. А я, дура, забрала себе в голову, думаю, обоснуюсь, маму заберу. Заберешь… А вы знаете, что ваш председатель мне ответил, когда я о колхозной квартире попросила? Дома-то вон стоят. «В доярки, говорит, иди. Тогда поселю». И вот так ключами позвенел, – потрясла она рукой. – «Мне доярки нужны». Что? Не так это было? – спросила она директора. – Может, придумываю? А чем я кормилась? Все тухлые консервы в магазине поела. Колхоз называется. Молока литр пожалели. «Государству сдаем…» – передразнила она.

– Я тебе предлагал на квартиру к женщине встать, была бы накормлена. А ты отказалась, – напомнил директор.

– Не нужны мне чужие углы и чужие щи. И вы меня не упрекайте. – Снова подняла она глаза на Солонича. – Не может колхоз учителей держать, учите детей сами. Председатель ваш, бригадир ваш, каланча носатая… «Го-су-да-арству»… – снова вспомнила она. – Вот так. И ваши бумажки мне не нужны. Обойдусь без них.

Учительница вышла из кабинета, и были слышны ее шаги в коридоре, а потом на ступенях крыльца.

– Вот так, – развел руками директор. – Ты все понял?

Солонич, конечно, не все, но кое-что понял.

– Пацана еще надо бы записать, в первый класс.

– А это там, в учительской, – облегченно сказал директор, у него не было охоты разговор продолжать.

Вышел Солонич в коридор, постоял недолго, потом учительскую сыскал. Ее двери были открыты, и сидели там две женщины. После коридорного сумрака Солонич не сразу их разглядел. А привыкли глаза, узнал свою старую учительницу, самую первую, до четырех классов.

– Полина Ефимовна, – обрадовался Солонич, – здорово живете…

Встречались с учительницей и прежде редко. А теперь – и вовсе. Солонич в Вихляевском раз в год бывал, а Полина Ефимовна, постарев и уйдя на пенсию, редко из дома отлучалась. Когда последний раз виделись, не упомнить.

– Вася-Василек… – засмеявшись, припомнила Полина Ефимовна.

Назвала его учительница по-старому, по-давнему, и снова что-то вернулось из детства. Солонич спрятал за спину кепку и стоял оробело, потом опамятовал.

– Сына в школу хочу определить, – сказал он.

– У тебя дочка, Оля? А это – второй?

– Наследник. Казак, – подтвердил Солонич. – Отгулял. Теперь давайте ему налыгач.

Другая женщина, помоложе, взяла документы, сказала Полине Ефимовне:

– Вот и все ученики. Можете заниматься.

– Вы опять будете работать? – обрадовался Солонич.

– Нет, нет… Это упросили меня подготовительную группу вести, сейчас, летом.

– Витек! – выглянув в коридор, позвал Солонич. – Иди сюда.

Сын вошел, поздоровался.

– Вот он, – сказал Солонич. – Примете такого?

– Возьмем, возьмем, хороший парень, – похвалила Полина Ефимовна. – Еще веди. А то двое всего.

– Вдвоем будут? – не поверил Солонич.

– Вдвоем.

– Из двух хуторов? Не тесно будет за партами сидеть? Мы когда-то по трое, – вспомнил он. – А тута… Гуляй, батюшка…

– Просторно, – подтвердила Полина Ефимовна. Записали Витька в школу, сказали, когда приходить. Солонич распрощался, но вместе с ним поднялась и Полина Ефимовна.

Из школы выходили вместе. С крыльца Солонич поглядел на свою машину, дочку увидел и сник: «Что ей сказать?» Полина Ефимовна по ступенькам спускалась осторожно. Солонич поддерживал ее.

– Святая душа на костылях, – посмеялась учительница. А у Солонича сердце сжалось, когда почуял он немощную, невесомую плоть и на солнце, на ярком свету увидал Полину Ефимовну.

– Я вас подвезу, – сказал он, – до дому подвезу.

– Мне еще в магазин, за хлебом.

– Доедем. Какие дела…

Солонич подогнал машину, на дочерин вопрошающий взгляд никак не ответил, посадил Полину Ефимовну, подъехал к магазину.

– Ты отвозить пока будешь, – сказала дочь, – я к Таисе зайду. Ты потом посигналишь.

Подруга дочери жила рядом с магазином, а Полина Ефимовна на дальнем краю, в Заольховке.

Хутор лежал просторно, от горы и озера протянувшись до Старицы, до леса. Когда-то он был чуть не станицею: сельсовет и почта, школа и Дом культуры с библиотекой, медпункт, четыре магазина. Жили неплохо, дома ставили под железом. Они и теперь стояли: магазины, дома, подворья, сады. Но торговали хлебом, водкою да кое-чем, по мелочи, лишь в одном магазине, остальные – давно под замком.

