Действия ангелов

Екишев Юрий

Юрий ЕКИШЕВ— родился в 1964 году в Сыктывкаре (Коми АССР). Окончил механико-математический факультет Сыктывкарского государственного университета. До 1989 года работал по специальности, затем занялся религиозно-просветительской деятельностью. Писать начал в конце 80-х годов, дебютировал в “Континенте” (1995, № 85) повестью “Под защитою”. Живет в Сыктывкаре. — родился в 1964 году в Сыктывкаре (Коми АССР). Окончил механико-математический факультет Сыктывкарского государственного университета. До 1989 года работал по специальности, затем занялся религиозно-просветительской деятельностью. Писать начал в конце 80-х годов, дебютировал в “Континенте” (1995, № 85) повестью “Под защитою”. Живет в Сыктывкаре.

 

Смерть во сне

Тайга многое прощает. Так же, наверное, как война, дорога, горы. Так же, как и мы должны бы. Это я открыл для себя в пятнадцать лет. Про людей, войну, горы и дороги — это взято из книг, а про тайгу — я сам, хотя папа говорил мне про нее, но так мне кажется, что это я усвоил своим затылком, своей шкурой, начавшей что-то чувствовать к пятнадцати, ерошиться от любого прикосновения.

Я ждал этого открытия, как какого-то сбывающегося пророчества. После смерти папы его брат, мой дядя, три раза приезжал за мной из города, чтобы забрать с собой, и я всегда прятался в лесу, бродил с ружьем и собакой и ждал, когда же он уедет — украдкой выходил к утреннему тепловозу и ждал — не отбудет ли мой любимый бестолковый дядя, такой же взбалмошный, как и сама городская жизнь, — приехав в поселок, он начинал метаться по всей родне, по всем, кого оставил, променял на городскую жизнь, как вихрь, — были бы у нас такси или ресторан, он бы непременно от одного к другому летал на такси, заглядывая с развевающимся на груди галстуком в буфет или ресторан, — я не хотел быть таким. Для дяди это было естественно, а для меня было предательством — жить вот так. Мой папа всю жизнь боролся с этим и в этой войне погиб — он сильно пил и очень страдал от этого, и все-таки хотел не пить, но оказалось — водка не прощает, он очень быстро сгорел от войны, в которой я не смог ему помочь: надо было сломать в себе столько и победить всего себя — и он мучился, и держался, и плакал, и говорил мне всякое о тайге, — и сердце его остановилось.

Так мы с мамой остались вдвоем, в глухом северном приуральском поселке, буйном и диком в дни получки или какого-нибудь праздника. Но в общем-то почти всегда мирном, как и не очень далекие горы — такие старые и изъеденные, что казалось — они-то и есть самое мирное и беззащитное на всем свете. Дорога была одна, узкоколейная, не считая никуда не ведущих зимников. Когда мне исполнилось пятнадцать, она была уже изъедена и источена колесами так же, как и горы и люди в нашем поселке. Раз в день тепловоз возил людей в лес, где они еще что-то делали, хотя не верилось, что люди в прожженных ватниках, промасленных пятнистых штанах, бесформенных шапках, эти люди, изможденные и источенные куревом, матом, комарами, — способны еще что-то совершить.

Еще недавно тепловозов было два и на каждом работало по одному машинисту — братья Мишка и Егор. Егор был постарше, и его тепловоз был помощнее легкого Мишкиного тепловоза-подростка, вечно в черных мазутных соплях.

Однажды они выехали одновременно с Шестого. Шестой — это километр, на котором идет разделка леса. На дороге все меряется километрами: двадцать второй — болото, клюква; тридцать девятый — старый мост, разобранная дорога; сорок седьмой — дорога на город, возможность продать проезжающим хоть что-нибудь: клюкву, картошку, беличьи рукавицы. И возможность уйти, уехать и не оглядываться.

Так вот — Мишка отцепил состав с хлыстами на Шестом и, увидев на соседнем пути важно шествующего Егора, почему-то надбавил ходу, юркнул вперед по стыку на развилке и помчался по крутой дуге, которая вскоре опять должна была пересечь главную ветку, по которой шел Егор. На несколько мгновений они разошлись — их разделил лепесток леса между путями, и Егор дал полный газ, даже не смотря в ту сторону, где сквозь редкие тонкие стволы мелькал Мишкин чумазый конек даже без названия — вернее, были только буквы и цифры: ЧМЭЗ или что-то в этом роде, некрасивое, что именем назвать никак было нельзя.

Всё решили секунды и сантиметры. Егор первым властно и спокойно надавил на перекрестье рельсов передвинутой стрелки, тем самым забрав себе дорогу, и Мишкин тепловоз только скользнул ему по скуле и, будто игрушечный, легко завалился в кювет.

— Пускай полежит. Я же прав — моя главная, — только и сказал Егор и, не замедляясь, поехал дальше.

