Старый дом наш и двор в пору летнюю тонут в зелени. Возле ступеней крыльца, словно богатырский дозор, растут два лопуха, раскинув просторные листья, пахучая мята тянется, вот-вот зацветет.

Вроде нехитрый убор. И ежедневного полива не просит. Лишь в долгую жару надо поддержать. И все.

В двух шагах от крыльца — гущина ландышей. Они уже отцвели нежными колокольцами, но зелень листьев свежа.

Возле погреба с просевшей покатой крышей, возле старых сараев вначале приютилась, а теперь осмелела, стайкой растет дикая моркошка в белом пахучем цвету. А рядом, тоже рослый, — козлобородник да заячья капуста, когда-то привезенная от далекого озера Назмище. По земле стелется птичья греча да ползучий клевер с белыми и розовыми головками, тут же вольно раскинулась дикая люцерна, а рядом — стройная смолевка с лазоревым да фиолетовым цветом. Но ее краса уже позади. Полевой вьюнок робко пробирается, выказывая белые граммофончики. Словом, много всего.

Но все это не само собой собралось, не в единый час. Двор зеленый и глушный, но каждый год в свою пору надо выкашивать аржанец, пырей да вейник. Чистотел надоедный выдираю весной целыми копнами. Воровски остается он и желтым глазом глядит лишь в уголках укромных. Коноплю, крапиву, колючий осот выдергиваю с корнем, кошу, иначе поднимутся они вровень с крышей. Оставляю помаленьку лишь добрые травы. Пусть живут.

Несколько лет назад в тени у забора, под старой развесистой вишней объявился морковник. Откуда он взялся, не знаю. Птицы ли, ветер — словом, бог дал. Я не стал его трогать, пусть растет. Он и вырос. А в году следующем по весне объявилось целое семейство морковника. Там же, в тени. Обосновались, никому не мешают, лишь радуют. А одно из растений, видно самое смелое, шагнуло поближе, к самой тропке. Там и растет. На виду, на свету и, как говорится, на людях.

Старинная нашего дома приятельница, Александра Павловна, увидев нового поселенца, удивилась и даже похвалила: «Какая красивая моркошка. Надо взять по весне. У себя посадить». Похвала Александры Павловны значит немало. В прежние годы у нее во дворе цветник был редкостный, от ранней весны и до самых морозов глаз не оторвать. Одних кустов розовых до сотни. Об остальном не говоря.

А теперь на морковник позавидовала. Он и впрямь хорош: высокий, на твердом суставчатом стебле резной пальчатый лист, душистые белые зонтики цвета. Славное растение, милое. Вроде простая «моркошка», а поглядеть любо.

Еще один поселенец по-нашему зовется козеликом. В голодную пору им кормились. Помню, мальчишками рыскали по степи, в логах, отыскивая этот самый козелик, выкапывали длинный белый корень, очищали и хрумкали. Взрослые набирали его помногу, сушили, толкли да пекли лепешки. Но это — в давнем, в былом, которое, слава богу, почти забылось. А нынче козелик, а правильней — козлобородник, объявился почти у порога. Я его сразу признал, верного друга, и трогать не стал, пусть растет.

Он вырос чуть не в рост человеческий; зацвел большими, в ладошку, ярко-желтыми цветами, которые лишь утром глядят на солнце, закрываясь к полудню. Нарядный получился куст.

Та же Александра Павловна, увидев его во цвете, удивилась:

— А это что?

— Козелик, — ответил я.

— Это какой в войну ели? Как хорошо цветет. Надо взять семена.

Козелик долго цвел, а потом приготовил новый подарок: соцветия его превратились в пушистые одуванчики, но прочные, не вдруг облетают, большие, каждый размером в кулак. Стоят, покачиваясь под ветром, на тонких высоких стеблях. Целая связка, десяток белых пушистых шаров, качаются, словно хотят улететь. Но не улетают.

— Какая красота! — в очередной приход удивилась Александра Павловна. — Обязательно надо посадить!