Машина проехала по хутору из конца в конец, не встретив живой души.

– Какой-то хутор у вас немой… – сказал Солонич.

– Он как мы, – ответила Полина Ефимовна, – слепой, глухой и немой, в общем, едва дышит.

Остановились у дома учительницы. Солонич вышел проводить ее. Витек резво пересел на отцово место и взялся за руль, подвывая вместо мотора.

Солонич вошел во двор. Глаза его быстро обежали стариковское хозяйство. Дом учительницы обветшал, словно спешил в годах за хозяйкою. Просила починки крыша, конек вовсе развалился, перекосилась дверь, подались в сторону ступени крыльца, к ставням были приставлены жерди. Огород же гляделся хорошо: картошка росла, плелись огурцы, дыбился лук, чеснок, редиска распускала листы, по краям огорода, сторожуя, поднимались подсолнухи да кукуруза – все как у людей.

– Хороший огород, – похвалил Солонич. – По вашим годам очень хороший.

– Копаюсь, – вздохнула Полина Ефимовна. – Куда денешься.

– Огород хороший, – повторил Солонич. – А дому надо ремонт.

– Тут уж не совладаю, – развела руками учительница. Солонич возил в машине плотницкий ящик, на всякий случай. Теперь он его принес, сказал:

– Пока мы толкуем, я вам подлатаю кой-чего. А то двери скоро уж не откроются.

Нижний крюк из косяка выпал. Пришлось двери снять, крюк и навес в новом месте ставить, хотя, по-доброму, все полотно двери просило замены, и косяки тоже.

– Ваша дочка, – вспомнил Солонич, – она же учительница. Сюда не собирается, заместо матери бы? Она как?.. Детная?

– Двое уж внуков у меня. На севере живут. На каникулы прилетают. Побудут месяц – и нет их. Как во сне, – пожаловалась учительница.

– Далеко забрались, – посочувствовал Солонич.

– Пусть живут. Там хоть и север, а все условия – и тепло, и светло, и молоко тебе, и мясо. А я вот корову сдала, нет сил, не совладаю с сеном. Сдала свою Розу – и теперь зубы на полку. Щи нечем забелить.

– С фермы не дают для учителей?

– Кому мы, Вася, нужны. Постановление было в газете, мы обрадовались, пошли к Чапурину, к председателю, в райком писали! Не положено – и всё. Один ответ.

– У нас так… – согласился Солонич. – Работаешь – нужен, на пенсию вышел – никому не нужон. Ни дров, ни соломы.

Наружную дверь он подвесил, укрепил замочную накладку и теперь на крылечко глядел, на его ступени, повторяя:

– У нас – так… та-ак…

– Спасибо, Вася… Не надо больше, поезжай.

Осмотрев крылечко, Солонич решительно взялся за него, отрывая прогнившие боковины. Походив по двору, он сыскал мало-мальски подходящие бруски, стал их резать и меж делом пожаловался:

– А у меня с дочерью беда, Полина Ефимовна, вот получилось…

И он рассказал все, закончив словами:

– Теперь чего? Жалиться куда или как? Жалко девку. Она смышленая и к учебе стремится. Как вы посоветуете?

– Мой совет, Вася, простой: забирай ее отсюда, пока не поздно. Никакого толку тут не будет. Кончилась Вихляевская школа. И тут кому хочешь жалуйся. Старые учителя свое отработали. А других не будет, добрых. Нынче молодым условия нужны. Квартиру им с теплом, а не наши… – со вздохом кивнула на свою хату. – Требуют условия. А у нас – сам себя корми. Так что добрых не жди, какие-нибудь пьяницы или от жены сбежал. Химика вот прислали, он каждый день поперек улицы лежит. И ты Олю не губи, у ней светлая головка. Отдай хоть на центральную усадьбу, в интернат. Или, может, к родне. На станции нет никого? Там школы, конечно, лучше. И этого малыша, – с улыбкой показала она на Витю, который из машины не вылез, а все гудел там, уцепившись за баранку, – и его бы сюда не стоило. Учителя начальных классов опять нет. Значит, пришлют какую-нибудь десятиклассницу. Протянет он три года, и на центральную. Школу здесь закроют.

– Почему закроют? – не понял Солонич.

– Учеников нет. Ты же слышал? В первом – двое, во втором – трое, в третьем – не знаю, но столько же. Учителей нет, здание разваливается. Через год закроют.

– Да-а-а… – только мог протянуть Солонич, потому что открывалось такое, что не сразу и сообразишь.

Крылечко Солонич поправил, прошелся по нему, топнул, засмеялся:

– Можно плясать…

– Только и осталось, – ответила учительница.

Для ставен крючки и петельки он стал делать из проволоки. Легко молотком постукивал, плоскогубцами гнул, и получалось не хуже фабричных. Приладил, и ставням подпорки стали не нужны. А без подпорок и дом гляделся по-иному.