Дорога многое прощает, а люди нет, но я не об этом. Мишкин тепловоз в конце концов подняли, он еще проездил какое-то время, но что-то началось в людях, и его сначала поставили на прикол, а потом и вовсе забросили на разбор, как будто потушили костер и очень быстро остались одни головешки. Егор и Мишка стали ездить на оставшемся тепловозе по очереди, но все реже и реже — когда бывало топливо. Ездили уже бережно — дорога их пока терпела, но заставляла беречь каждый поршень, трястись над последними кольцами и клапанами.

Егор совсем вымотался. Дорога становилась все хуже с каждым разом, выпирали все новые дорожные ловушки, а люди становились все безразличнее и злее и плевали уже на дорогу, хотя без нее не могли бы выйти из тайги поближе к городу или большому селу. Смысла набирать грибов и ягод больше, чем нужно на год семье, не стало. О поездках стали договариваться — кричали, ругались матом, бабы плакали, что детям нужно к врачу, — во всем появилась какая-то смертная сила, очень хорошо организованная, противостоящая хаосу жизни, поначалу проморгавшая, как из ничего, очень странно, возник наш поселок — из сосланных людей и вещей. Мы все росли среди тех, кем нас пугали, — среди детей бендеровцев и полицаев, эсэсовцев и “зеленых братьев”, православных и “правдоискателей”. Мы росли среди сосланных книг — в библиотеке были Достоевский, Бунин, Ремарк, испещренные, как наколками, синими штампами и угрожающими красными словами… Про горы, про прощение — оттуда. Оттуда же я взял и про свиней, павших в море, или еще только стремящихся туда — меня это просто поразило у Достоевского, хотя у Гоголя про свиные хари было гораздо красочней. Я только потом узнал, это всё из Евангелия. Странно, у Гоголя было и ярче и красивей, но как-то далеко — я не видел кругом свиных рыл. Конечно, я въяве не видел и достоевских бесов — но почему-то эта картина была чуть ближе, чуть яснее, будто виделась в сердцевине фокуса линзы, и не слишком далеко и не слишком близко.

Конечно, занудность и неимоверные для моего разума длинноты предложений или ситуаций делали мое тогдашнее чтение почти бессмысленным. Книги были бесконечными, но все же с ними, с такими нудными и изношенными, было легче, чем вообще ни с чем. Играли мы немного: на всех лежала печать — кругом тайга, и надо выживать, и она, матушка, конечно, многое выживает из себя, как будто кровавым потом, исходит ягодами ради нас — но пойди к ней и поклонись за это каждой ягодке, грибу. Каждый день что-то надо собирать: мох, веники для бани, травы — каждый день, чтобы он не вонял мазутным бездельем.

То обжигающее место, на котором однажды для меня вдруг сошлись, как в фокусе, и жизнь, и смерть, и “Бесы”, и какая-то тоска в груди, — тоже оказалось в тайге. Я его нашел уже после того, что случилось, и точно определил — вот оно, именно здесь.

Когда я его нашел, то обошел внимательно, как грибник, запоминая смятый мох, изгибы дерева, все свежие раны на его теле.

После той паровозной дуэли Егор так и не затормозил, как-то внутренне и очевидно для всех его понесло, и он уже не мог остановиться сам. Дух у него был какой-то странный, как будто он горит. Поселковые грешили, что это он с голодухи на мясо — потихоньку сводит собак у охотников, оттого так загорелось у него внутри, оттого он так гордо и ехал тогда. Но мы-то знали, что с собаками — это не его работа. Поселковых собак сводили туберкулезники из кочегарки — это мы знали досконально: видели, как они втихомолку их выманивают или отлавливают, как свежуют, а затем потребляют. Все мы видели от начала до конца, всей поселковой шайкой, собираясь сначала сами порешить кочегаров за это, но потом все же убоялись чего-то мистического, чем пах подсмотренный через щель заколоченных фанерой окон кочегарки тот ночной чужой ритуал. Себе я говорил, что это вот и есть безумные Лебядкины такие, или трусоватые Лямшины, шляхтичи, жгущие Тараса Бульбу, — вот они, наяву. Но вмешиваться никому из нас по-настоящему не хотелось, только на словах. Пару раз мы пытались что-то вякнуть хозяевам, потом уже, после того, как они, покашливая и притворяясь кочегарами, запросто договаривались и потихоньку уводили со двора бедную псину на веревке неизвестно куда. Но хозяева только махали рукой — они ли, волки ли, которые обнаглели уже до крайностей. Эти таскали собак без предисловий: один подвывает, подначивая залаять, выманивая, а в это время двое-трое других молча пробираются в поселок и первую же тявкнувшую суку закидывают себе на загривок, и — всем привет. Это по-ставрогински, думал я, — очень четко.

