Когда осенью умерла моя мама и схоронили ее, я долго еще жил в поселке, ожидая девятин да сороковин; приезжал в старый дом наш, пустой и холодный, а оттуда — на кладбище; и однажды увидел на столе, на веранде, маленькую бутылочку, на дне которой чернел какой-то мусор. Повертел я эту склянку, ничего не понял, но выбрасывать не стал. Спросил у своих, они тоже не знали. Лишь потом объяснилось.

Володя Грибанов встретил меня, спросил:

— Ты семена видал?

— Какие семена?

— На столе, на веранде, в пузырьке. Это я принес. Красивые цветки. Их на могилках сажают. Посади Алексеевне. Она хорошая была.

Весь обтерханный, испитой да еще — небритый. Нестриженая седина клоками торчит из-под фуражки. Сроду был словно воробей. А теперь — и вовсе. Морщеное личико — в кулачок, одни лишь глаза прежние остались: голубые, виноватые.

Порою он приходил к матери. Не за деньгами. Он знал, что за деньгами надо идти ко мне.

К матери моей, а прежде и к тете Нюре приходил «погутарить». Порой подвыпивший, а иной раз и трезвый.

— Гутарим… — сообщал он, увидев меня.

Они были схожи: старая, девяностолетняя мать моя и Вовка — вдвое моложе.

Сидят два седых воробушка. Вовка смолит цигарку, ладошкой вонючий дым отгоняет, чтобы не тревожить старую женщину, которая сухеньким перстом ему не грозит, но внушает:

— Володя, надо устроиться на работу. Постараться. Тогда и жена вернется. И будете жить. Ты ведь раньше работал, и хорошо жили, дочку воспитали, внучка у тебя. Потому что работал…

— Еще как пахал… — соглашается Вовка. — Я раньше тыщу заколачивал. Они меня в сип целовали. Все. А ныне я — дурак и пьяница. Но я уже устраиваюсь. Меня же знают люди, зовут…

— Конечно, — шелестит сухими губами мать моя. — Ты — хороший специалист, с Николаем нашим работал. Вы дома строили…

— В Калаче, в Комсомольском, в Береславке… — вспоминает Вовка. — Даже в другие районы ездили. В Котельниково, в Жутово… Наше стройуправление на всю область гремело…

Сидят, беседуют. Матери моей девяносто лет: легкие косточки под платьем, седой пух на голове, но ликом чиста и светла, по-стариковски приглядна. Вовке еще до пенсии далеко, но вид… Лицом морщинистый, словно запеченный; давно немытый, одежка засаленная, затерханная. Меня увидел и устремил доверчиво светлые глазки, в которых вечный вопрос:

— Петрович, може?..

— Только хлеб, — отвечаю ему со вздохом. — Мы же договорились.

Договорились натвердо. Люди, конечно, нашенские: Вовка и ближний сосед его Генка, по-уличному — Миней. Прежде я без долгих разговоров давал им взаймы, выручал на похмелье. «Петрович, в пятницу — как штык… Петрович, послезавтра — получка, отдам. Ты меня знаешь… Как штык!»

Знаю. Всю жизнь рядом живем. Вовкин отец, теперь уж давно покойник, занимал «трояк до получки» у тети Нюры. Всегда отдавал, «как штык». Потом выросли сыновья его — Володя да Сашка. Стали работать. Порой, когда подпирало, приходили деньжонок занять: порою — «в дело», а порой — на похмелье.

Володя Грибанов женился, дочку родил, работал электросварщиком. Сосед его и ровесник Генка Миней трудился крановщиком в речном порту. Миней — мужик рослый, на лицо красивый. На улицу порой выходил до пояса голый. Было на что поглядеть: широкие крепкие плечи, мускулатура. И одевался неплохо: наглаженный светлый костюм, яркие рубашки, легкий плащ да шляпа. На работу идет, с работы, на усадьбе хозяйствует, в огороде. Гараж кирпичный сложил для мотоцикла, летнюю душевую, тоже из кирпича. И не слыхать его, спокойный мужик. Не то что Вовка Грибанов, тот — голосистый. Росточка невеликого, узкоплечий, вихрастый, задиристый, словно молодой петушок. Чуть что, кукарекает: «В бога мать!» Но работал сварщиком и хорошо зарабатывал. С аванса да с получки выпивал, наутро прибегал ко мне: «Послезавтра как штык. Отдам. Калым есть». Так и жил помаленьку. Дочка выросла, появился зять да внучка. Рядом — Генка Миней, сосед и дружок закадычный. Всякий день видятся. Порой выпьют.

Так и жили. Так бы и прожили помаленьку недолгую человечью жизнь по примеру отцов. Но пришли в поселок иные времена: «скворечники»-магазины со «Сникерсами», пепси да дешевым пойлом, которое и водкой не назовешь. Помню, Вовка Грибанов мне взахлеб объяснял: «У Машки, на Игнатьевой, — по пятнадцать рублей, у Кривого — шестнадцать, у Геры в киоске — двадцать, на дому — восемнадцать, у Верки — двадцать, но у нее — хорошая и с пробкой. Везде — круглые сутки, но ночью дороже берут, гады». И все это — рядом, далеко не надо ходить. Одно слово — свобода.