– Ремонт нужен, ремонт… – сказал Солонич, задирая голову к трубе и крыше. – Сказали б в правлении. Тут на два дня работы и материалов чуток.

– Милый ты мой… – даже прослезилась старая учительница. – Милый ты мой… Спасибо тебе, спасибо за помощь. А детишек своих пожалей.

Обратной дорогою к магазину ехали медленно, и вновь никто им не встретился. Остановились возле магазинного крыльца, посигналили. Ольга из гостей не торопилась. Солонич вышел из машины, дожидаясь ее.

Хутор лежал в сонном забытьи. Дом культуры под высокою крышею, почта, магазин, медпункт, школа – все было рядом. Глаз и слух искали людей, их шагов, дверного стука, детского крика, громыханья ведра, наконец, – искали напрасно. Дремали за плетнями дома, притворив ставнями окна, садовая гущина, конопля да крапива тянулись выше плетней, могучие вековые груши высоко вздымали над землей просторное бремя листвы и ветвей. Казалось, это не груши, не деревья, но древние богатыри в черных латах корья берегут свое недвижимое, сонное царство.

Вышла наконец Ольга, села в машину. Она ничего не спросила. Солонич, встретив дочери взгляд, промолчал.

Когда хутор остался позади, Солонич вздохнул облегченно, словно из больницы вышел на волю и здесь вздохнул. Впереди виделось глазу веселое: плантация колхозная, бабы на ней – пестрым горохом, потом – сады и родной хутор.

Повернувшись к детям, Солонич хотел им сказать что-то веселое и обмер.

Ольга сидела, чуть голову закинув, и полны были ее глаза слез.

– Дочь, доча… – испуганно проговорил Солонич.

И вдруг болью резануло по сердцу, так резануло, что нечем стало дышать. Солонич, ничего не видя, остановил машину, дверцу отворил, сунулся к вольному воздуху и так сидел минуту-другую. Лицо его сделалось серым, а дышать было по-прежнему трудно.

Потом боль ушла. Солонич закурил. Ничего не понимающая Ольга выбралась из машины и подошла к отцу:

– Что с тобой, папка?

– Ничего, ничего… Сейчас поедем. И ты, доча, не горься. Все будет хорошо. Вот поглядишь.

Он докурил и поглядел через открытую дверцу на волю: озеро синело, а дальше темнел лес, поля, плантации, сады – ласкали глаз свежей зеленью. Он глядел, и таким пригожим виделось ему все. Пригожим, дорогим. Солонич уже все знал.

Пока курил, отдыхивался – все понял. Он знал уже, что в этих местах ему не жить. Отжился…

Теперь предстояло жене и матери объявить. Им будет тяжелее, они – бабы.

Витьке надоело сидеть, и он спросил:

– Чего стоим? Поехали.

Поехали. И путь был недалек. А после Вихляевского родной хутор гляделся городом, чуть не столицею. От кузни шел дымок, рядом вспыхивала и горела синим огнем электросварка, катил на телеге Мишка-конюх, – словом, жизнь текла.

 

3

К вечеру Солонич привез второй ходкой остатнее сено. Клали его невесело. Даже малые ребятишки, Витек с Татьянкою, бродили вокруг неприкаянно. Татьянка упала, ногу зашибла, горько плакала.

Клали невесело, но сложили. Сверху натянули брезент от дождя.

По обычаю, за ужином бабы поставили хозяину вина. «Такую страсть одолел, – как всегда, говорила мать. – Теперь наша скотина глядит и радуется».

По обычаю, такой ужин за вечерним столом тянулся допоздна. Солонич, рюмку-другую выпив, подробно рассказывал, как косилось, да где, да что, да какие случаи. Вспоминали былое мать и жена. В общем, говорили о сенокосном.

Нынче поужинали молча. Вина Солонич не стал пить, поглядел на него, шумно понюхал, поморщился и отставил, сказав:

– Без него голова кругом идет.

Это было принято как знак недобрый.

Поужинали. Солонич закурил. Мать с Ольгой посуду убрали, жена Витьку да Танюшку уложила. Солонич все курил, не поднимаясь от стола, потом попросил дочку:

– Ольга, дневник принеси.

Дочь удивилась, но принесла, встала напротив и глядела, как листает отец дневник, разглядывая его словно впервые. Мать и жена снова сели за стол. Ольга стояла.

Солонич и сам не знал, зачем он дневник листает, разглядывает пятерки да четверки дочерины. Все это видел он. А нынче ныла душа ли, сердце. И этот дневник, отметки его словно утишали боль. Наконец Солонич поднял глаза на родных.

– Так что будем делать? – спросил. – Садись, Олянька. А то вырастешь, как колодезный журавец, жениха не найдем.

Он обнял ее за плечи, спросил:

– Чего будем делать? А?