Собак Егор не трогал. Но стал воровать кабанчиков. Это открылось уже после, когда все произошло. Мишка долго мучился, объясняя, каких кабанчиков крал брат, а мы все не понимали — ни у кого в поселке не было уже свиней.

Егор стал красть кабанчиков, годовалых поросят, в тайге, в том табунчике, что прибился к поселку и осенью сделал набеги на картофельные поля — мы же грешили на людей, но уж больно по-воровски кто-то испохабил часть поля, и Егор первым догадался — пришли кабаны. Я не знаю, как он запал на них и почему. Конечно, в поселке закрылся магазин, в котором давным-давно уже не было никакого мяса, но ведь Егор-то ездил до лесопункта, где совсем все по-другому, и к тому же он работал, зарабатывал деньги, мог себе позволить купить — что на него напало на самом деле, я только гадал.

Однажды мужики собрали талоны на водку за месяц и снарядили в экспедицию за ней Мишку с Егором. Этот рейс был необычным — ругались мало, сосредоточенно все высчитывали и пересчитывали. Егор с Мишкой решили ехать не на тепловозе, а на мотоцикле пробраться по лесным тропам — может, из экономии, но я думаю, совсем по другой причине: что-то встает иногда поперек течения разума, будто подточенное весной дерево бухается со всплеском — стоп, надо в обход — и куда ты денешься. Мужики суеверно молчали: раз на мотоцикле, значит, надо на мотоцикле, в таком важном деле как не быть предельно внимательным. С молчаливого одобрения поехали они на старом “днепре”. Добрались до райцентра. Набрали водки полные рюкзаки, проложили ее газетами и картонными обрывками. Ну, и — для пробы только, приняли на грудь, рыча и постанывая. На обратном пути на ухабине и перевернулись посреди тайги. Полрюкзака вдребезги — не понесла на этот раз дороженька, не простила; льется она, смывая свинцовые буквы и портреты с газетных передовиц, которые не помогли смягчить удар, — сочится из рюкзака в ямку — хорошо, глина, дальше не просачивается. Сидят, плачут, зачерпывают пригоршнями из колеи, закусывают слезами — не сладко, горько, как же домой-то? Там же мужики, месячная выпивка… Что будет? Самое малое — поднимут на кулаки… Делать нечего, уже смеркается — встали, вскинули за плечи хрустящие опавшие рюкзаки — поплелись в поселок на казнь, все же, может, поймут мужики, не маленькие… Стали уже приближаться к поселку — совсем темно, тени какие-то появляются, суета и нехорошая мерзость какая-то началась вокруг, по опушке… Мишка идет — мычит, то ли поет, то ли плачет. Егор остановился — почуял скверну, да как заорет:

— Мишка, залазь на дерево! Нас окружают!

Мишка знай себе механически переставляет ноги, опутанные предстоящим горем — встречей в поселке, бессильно машет рукой:

— А пошло оно все…

— Мишка! Зарежут сейчас!

— Да ладно… Ну, пометелят, а что сделаешь — не нарочно же мы…

— Мишка, реверс включай! Реверс!

Мишка очнулся, будто лунатик ото сна — вроде на земле, а не на палубе тепловоза — ничего понять не может: Егор куда-то карабкается, и что-то серое со всех сторон. Уже потом он рассказывал поселковым, очень редко, и с неизменным искренним ужасом, все больше седея, как увидел, что на них из мглы идет какое-то очень организованное войско и по-деловому окружает то дерево, куда забрался Егор, и что брата собираются убить, и уже приступают к этому — и кто? свиньи…

Мишка еще отметил четко и трезво, что мимо него прошел секач и вроде как небрежно так сплюнул — дешевка, мол, не для нас. И Мишка даже не испугался, приблизился так спокойно к дереву, к сухостоине, на которую забрался Егор, и стал негромко, впрочем, чуть издали, разговаривать:

— Братушка, это что?

— Дурак! Они же сейчас нас прикончат! Беги скорее!

— А за что?

— Ты окорока-то ел, вспомни? А солонину? Думаешь, откуда они у нас взялись? Вот, они же, гады, запомнили и выследили! У них чутье страшное, они, гады, под землей трюфели чуют — вспомни “Клуб кинопутешественников”…

— Что же делать-то?!

— Да беги ты скорей, твою-у-у-у!… Будет сейчас “советский цирк”!…

И Мишка побежал. Он прибежал в поселок трезвый и сосредоточенный и стал тыкаться к ближайшим освещенным окнам, крича и прося о помощи. Но хмурые мужики уже составили приговор и именно ожидали вот такого шума — знака, чтоб привести в исполнение. Мишка хрипел, доказывая, что никто ничего нарочно не пил, но ему никто не верил — требовали остатков водки и — достойно принять удары, не прикидываясь безумным, не неся вздор про каких-то свиней, которые живьем едят Егора… — чисто “человек и закон”, и как всегда человек не виноват и попадает ну ни за что…

Пока после нескольких несдержанных, от души, смачных ударов, дошло — что он не шутит, что не паясничает от страха, пока хватали ружья и топоры, пока бежали в ночной лес, наобум, без собак — все было уже кончено: секач спокойно и уверенно повалил сухостоину, и Егор так и остался там лежать, чуть согнувшись от последнего удара клыком, и даже была у него на лице какая-то метка, уверял потом Мишка, — щека оцарапана нарочно.