А еще — в поселке не стало работы. Вовкино строительное управление закрылось. У Минея, в порту, — та же песня. Нет работы. Лишь две баржи стоят: черный металл да «люминь» с медью принимают для заграницы. Рабочих уволили.

Еще жива была тетка Фая, мать Генки. Она к моим приходила, жаловалась:

— Ходит-ходит, ищет-ищет, нигде нет работы. Дружков повстречает, напьется с горя.

Потом она умерла. Без матери Генка долго не выдержал. Помаленьку стал продавать за гроши холодильник, телевизор, стиральную машину, оправдываясь: «А чего в нем держать, в холодильнике? И в телевизоре нечего глядеть!» И вот уже нет ни наглаженных светлых брюк, рубашек и тем более шляпы.

Вместо них — заношенное тряпье да опорки. На лице появились морщины, седина густо пробилась, глаза словно выцвели. День за днем одна песня: «Петрович, ты не выручишь?..»

Володя Грибанов держался дольше. Его знали как хорошего сварщика. Приезжали домой, нанимали. Он работал день, другой и неделю. А потом гулеванил. Хомута прежнего нет: с восьми часов до пяти с перерывом на обед. Дешевого пойла вокруг — хоть залейся. А после долгой гулянки какая работа?.. Заказчик приедет, поглядит на Володю и лишь рукой махнет.

— Устроился я к водникам, в больницу, — глаголет пьяненький Вовка. — Делов много, а делать нечем. Труб нет, кислорода нет, электродов и тех нет. И зарплаты нет. Иди, говорят, пока отдыхай. Отдыхаем с Минеем… Ты не займешь?.. Я — как штык, с получки…

— Какая у тебя, родный, получка?..

— Ну, може…

В поселок, в наш старый дом, я приезжаю лишь в теплую пору, летом. А время, словно под гору, быстро катит.

Вроде вчера еще Вовка Грибанов по улице с внучкой шел, весело сообщая:

— В магазин! Ей — шоколадку, а мне — пивка. Для рывка!

Генка Миней, принаряженный, с пробором в светлых густых волосах, шепотом сообщает: «У женщины день рождения. На подарок… С получки отдам…»

И вот уже — ни внучки, ни жены, ни женщины с днем рождения.

«Петрович, ты понимаешь… Ну хоть на пиво дай», — это Вовка. Сосед его Генка объясняет детально:

— Петрович, работаю у Комиссарова. Ты знаешь его. В субботу обещал заплатить.

Генку соседи хвалят: «Рукастый…» — и призывают порой для работ домашних, дворовых: яму выкопать, навоз ли, глину на тачке перевезти, подправить, прибить и прочее. Но расплачиваются известно как. Хорошо, если покормят, а то на поллитру — и все.

— Петрович, я нынче у Чебаковых, ты их знаешь, завалинку кладу…

— Петрович, завтра иду огород копать, просили…

— Я, Петрович, работаю. Это Вовка — лодырь. Ему лишь в кухне лежать.

Вовка — не лодырь. Он сроду был словно малое щеня. Но прежде хоть петушился, шумел: «В бога мать!..» А теперь и вовсе: щуплый, недужный. А в светлых глазенках болезнь ли, боль: «Понимаешь, Петрович…»

Понимаю… С чего ему здороветь? Хорошо, если тетка Шура, мать его, которая рядом живет, наварит щей да покормит. Но это — в праздник. А всякий день — вонючее пойло, корка хлеба да старая, еще бабкина, хибара, в которой бобылем обретался.

В летнюю пору изредка он приходил к моей матери побалакать.

— Тебе надо на работу устроиться… Ты хороший специалист. И жена к тебе вернется.

Вовка вздыхал, соглашался. Но жизнь свое правила.

— Петрович, дай на хлеб.

«На хлеб» я никогда не отказывал: свои люди.

Мать умерла осенью, по теплу. Хоронили, потом поминали, потом «день девятый» да «сороковой». На всех поминках они были вместе: Вовка и Генка Миней — наши соседи. Слава богу, ели и пили, да еще дали им с собой выпивку да закуску, потому что день долгий и все равно им «не хватит».

А Вовка той же зимою слег и весною умер. Он пролежал всю зиму в доме своей матери. Лечить его никто не собирался. «Там нужны деньги да этот самый полис. А его нету, — объясняла тетка Шура, мать его. — И денег — лишь моя пенсия. Врачиха приехала и глядеть не стала. Говорит, воняет».

К весне он умер. «Заплохел, заплохел — и все», — сообщила мать его.

А Генка Миней, с которым они вместе росли, рядом жили и вместе пили, господи прости, тот и вовсе взял и вены себе на руках перерезал. Говорят, что вся хата была в крови. Видно, не сразу умер. Большой мужик, крови в нем много.

Вот и все. Нынче еще одна весна в нашем краю. Старый дом наш ветшает. Особенно это заметно ранней весной, когда вокруг голо и пусто. Но потом, когда все зазеленеет, он вроде укроется от глаз людских в молодой листве и ветвях, словно отступая и прячась. С улицы его почти не видать. И вокруг селится народ приезжий. Ни я их не знаю, ни они меня. Друг дружке не докучаем.

Рано утром меня теперь никто не тревожит. В окошко не постучит, не позовет: «Выйди, Петрович… Дело есть…» — «Знаю я ваши дела…» — «Ну, Петрович, ты понимаешь…»

Понимаю. Как не понять. Сироты, птицы божьи…