Ольга к отцовской редкой ласке не больно привычная, и, оттого что глядели на нее бабушка и мать, Ольге сделалось зябко.

– Я не знаю, – ответила она. – Я старалась. Мы весь задачник прорешали.

– Ладно с задачником, – сказал Солонич. – Так что же будем делать? – спросил он у жены и матери.

Те сидели друг подле дружки и были, казалось, кровной родней. Не в пример худому Солоничу, обе невысокие, телом статные, круглолицые, и глаза, и темный волос – одно в одно, словно у дочери с матерью. Они и характерами были схожи, до поры вместе на ферме работали, вместе Солонича ругали, когда он вином грешил или в рыбалку ударялся – водилось за ним такое.

– Ты обскажи, – осторожно сказала мать. – Мы же не ведаем. Ты к директору ездил, прибыл тихомолом.

– Сказ тут короткий. В Вихляевке учебы не будет. Едва дышит. Не ныне завтра прикроют навовсе. Полину Ефимовну перевстрел… (Мать с женой закивали, они помнили ее.) Перевстрел, погутарили. Она напрямки заявила: губить детей в этой школе – и все. Не советует там учить.

Заговорили разом и мать, и жена, вспоминая знамое и слышимое об вихляевских учителях и школе, все недоброе: откуда взялись, да как учены, да как мужчины, с директором во главе, в кочегарке, с истопниками вино пьют на переменах, а потом их оттуда не вытянешь. Они говорили взахлеб, со злостью, пока Солонич их не остановил.

– Об чем и речь, – сказал он. – Так чего будем делать?

– Жалиться надо, – твердо ответила мать. – В колхоз и в район, всем миром.

– Мертвому припарки, – махнул рукой Солонич. – Об детях речь. Еще год – и загубится девка. Потом не поправишь.

– Я, папка, может, в интернат пойду, на центральную? – спросила Ольга.

– С таких-то лет, моя внуча, – охнула бабка.

– Бабанечка, другие-то живут. Там и моложе живут, с четвертого класса. Там кормят, кровати есть, белье меняют, телевизор глядят.

– Хвали тюрьму крепкую, – усмехнулась мать.

Подступала ночь. Рядом, в поле, во хлебах, кричал одинокий перепел: «Пить-пити! Пить-пити!» Закатная сторона светила зеленью, желтизной и алостью. Потревоженное воронье в далекой лесополосе поднялось и кружило, ясно видимое: черные птицы на алом небе. Подходила тихая ночь, с низов, от речки, полоняя хутор. Звезды уже светили кротким небесным светом. По воде, по речке до самого озера, по старице, по лесным протокам хором гудели водяные быки.

За столом задумались, сидели молча. Солонич нетерпеливо постучал кулаком.

– Так чего?..

– Не стукоти, – сказала мать, – не за поллитрой бечь. Господи, Царица Небесная, помоги нам, – перекрестилась она.

– Ты чего молчишь? – спросил у жены Солонич. – Тоже «царица небесная»?

– В интернат – не хочу, – ответила жена. – От своих рук, от своих глаз дите отпускать. Так и будет сердце кровить. Это вы, мужики, каменные.

– Ну да, – покривился Солонич, – железные. А вы – доброхоты, языком.

– Папа… – тронула его за плечо Ольга. – Не надо. Не пойду я в интернат, буду на центральную ездить. Грейдер недалеко, а там – машины. А зимой наши механизаторы будут на ремонт ездить. Я – с ними.

– Вовсе хорошо придумала, – осуждая, сказала бабка. – Нынче с цыганами на кобыле, завтра еще с кем. А осень, грязюка – по шейку, зимой переметет.

Ольга было вскинулась, но не стала перечить. В полутьме белело ее лицо – и все. Не видно было, как она до крови закусила губу, но бисерная слезинка все же скользнула по щеке.

И Солонич этого не видел. Но чуял. Вчерашние горькие слезы, нынешние, та морщина, какую разгладил он на дочкином лбу, – все это пугало его, но чем-то и радовало, взрослеет дочь. И теперь он повернулся к ней, спросил серьезно, словно у ровни:

– Доча, дело нешутейное. Жизню ломаем. Подумай. Витькина учеба терпит. Танюшкина – вовсе за горами, твоя – криком кричит. Скажи нам: будешь учиться, желаешь? Или абы переходить, время провести? И без учебы люди живут. Мы вот с твоей матерью, бабаня на медные деньги учены, а неплохо живем. И тебя, годы подойдут, пристроим. Даст Бог счастья, будешь жить. Скажи как на духу: есть желание учиться, продолжить образование? Не будешь лодыря гонять? А то мы взбулгачимся, тронемся с места… – Он невольно выдал еще нерешенное, то, что было пока лишь в нем, и появилось оно нынче. Появилось и не ушло. Потому что другого пути он не видал. – Думай, дочка. Ты уже не дите. Думай и говори нам.