Вот это место я и разыскал. Ничего особенного — чуть подраный белый мох, уже покрытый пятнами почерневших легких листьев, следы от клыка секача, будто от каблучка женской туфельки, на обнажившемся суглинке — пара остреньких отпечатков небольших копыт, и всё. Мишка однажды был в городе и разговаривал с монахом, который осторожно предположил, что это все же Егору и его душе не за поросят досталось, а скорее за что-то другое, а это все внешнее, видимость, душа гораздо, бесконечно дороже.

Я не знаю. Я видел за пятнадцать лет столько бессмыслицы и бессмысленных смертей в поселке, не меньше, чем на войне, — горели от самогонки и браги, травились, падали как подкошенные в хлеву, тонули, резались, не просыпались, — что перестал искать причину. Только на этом месте я решил для себя, что так я не умру — но что для этого надо сделать? Уступить дорогу, колею, тому, кому она принадлежит? Уступить дорогу всему на свете? Свиньям, вышедшим обратно из моря, людям с бесконечной жаждой, не измеряемой рулонами талонов? Если бы это был медведь-людоед, то я бы его выследил — с одной только целью: я бы высидел в засаде и убил, но тут — свиньи, кабаны, стайная безликая гадость…

Однажды в тихий солнечный день я шел по лесной дороге с сестрой, и вдруг он перемахнул вдалеке через дорогу. Сестра моя ничего не заметила — мы собирали грибы, и она смотрела на свою сторону дороги. А я увидел этот странный бесшумный полет — это черное мощное пятно, беззвучно перелетающее в воздухе слева — направо, из одной мшистой чащи в другую, как будто на плоской картинке. И мне стало очень легко — оттого, что оказалось — я не боюсь. Не то, чтобы плачущий Мишка, седой и сквозь слезы смотрящий вперед, в небольшое забрызганное дождем оконце тепловоза и в сотый раз рассказывающий свою историю, не трогает ничего во мне, — наоборот. Все это рядом — но за чертой мира, в котором они договорились жить и умереть, неважно от чего, мы же — из другой, из новой военной книги.

 

Падение

У меня есть вторые родители. Но это не то, что имеют в виду взрослые, когда какой-нибудь парень вдруг почти ни с того ни с сего должен называть “папой” и “мамой” неких совсем до того незнакомых людей, в один глупейший день ставших ему тестем с тещей — как будто он их искал всю жизнь, а им и дела до этого мало, прятались что ли?

Мне до этого тупизма еще очень далеко, рано еще. Может, когда-нибудь и произойдет обвал, и на меня упадут еще одни “папа с мамой”, но пока я к этому никак не готов и не думаю, что ни с того ни с сего найдутся те, кто готов много простить, понять больше, чем положено, — а иначе какие они папа с мамой? Мои вторые родители — это семья моего друга Игоря. Я их никогда так вслух не называл, но так само получается после его нелепой смерти. У Игоря была астма. Мы ее все лечили, как могли — моя бабушка знала травы и показала нам, что и когда надо собирать и как заваривать при приступе. Он был чуть-чуть старше меня и одновременно гораздо умнее и старше всех нас, по причине какой-то силы, нашей силы, которой он был охвачен целиком, хотя мы были свободней — паслись без всяких оград: играли по всей земле, строили штабики по опушкам леса, ночевали в землянках и баньках по берегам озер, а он должен был быть привязан все время к чему-то: стоило начаться приступу, и он за несколько минут должен был успеть выпить травы или вдохнуть лекарство. Но и в этих рамках он был гораздо свободней нас, мы бы так не смогли и смотрели на эти, каждый раз неожиданные, приступы, как на нечто мистическое, единственное, в чем он не наш и в чем он недоступен и совершенен. И всего лишь однажды он потерял бдительность, и ему не хватило какого-то мгновения.