Вот тебе и козелик…

В году, кажется, позапрошлом в глубине нашего двора объявился могучий татарник. Как он цвел… Малиновые шары, душистые. Но той же весною молодые мои хозяева, огородное рвение вдруг проявив, под корень татарник срубили. Я попенял, они удивились: «Ведь сорняк!» Вроде и правы, но жалко. Малиновые стрельчатые шары, вовсе не колючие, с медовым духом…

Цветы я всегда любил и люблю. Цветы и травы: яркие полевые да луговые, робкие лесные, что таятся под пологом дерев. И конечно, домашние, которые растут во дворе, в палисаде, людскими заботами и людской любовью.

Нынче, на склоне лет, на пенсионном покое, сестра моя, Евгения Михайловна, в дачном своем имении всерьез занялась розами, лилиями, гладиолусами… Им счету нет. Радужное многоцветье.

Порою она меня зовет: «Приезжай посмотреть на цветы».

Приезжаю.

Лилии… В их стройности, узких листах, лепестках, длинных тычинках есть что-то изысканно женственное. Не бабье, а именно женственное, элегантное, даже порочно-женственное. А какие тона… Вот нежный светло-лимонный, словно зябкая зимняя заря. Вот, тоже нежная, розовость…

Гляжу на цветы, понимаю, как беден язык мой.

Телесно-розовая молодая плоть. Рядом — алая. Или — темный бархат, запекшаяся кровь. Бель, тронутая янтарем ли, шафраном, — это чайная роза.

Цветы лучше смотрятся рано утром и в сумерках. Утром на них мельчайшая пыль росы. Именно — пыль, но не капли. Это — ночная свежесть.

В легких сумерках цветы не отражают дневное, солнечное, яркое, с которым трудно спорить, но источают свое собственное сиянье: нежное, зыбкое, которое собрали за долгий день. Теперь светят.

Ходим, смотрим, глядим, сестра объясняет:

— Это «Курьер», «Турандот» — голландские сорта, это — «Шокинг». Дорогие, конечно. Но ведь стоят того?

Конечно, стоят. Это — цветы.

Старый наш дом — вековая мудрость. Соседка Прасковья Ивановна, давно покойная. Жизнь ее протянулась через войны Гражданскую и Отечественную, через раннее сиротство, а потом — вдовство, через голод и холод, бездомье, страх и слезы. На краю жизни — покой, свой домик и огород. Высокая, сутулая, с тяжелыми руками грузчицы, с добрыми глазами. Говорила она: «А я на все радуюсь. Вот выйду во двор, к цветкам подойду, они у меня простые, сейчас многие розы садят, гладиолусы, а мне это не по силам; у меня все простое: петуньи — простой цветок, а до чего расхороший. Георгины, тоже красивые. К картошке подойду: какая она славная стоит — опять радость. На грушечку погляжу, до чего они нынче сильные взялись, и червь их не тронул. Ну как не порадоваться…»

Что-то мне все кажется ли, грезится, что нынешнее лето — прощальное для меня в старом доме. Все ушли, оставив память светлую да память горькую. А я, слава богу, пока живой. И оттого мне в старом доме порою тяжко, словно на кладбище.

Уже другую неделю стоят жаркие дни, словно маю вослед не молодое лето пришло, а месяц июль с его тяжким каленым зноем. Тридцать пять градусов — в тени. На солнцепеке — и вовсе.

Но по ночам зябко, и утренний холодок до самого полудня держится в тени деревьев. А в старом доме и вовсе… Затеняют окна и стены берегут плетучие виноградные лозы, густая смородина, высокая акация да старый вяз. И потому в горнице — прохлада, зеленый сумрак.

Уезжал на несколько дней в город. Там — пекло, дышать нечем. Конечно, простыл возле всяческих кондиционеров, автомобильных да кабинетных, и просто форточных сквозняков. Вернулся из города, чую, что в горле першит, в груди сипит и давит. Но вылечился в два счета. Старый дом помог.

На его невеликой веранде — горьковатый и терпкий, настоянный плотный жар. Это от железной крыши и от пучков духовитого чабора, шалфея, железняка, зверобоя, которые сушатся здесь. Словно не дышишь, но пьешь тягучий настой, от которого голова идет кругом и живеет остылая кровь.

Во дворе, от полуденного солнца спасаясь, шагнешь в тень развесистой яблони, прислонишься к стволу и чуешь, как накрывает тебя мягкой волной тепло земное, небесное.

Лето красное, лето зеленое баюкает, нежит нас, грешных, в своих теплых ладонях. Возле старого дома.