– Буду, папка. Изо всех сил буду стараться. Вот увидишь… Я выучусь, все одно. И математику догоню, и немецкий. Вот поглядите…

Она заплакала, прильнув к отцовскому плечу. Солонич ее не успокаивал, ждал, потом сказал:

– Иди, ложись, спи.

Ольга послушно встала и ушла. Теперь заплакала мать, уронив голову на грудь. Качаясь из стороны в сторону, чуть слышимо, она стала причитать:

– Господи, да чего же я раньше не померла… Похоронили бы возле отца, лежали б мы вместе, а теперь… Господи, сколько сил поклали, такую страсть подымали… Дом, хозяйство…

– Завели детей, – сказал Солонич, – надо их до ума доводить, в интернаты не распихивать. Хоть и грешите на мое сердце, что оно – ледяное, а в интернат я их не пущу. На станцию будем переезжать.

– Може, на центральную, к правлению, там родни много… – перебила его мать.

– Нет, давайте уж доразу. Центральная… на нее тоже надежда плохая. Завтра она, може, хуже Вихляевки будет. А станция, она при железной дороге, навек. Туда и будем править. Как говорится, мило не мило, а вези, кобыла.

Заплакала жена. Она не причитала, слезы молча лила, но думалось – горше некуда: обо всем нажитом и обжитом, о всем новом, которое ждет.

Солонич не плакал. Он сидел, курил, приговаривал:

– Ничего, пока в силах, устроимся, обвыкнемся, еще, може, лучше…

Жена вскинулась, спросила:

– А куда все это? – и обвела рукой хату, базы, все подворье. – Куда это?

– За пазуху покладем, – зло ответил Солонич.

Жена заплакала в голос. Солонич курил. Хотя изо всех троих горше его никто бы не смог сейчас плакать, было бы можно, так заревел кровавыми слезами. Но он лишь курил.

Той порою возвращался с центральной усадьбы Чапурин, колхозный бригадир и управ – главное хуторское начальство. Он заседал на правлении колхоза, потом у замужней дочери погостил, теперь возвращался.

На хуторе уже спали. Даже синих огней, телевизорных, и тех в окнах не было видать – пора сенокосная, всякий час дорог. Но у Солонича горела во дворе яркая лампа под колпаком. Солонич вечерами работал и пристроил светильник над верстаком. Сейчас он горел.

Чапурин ехал на машине. Солонич был нужен ему, а поутру можно не застать, укатит косить. Машину заглушив у двора, Чапурин прислушался. Во дворе говорили. Тогда он смело отворил калитку.

– Здорово дневали. Чего не спите? Либо от сена? Или гости приехали?

За столом, у летней кухни, от фонарного света в стороне, сидели хозяин да бабы его: мать, жена. И не было гостей.

– Да так… – нехотя ответил Солонич. – И сено, и тары-бары.

– Я к тебе чего заглянул… Утром давай телятам для лагеря все заготовь. Поставим его возле коров, на старом месте. Я с наряда тебе помогальщиков пришлю. И надо начинать об коровниках беспокоиться. Сходи обгляди. Давай делать по теплу. А то – сено, уборка, а там – зима.

– Я завтра заявление напишу, – сказал Солонич.

– На утят. Решили брать?

– На себя. Переезжаем мы с хутора. Подпишешь заявление?

– Куда собрался? – не понял и потому легко спросил Чапурин.

– Куда, куда… На станцию жить.

– Чего тебе на станцию?

– Ты прям как дите… Или придуриваешься. Переходим мы с хутора, переезжаем в район, на станцию.

С другим человеком говоря, Чапурин бы понял все давно. А здесь глазами моргал и не мог в толк взять, о чем речь: какое заявление, какая станция?

Солонич был трезв, и сам Чапурин вина нынче даже не видал, но словно пьяный шел разговор – каждый себе.

– Рассчитываюсь из колхоза, понимаешь? Уезжаю.

– Кто рассчитывается? Кто уезжает?

– Да я, я… – стучал себя в грудь Солонич.

– Не бреши, – отмахнулся Чапурин. – Плетешь…

– Вот и плетешь, – злился Солонич. – Уезжаем. На станцию. Навовсе. Заявление, говорю, сразу подпишешь или держать будешь?

Крепкого, центнеров на семь, быка бьют обухом по лбу, ошеломляя, чтобы он, в беспамятстве, осел на колени, а там уж – нож ему.

Рослого, тяжелого Чапурина тоже словно обухом стукнуло, когда он все понял наконец. Коленки подогнулись, он сел на скамейку рядом с бабами. У тех слезы уж высохли, а теперь они снова заплакали, не таясь. Бабьи слезы убедили Чапурина лучше слов. Он поверил.