Мы с ним были влюблены в одну девчонку — это была территория и те рамки, в которых мы могли состязаться, оставив в стороне то, в чем были друг для друга недоступны в силу явного превосходства: я — в тайге, а он — в болезненной цене жизни и каждого вздоха. Дело было близко к осенним каникулам. Я вяло и с некоторым раздражением каждый раз после уроков в рано наступавших сумерках плелся в сторону ее дома, как на дежурство, надеясь втайне, что сегодня-то буду один. Глубокая осень уже до стеклянного звона протрясла и прощупала всю тайгу, весь лес, как нищего, — содрав до последнего все золотые листья и иголки, изжевала и сгноила их, как будто беззубым ртом высосала все краски с опавших листьев и выплюнула их. Мои боры и рощи стали звонкими и голыми, ну и светлыми до предела, как будто радуясь бесстыжей наготе, как девки в бане. Сквозь лениво стоящие, по-девичьи выставившие все изгибы в сером исподнем стволы молодых осин и черемух просвечивали речки и ручьи, ставшие беззащитными без кружев мошкары и вечно тревожных лапающих лицо и руки листьев. В речках плескался хариус — будто манил воображение, как купающаяся красотка, так что даже казалось — специально к осени он покрывается красивой пушистой слизью для большей стремительности и влажной тайной привлекательности. До одурения я иногда забывался на уроке и мысленно шел по перекатам, и в каждой ямке по-русалочьи вертелась и завлекала красивая, яркая, серая с голубым отливом и блестками страстная рыбина с вытянутыми вперед остренькими волнующими губами, а не с какой ни харей и ни с какими усами — это была она, а не он.

Но, повторюсь, все свободное время и все выходные мы с Игорем тупо мерзли у нее под окнами, перекидываясь глупыми остротами, тоже изжеванными, как листья и иголки. Он иногда что-то отхлебывал из маленькой военной фляжки, иногда, когда было тяжело — даже уходил чуть раньше, но воспользоваться этим я не мог. Уйти навсегда самому было как-то стыдно и жаль времени, потраченного на пока непонятную, но уже оправдывающую жизнь цель — а вдруг Лена, так звали нашу девчонку, вдруг она именно завтра бы объявила что-то важное, а не болтала и, как обычно, куражилась без толку, сама не зная — зачем мы ей оба.

Все изменилось в одно мгновение. Утром мы были в школе, на совершенно нейтральной территории — здесь мы никогда не вели себя так, как при ней. Здесь мы были нормальными, не тупили, вместе шутили над училками, вместе нагло и дерзко сбегали с уроков. После второй перемены мы уже немного проснулись — это был наш урок, география: школа и классы были маленькими, как и поселок, и все учились вместе, хотя нам, пятнадцатилетним, ростом вровень со взрослыми мужиками, это было в тягость — мы и ходили медленно, и дрались сильно, обязательно до чего-нибудь настоящего: синяка, крови, разорванного рукава — и отвечать на уроках надо было так же, чуть с презрением, глядя в окно, в сторону тайги, в которой и принимающая нашу силу податливость, и предлагающие себя хариусы, и — свобода…

Игорь стоял у доски, с иронией размазывая и сочиняя:

— Ну, в лесах Амазонки живут амазонки… То есть амазоняне, жители амазонской зоны, зоны тропиков и недостаточно развитой культуры. То, что в этой зоне культура такова…

Он нажимал на “зону”, и училка уже была на взводе, но ради маленьких сдерживалась из последних сил, шипя сквозь зубы:

— Так ты выучил или нет?! Отвечай, или сядешь!

— Чуть что, сразу — сядешь… Выучил я, выучил — в этой зоне живут пираты, то есть пираньи, они не оставляют от лошадей и других животных ничего, кроме скелета, так что если человек попал в эту зону…

— М-м-м… — учительница явно стонала, думая, что это она про себя.

Все было, как обычно. Неожиданно раздался какой-то посторонний гул. Она очнулась. — Кто гудит!

А мы думали, что это она. Игорь остановился: — Самолет?

— Да какой самолет, ты что?! — мы оживились. Училка потребовала продолжать, но мы ее уже не слушали и не замечали — махом заткнули рты мелюзге — да, явно гул нарастал. Мы с Игорем выскочили из класса первыми, за нами — все, кто постарше, веером раскинулись перед крыльцом, стараясь уловить — откуда идет звук, шумно, с паром выдыхая, — звук уже почти перерос в рев.

— Военный? — предположил кто-то. — Взлетает с замаскированного аэродрома…

Неожиданно для всех в небо над нами действительно ворвался самолет, но не военный — обычный, округлый, но за ним тянулось пламя и дым. Он пролетел как-то наискосок, было ясно, что он делает отчаянный маневр, но какой — за мгновение не определить, мелькнул беззащитным брюхом и стремительной небесной рыбой скрылся за лесистым холмом.

— Видел? Видел?

Это уже потом поселковые старухи живописно врали, что из иллюминаторов торчали люди и махали чемоданами: спасите! спасите!

Мы кинулись в ту сторону, куда он скрылся, но рев опять усилился, и самолет уже совсем почти над землей пролетел над краем поселка обратно, гораздо ниже, ближе к холмам и лесу, чем в первый раз.