– Почему? Что приключилось? Я утром рано уехал, не слыхал.

Казалось Чапурину: случилось что-то необычное, страшное. Ведь только оно могло Солонича, самого Солонича, не кого-нибудь, а Солонича с хутора поднять.

Хозяин нехотя начал говорить о школе, о дочери, о математике, о других детях. Чапурин перебил его.

– Ты с ума сошел… – проговорил он. – Правда, что ль? Да нет, это ты с ума сошел… Какая школа? Сошел с ума!

– А ты не сошел?! – взъярился Солонич. Ему нынче некому было высказать, теперь нашелся человек. – Ты был в своем уме?! У тебя – одна дочь. Ты припомни, какой ты муки принял, когда она в городе науки брала. До скольких разов она в институт поступала? А ведь то еще были добрые времена, на школу не жалились. Ты сколь овечек, гусей, индюков, курочек, меду сколь в город отвез? Сколь денег издержал – на городских учителей? Считай, вновь переучивал. Пойми, я это не в укор тебе вспоминаю. На то ты и отец. Не в укор, но в быль. У тебя, значит, дочь? Ты об ней сердцем болел? А мои – разве на иды? В поле обсевки? Я их что, с дерева снял или с чужой телеги? Я об них тоже горюсь. И, може, дюжей тебя. Тоже хочу им дать образование, чтоб они в люди вышли и меня потом не упрекали. У тебя одна, у меня – трое. Твоя хоть три зимы, а на хуторе училась, а потом – на близу. Моим – сразу бечь в чужие края. И достатков твоих у меня нет. Ты – при власти. А я – лишь при руках, – показал он руки свои. – А боле ничего нет.

Чапурин слушал, нагнув голову. Сказать было нечего, лишь одно он промолвил:

– Да с твоими руками…

– И я на них надежу имею, – твердо сказал Солонич. – Пока крепкие, надежа на них.

– Солонич, Солонич… – качая головой, проговорил Чапурин. Он все понял, всему поверил, но представить не мог воочию: как это Солонич уедет и не будет его.

– Не сам ухожу, Тимофеич, – мягко проговорил Солонич, величая управа теплее обыкновенного, по покойному отцу. Обычно-то Чапурин да Чапурин. А тут само легло на язык. – Не сам, Тимофеич, ухожу, пойми. Дети уводят.

Снова заплакали бабы. Чапурин поднялся, хозяин его проводил до ворот.

– А как же все это, – показал управляющий рукой на подворье, повторяя вопрос Солоничевых баб.

– Об этом лучше в голову не брать, – честно ответил Солонич. – Пьяным до смерти напьюсь, нехай меня увозят. Чтоб не видать.

– Ты завтра с утра косить? – спросил Чапурин.

– Нет, откосился, привез.

Чапурин поглядел на задворье. Даже сейчас, в ночи, темной тучею, заслоняя половину звездного неба, высился сена стог и пахло сенцом легким, степовым, какое всегда было у Солонича.

– Ладно, пойду.

– Ты заявление подпишешь? – напомнил хозяин.

– Подпишу, о чем разговор… Ох, Солонич, Солонич… – шептал сам себе Чапурин, шагая в темноте.

– Машина-то! – уже издали окликнул его хозяин.

О машине Чапурин забыл. Пришлось возвращаться. Он сел в нее, доехал до дома, поставил во двор. Как доехал, как поставил – не помнил. Словно и впрямь ударили его обухом по широкому бычьему лбу. Вот он теперь не то отходил, не то совсем умом рушился.

Жена услышала голос мотора, стук отворяемых ворот, а шагов на крылечке долго не было. Она подождала, подождала и вышла.

Чапурин сидел в машине, дверца была открыта.

– Либо пьяный? – спросила жена.

Чапурин в ответ лишь вздохнул.

– Точно пьяный. На правлении набрались? Или с зятем? А ведь за рулем сидишь. Задавишь кого, посадят. Вставай! Или тянуть тебя за виски?

Чапурин будто опамятовал, вышел, хлопнул дверцей.

– Откидного принеси. Ирянцу попить.

– На похмел повело, – укорила жена, но принесла молока, развела в большой кружке.

Сидя на крыльце, Чапурин запаленно выглотал кружку, усмешливо глядя на жену. Она принюхивалась, но не могла ничего учуять.

– Либо загрыз?

– Загрыз, загрыз… – подтвердил Чапурин.

По тону, по голосу она поняла, что муж – трезвый, и испугалась еще больше.

– Заболел? Сердце иль чего?

– Солонич уезжает. Поняла?

– Куда он на ночь глядя, сбесился. Либо пьяный.

– Вот вам, бабам, хорошо, – позавидовал Чапурин. – На все один ответ: пьяный – и шабаш. На станцию переезжает, совсем. Дети, говорят, увозят. Вот так…

Чапурину казалось: расскажи он сейчас жене, пожалуйся, она посочувствует – и будет легче. Но жена не поверила.

– Не пьяный, значит, с кем поругался, – твердо сказала она. – Никуда он не уедет.

На том и кончился разговор. Чапурин плюнул со зла и улегся спать. Полежал, поворочался, потом вспомнил, что машину не замкнул, ключи оставил, а нынче на хуторе всяких зятьев да ахарей больше чем надо. Он поднялся.

– Чего ты? – сонно спросила жена.

– Машина незамкнутая.

Чапурин вышел из дому, машину замкнул и вдруг почувствовал голод. Обедал он нынче наскоро, спешил, а ужинать не довелось. Ехал – в животе посасывало, а потом – Солонич, отъезд его, забыл о еде. Теперь вот вспомнил.

Он кухню отомкнул, нашел в холодильнике мясо, взял яичек сырых, хлеба, сел перекусывать. Жена вышла на крыльцо, увидела в кухне свет.

– Ты чего там потерял?

– Да вот, закусить решил.

– Люди добрые, он всю ночь будет шалаться…

Она накинула халат и пришла.

– Вареники я нынче лепила. Будешь?

– Давай покушаю.

– Разогреть?

– Конечно.

– Матерь Божия… Люди поглядят, управ либо колдует по ночам, либо деньги считает. Уж спать некогда, скоро корову доить.

Ворчать она ворчала, но разогрела вареники, они зашипели в горячем масле и сметане. Чапурин поел и вареничков.

– Правда, что ль, Солонич надумал уезжать?

– Правда.

– Из-за детей?

– Из-за них. Учеба…

– Завтра надо его попросить, чтоб сделал скамеечки две невысокенькие. И табуретки. Стулья скрипят да ломаются. А табуретки – до веку. И как мы теперь без плотника будем? – спросила она. – Ты думаешь об этом?

Вот об этом как раз Чапурин не думал. Солонич из головы не уходил. Не колхозник, не плотник, а просто человек, какого знал давно, всю жизнь, считай. Прямо стояли перед глазами: Солонич, дом его, подворье, базы́ да сараи, сенник, огород с поливом, с движком. Другие всё собирались, а Солонич поливал какой год. Картошка у него была в кулак. На семена брали.

– Хату он продавать будет? – спросила жена.

– Конечно.

– Кому-то повезет. Правда, заломит цену. Тысяч пять будет просить.

– И пятьдесят стоит, и сто.

– Сто тысяч… – усмехнулась жена. – Где такие деньги? В банке. Тысячи за три, может, продаст.

– Там одни базы.

– Ладно, пошла я спать. Не булгачь меня, Христа ради.

Чапурин вспомнил, как Солонич базы свои ладил, и забыл про вареники. Они остывали.

Скотьи базы у Солонича и впрямь были редкостные. Что дубовые стояны, сохи, лаги – это ладно, это у многих. Стены и потолок чаканом проложены для тепла, окна двойные, шелевка. Это все можно где-то увидать. Но полы… Сначала это был просто настил, конечно, настоящий: не дощечки, не горбыль, а дюймовые плахи. Потом ему этот пол разонравился. Стал он резать пилой дубовые чурбаки. День, другой, неделю – режет и режет. Целая гора чурбаков, выше дома. Режет и обтесывает их в квадрат. Приходили люди глядеть, Солонич посмеивался. Чурбаки приготовил, выкинул полы из коровника, срезал пласт земли и начал ставить дубовые чурки друг подле друга впритык, подгоняя и расклинивая, чтобы вплотную, без щелочки. Такие вот полы. Это не паркет, это выше. Паркет – дощечки. Каблуком его хорошенько – и душа вон. Это – Красная площадь, ее брусчатка, где сверху булыжника квадрат невеликий, а вниз идет чуть не метровым стеблем. Мощь. Такие вот полы Солонич в коровнике сладил. Не из гранита, конечно. Из дуба. В ту пору и сейчас сохли дубравы на Бузулуке. Вози – кому не лень. Вот Солонич и сделал. Люди удивлялись:

– Господи… Какой труд.

Солонич посмеивался:

– Скотина – она тоже… Зато голова не боли. На век.

Сейчас вот Чапурин раздумался. Не-ет, тут не веком пахнет. Тут и через тысячу лет раскопают ученые, будут в затылке чесать. И вряд ли поймут, что это Солонич для скотины своей такие полы сладил. Месяца два работал в упор. Утром, вечером, по выходным. Для всей скотины: для коров, овечек, коз; телятам, поросятам тоже – чтобы уж без обиды. И птице.

Чапурин кухню прикрыл, подергал ручки машины, пошел в дом, но на крыльце остановился.