— Топливо сбросил, сейчас будет падать, — произнес рядом кто-то из взрослых. Мы в каком-то лихорадочном возбуждении и даже в восторге понеслись по улице в ту сторону, куда он падал. Мы уже почти добежали до края поселка, как нас обогнал весь побитый, помятый конторский “козлик” и затормозил: — Где? Куда?

Мы замахали руками, но “козлик” почему-то развернулся и помчался обратно. Остановились и мы. За ближним леском, за холмами, в тайге, чувствовалось что-то смутное, будто трещало или разламывалось, хотя на самом деле было очень тихо: в поселке, как по команде, разом умолкли бензопилы, движки тракторов, перестали тюкать топорами. Прошла минута, и мужики суетливо, с непременным матом возбужденно стали переговариваться, толкаться и указывать друг другу, что делать и куда двигаться, горячо споря с начальством.

Мы стояли на перекрестке.

— Бежим?

— Бежим, — единогласно решили, видя, что от поселковых долго не будет проку: пока договорятся, соберутся, дозвонятся — мы успеем первыми. Но Игорь чуть помедлил. Он обернулся ко мне, и я увидел в его глазах, что он верит, что еще можно кого-то спасти. Этого не передать в словах, но так, взглядом или чем-то еще — прикосновением — передается ох как много. Мы, как проводники в глупом опыте по физике, заражаемся и действуем по индукции, от напряжения. Может, это он всегда горел любовью к Ленке, а я только глупо воспринимал это в силу взаимности, лишь потому что был рядом с ним и с нею? Не знаю.

— Топоры, спички, аптечку, котелки, — он тыкал в нас пальцами. — Встречаемся у первого ручья, похоже они где-то там, за вторым ручьем, того…

“Того” — упали, врезались, разбились, сели — все могло быть, но мы не знали точно, и это был вопрос веры — мы мгновенно разлетелись по домам, объяснять больше ничего не надо было, а с голыми руками там и вправду делать было нечего.

Первый ручей был приблизительно в полукилометре от поселка, и мы собрались там почти одновременно, ждали только Игоря — он жил на другом конце, но и он прибежал необычайно быстро, и потом бежал рядом со мной, почти не отставая, хотя это была полностью моя территория — я лучше всех знал все тропинки, развилки и повороты, и мне все молча уступили бежать впереди, а он дышал рядом и смотрел на меня чисто и ясно, и иногда оборачивался, чтобы убедиться, что никто не отстал, и улыбался мне.

До второго ручья добежали быстро.

— Пацаны, тише… — мы перемахнули ручей вброд и взобрались на склон, чтобы не слышать его потревоженного мурчания. Деревья по склону были давно вырублены, и весь склон был в зарослях дурнины, в основном мелкой осины и ольховника, в которых терялись все тропинки. Вырубка вдоль склона была старой — валили не наши, соседи, которые подобрались с той стороны от хребта, и им было все равно — хапали и вывозили, оставляя за собой такие завалы, по которым продраться было бы очень тяжело. Если бы я был один, то я пошел бы по обычному пути, как и привык собирать ягоды — от одной поляны, заросшей брусничником, к другой, еще каким-то чудом сохранившимся в тупой серой дурнине, вставшей по склону, как шерсть на земном загривке. Находил я эти поляны только по направлению, как мне их показал папа, и двигался от одной к другой без всяких меток и тропок, да здесь и не было никого — я никогда не встречал ничьих следов, кроме звериных или птичьих пометок: это были только мои места, но что сейчас было толку от знания ягодных мест?

Кругом было тихо, и мы растерялись. Вырубки тянулись вдоль склона и налево и направо очень далеко, и если они все же решили садиться, то это были лучшие места, все остальное кругом — коренная тайга, боры без просветов и широких дорог, только холмы и жилистые толстые подсоченные сосны.

Нас было семеро. Пробовали орать, но поднялся ветер, и стало ясно, что ответа ждать нечего.

— Ну? Куда? Что?

Я стал объяснять про ручей — вниз и вверх по течению одна и та же картина. Разделиться, конечно, можно, но смысла в этом нет — трое или четверо слишком малосильны, к тому же риск заплутать в однообразных зарослях с холодной ночевкой ничего хорошего не обещал, кроме того, что и нас тогда придется искать — а сейчас это равносильно позору и смерти. Вместе, даже если мы никого не найдем, — можно переночевать и выбраться, вот только куда идти — налево или направо, никто из нас не знал и не смел предложить. Я знал только одно — если они не увидели этот склон, то значит, они кувыркались по коренной тайге, а это было безнадежно…

— Пацаны, давайте бросим монету, — наконец сказал Игорь. — Есть же правда. Есть же Бог. Он нам поможет.

Мы пожали плечами, будто наткнулись на что-то лишнее, тяжесть, которую надо сбросить, — у нас и крестиков-то ни у кого почти не было, а вот так впервые осознанно призывать имя Божие, да не ради озорства — было неловко. Я почему-то вспомнил крестик, который вырезал из коры просто так, но не доточил до конца — так и лежит где-то на полке.