Высокая луна стояла над спящим хутором. Дом Солонича подле кургана виден был ясно. Он сиял словно игрушечка: крыша на четыре ската, труба с узорчатым дымником, резные ставни, витые столбики крыльца, ворота, скамеечка со спинкой, колодец, тоже с шеломистым навесом и резьбой, рядом качели для детей: качи-качи, качи-качи.

В лунном обманчивом свете подворье Солонича стояло словно сказочный дворец или сон колдовской, вздохни поглубже – и нет его.

– Когда тебя угомон возьмет? Ты дашь мне ныне покою? – спросила из хаты жена.

– Иду, иду… – ответил Чапурин.

Голову склонив на подушку и уже засыпая, он подумал, как трудно теперь Солоничу, в ночи, в маете бессонной.

Солонич и вправду не спал, но было ему вовсе не тяжело, а легко и счастливо.

Проводив Чапурина, он уселся письмо брату писать. Старший брат жил на станции, уже давно. Солонич написал коротко, чтобы дом приглядел не больно дорогой: за десять – двенадцать тысяч. Были такие деньги. Дом на окраине, чтоб скотину подручней держать, и земли побольше для огорода и сада.

Покончив с письмом, он обошел подворье, проверяя, все ли заперто. Луна поднялась высоко и светила ясно. Не хотелось спать. Курган за двором, молодая полынь на нем – отсвечивали серебром.

Солонич вышел со двора, на курган полез, но добрался лишь вполгоры. На макушке еще углядит кто, скажет, с ума сошел. Он залез вполкургана, сел на траву. О худом не думалось. Вспоминалось детство, молодые годы. Еще отцовская мазанка под курганом стояла. И здесь, вот здесь хороводились до утра. Солонич старенькой гармошкой раздобылся, наладил ее, заклеил. Играл, а девки припевали. Хорошие в ту пору были припевки.

Ох ты, Васенька-Васек, Ты мне сердце все посек, И посек, и порубил, А сам другую полюбил.

Это про него, про Солонича.

Я – любила, ты – отбила, Так люби облюбочки. Так целуй после меня Целованные губочки.

Это тоже не просто так. Это было. Даже сейчас за сердце берет.

Я иду, она колышется, Зеленая трава. Я пою, она не слышит, Жура милая моя.

Разве не хорошо… Впервые за долгий день теплое проснулось в груди. Такое бывало не каждый день. Когда детишкам что-нибудь ладишь: качели, скворечню, какую-нибудь лопатенку, грабельки делаешь, а они глядят, ждут. Не видишь, а чуешь – и хорошо на душе.

Не вставая, Солонич потянулся, поглядел вокруг. Хутор и округу заливал лунный свет. Сияли крыши, поблескивали окна. Дома – словно новенькие, даже старой Чурихи флигелек светил, словно вчера беленный, а тополь-раина серебряным столпом уходил в небо.

Он брату письмо писал и прикидывал: как уезжать, что брать. Хотелось и лодку увезти, мотор бензиновый для полива, трубы, машинку, какой картофель перегонять на крахмал, он ее долго ладил, на весь хутор одна. Сани тоже не бросишь, телега, плужок… Да мало ли… Хотелось целиком поднять и унести все подворье разом.

А теперь, а сейчас об ином думалось. В лунной ночи лежали вокруг поля, тянуло от них хлебной сладостью, дышала пресным теплом речка, над ней пели соловьи. Тореные дороги и тропки бежали во все края. За речку, в займище. А там – колки березовые, дубы… Малые Городбища, Большие – вроде пески, кучугуры да вербовая гущина, а свое. Дальше – лес. На речке плесы: Инякин, Юдаичев, Фетисов, Щучий проран, Лесная Паника, где он рыбачить любил. На Лесной – тишина. Лист на воду упадет, и слышно. А луга… Ярыженская гора, Вихляевская, их балочки, падины: Митякина, Братская, Козинка, Калтуки… Покосы, где он из года в год… На все четыре стороны лежало дорогое, которого не забрать. Родина лежала, где он родился, вырос и хотел умереть. Да не вышло.

Утром Солонич написал объявление: «Продается дом Солонича, Провоторова Василия Аникеевича, на хуторе…» Это прозвище было хуторское – Солонич, еще от дедов. И теперь Солонич да Солонич, а фамилию знали не все.

Объявление получилось короткое, но понятное. Теперь дочка красиво напишет, он развезет и наклеит на магазинах в Дубовке, Борисах, Ярыженском, Дурновке, Мартыновском. Полетит молва.

Месяц спустя Солонич уехал с хутора. Под конец заказов было много, он и ночью работал, не хотелось людей огорчать, все свои. Но всего переделать он не успел. Многие потом горевали.

Бабки Чурихи в ту пору на хуторе не было. Она приехала от детей под осень. Приехала, узнала и всплеснула руками: «Господи! А кто же теперь на Святую нам на гармошке будет играть?» Смеялись над ней до слез. Кому что…