— А у меня крестик есть, — вдруг сказал Леха, самый из нас щуплый и низенький. — Вот.

Игорь сидел на песчаном склоне и кидал под ноги монетку, просто так, смотря, что получается. — Ну что, кинем все-таки, другого выхода нет?

— Смотри, а вдруг не повезет…

— А как вы хотите?

Мы отмолчались.

— Нам бы вертолет, — вздохнул Леха. — Тоже, вообразили из себя спасателей! Нам бы вертолет, парашюты, рацию, мы бы…

— Ну ладно, мужики. Помоги Христос, то есть Господь, — Игорь встал. — Решка — идем в ту сторону, вниз по течению, орел — вверх, туда…

Он щепотью перекрестил монету, мы невольно молча обступили его, все-таки это было очень серьезно. Он обвел нас взглядом и подбросил монетку вверх — пока она еще летела, мы невольно отшатнулись. Монета упала вверх орлом, но как-то не очень прямо, зарывшись чуть ребром в легкий податливый таежный песок.

— Может, еще раз? — спросил я.

— Туда, — твердо показал Игорь направо по склону, вверх по течению кривляющегося, путающего направления, ручья.

Я вздохнул — сам не зная, чем недовольствуясь, пошел туда, куда он показал, ворча как медведь. — Ну, а если бы…

Никакой дороги, никакого порядка в этой ходьбе не было — склон сильно зависел от ручья, и не было ни ровного гребня, ни прямого пути, то наклон вообще пропадал, или казалось, что повернул обратно. Приходилось двигаться так, как ноги несли вдоль неуловимого склона, наобум Лазаря, все время огибая поваленные деревья и пни, вывороченные набок так, что образовались ямы и над ними черные полукружья налипшей на корни земли — щиты, охранявшие тайгу от человека.

Мы прошли несколько километров, но не обнаружили никаких следов, ничего, только заваленный намертво стволами ручей и склон, как затылок солдата — ровная серая стена, и мы — цепочка муравьев, если смотреть сверху, с вертолета. Я часто оборачивался и недовольно покрикивал, чтоб не отставали, чтоб смотрели под ноги, а лучше — шли след в след. Наконец, я дошел до границ своих мест и сам остановился. Дальше идти было страшно — я там никогда не бывал, ни один, ни с отцом, хватало мест поближе. Дальше все было новым, и это было опасно — стоило только сбиться в сторону, пропустить на обратной дороге поворот, пройти под углом, не так, как раньше, — и даже знакомые места могли показаться совершенно чужими. Надо было держаться ручья, но вдоль него все было так захламлено, что даже воду иногда не было видно и слышно. Вдруг все незаметно перейдет в болото, что тогда?

Я попытался незаметно ломать ольху, но пару раз обернувшись уже не мог найти предыдущий обломанный куст. Признаться, что дальше идти боюсь, — тоже не мог, хотя именно это и надо было сделать, по-честному, чтобы пацаны не обманывались. Я просто намертво остановился.

— Ну, давай же, — подтолкнул меня Игорь.

— А вдруг там никого нет, — выдохнул кто-то сзади.

— Ну, давай же, веди… — Игорь обернулся. — Мужики, тише! Что вы, в первый раз в лесу что ли!

Я вдруг понял, что меня раздражало — если это вправду, по-настоящему, про Бога, в таком месте и в такое время — то значит, Он видит сейчас, как мы ползем по этому склону, и видит пропаханную полосу, и огонь, и дым. И видел раньше, как я ходил в лес и иногда смеялся, и часто трусил, слышал, как я разговаривал сам с собой, набивая рот брусникой, или, натыкаясь на медвежьи лепешки, бурые, с пятнами черники и брусники, приседал и оглядывался… Значит, все это было не так, тогда, раньше, и сейчас — я только обманываюсь, что так хорошо знаю эти места, оказавшиеся не моими, а Его, и обманываюсь еще больше, что могу обойтись совсем без никого… Получалось, что можно, совсем ничего не разбирая, вот так ткнуться куда-то вперед, по монетке — и пройти прямо, не вихляя и уклоняясь, и к тому же не боясь.

— Там нет ничего, — остановился я окончательно. Мы опять сомкнулись в маленькую точку, в пятно, вместо ползущего гусеницей отрезка, если смотреть все так же, сверху. Игорь тяжело отдышался, потом сказал:

— Они там.

— Нет там никого, — повторил я уверенно.

— Они там, долго объяснять, — Игорь развернулся и пошел вперед.

Потом мне Ленка призналась, что у него всегда перед приступом открывалось какое-то невероятное чутье, он как бы пропитывался всем — красками, запахом, всем нашим обыденным, ободранным миром — и что-то узнавал, чего не описать в словах… Но я-то этого не знал тогда и все же оторвался от земли, чуть не бегом обогнал всех и Игоря, сердито засопел впереди — если уж надо куда-то забраться, в глушь, в чащу, пусть все будет из-за меня, пропади оно все…

Через час мы все уже почувствовали что-то, будто приблизились к краю, будто завелась невидимая пружина — и мы превратились в стаю все чующих загривком зверьков… И вот — первые сломанные ветки, запах гари, чего-то едкого, чужого, — и мы побежали…

То, что мы там увидели, я описать не могу — это было нечто совершенно чуждое всякой жизни и, конечно, той, какой я жил раньше. Во всех пятнадцати моих годах не набралось бы слов для того, чтобы даже подумать, как это связно и разумно изложить, — обломки громадной, упавшей с неба рыбьей туши, вонь, гарь, огонь на всем, что может и не может гореть, но ведь главное было не это, а люди, и к ним надо было ставить прилагательные, которые разум фиксировал, но не для того, чтобы хоть когда-нибудь кому-нибудь пересказать или записать, вспомнить на рыбалке, в компании… Одно только — были живые и обгоревшие. Немного похоже на поселковый пожар, но все же не так — там горят стены, сыплются искры, падает деревянная кровля, здесь же горело то, что не должно было гореть, — мир…

Мы сделали очень мало — развели костер, вскипятили воду, собрали к костру тех, кого смогли обнаружить по округе. Мы ходили по краю черты, которой не было видно, но за которой ясно было, что туда лучше не соваться, там было другое…

Где-то через час появились первые военные и еще часа через полтора наши охотники с поселковым начальством. Все оцепили ровно по той черте, которую нам и указывать не надо было, и нас, ни о чем не спрашивая, отправили обратно на тракторах, которые пробились по охотничьим тропам. Мы были удручены тем, что так мало могли сделать — нарубить веток, сделать настил, вскипятить воды, да бестолково обмыть раны, да еще те, кого мы подобрали, нас почему-то ругали, орали, вырывались, не видя черты, обвиняя нас, почему мы так долго и что мы для них не захватили того, другого…

Мы долго тряслись в телеге. Трактора на сцепке из тросов выли, зарывались в болото, нервно дергая друг друга по сопротивляющейся трясине. Нам было не по себе, но настоящая лихорадка началась только в поселке, когда все стало наваливаться каким-то осознанным грузом, тяжестью, которую мы волокли точно так же, как эти трактора друг друга, и каждый из нас был где-то между радостью, и возбуждением, и ужасом.

Нас высадили посреди поселка, и мы все болтали и болтали, громко и бессвязно, перебивая один другого, и не могли остановиться и разойтись — вслух, со всех сторон обсуждая то, что происходило с нами, как мы шли и что увидели краем глаза. Нас будто держало вместе, и если бы не взрослые, которые нас отсекли беззастенчиво и самодовольно от всех действий, мы бы, наверное, одним броском, одним звериным ударом бросились бы сейчас в больницу и сидели бы с каждым из уцелевших, и стали бы для них всем, как бы они нас ни проклинали, — но нас отсекли от всего происходящего будто колючей проволокой…

Мы стояли, как после битвы — такого с нами никогда не было. Да, раньше мы бегали смотреть, как, неловко подвернувшись, валяется под откосом тепловоз или платформы с вздыбившимися как попало хлыстами, уже почти усмиренными, с обрубленными сучьями, но еще воюющими против железа из последних сил, — но все это было не то, не так.

Теперь мы узнали что-то настоящее, что от нас скрывали всеми силами и ограждали, — падение мира, ставшего рыбой, держащегося на каких-то хилых подпорках.

Подошла Лена. Но прежде чем ее появление разрушило тонкую мимолетную связь всех наших движений, я увидел другое — движение ангела:

Игорь стоял напротив меня, как обычно, слегка ссутулившись, и молча смотрел — эта сутулость была усталостью постоянно палящего молодого пламени, уклоняющегося под ветром, почти ничего не значащего — ведь так и должно быть: когда-то, в какое-то время, в каком-то возрасте, может, в нашем, а у некоторых, может, и никогда — происходит то, что выходит за рамки необходимости, привычного семейного распорядка, школы, развлечений, дерзостей, мечтаний о подвигах, жестоких драк, первых хмельных сладостей, — и мы становимся незаметно, без всяких усилий, сильней цепляющих шуток, вне земного тяжелого расписания, мудрее стариков, славнее воинов — пусть на миг, пусть почти никто этого не видит и даже если и заметит что-то такое в своей жизни, то вряд ли оценит, — но я-то видел, как будто время остановилось, будто произошел хлопок, взрыв, вспышка света, и дальше ничего — опять улица, двор, Лена в кокетливо накинутой на кончики обвислых плеч фуфайке…

В эту секунду я успел отступить от этого нашего обоюдного с Игорем сна. Именно в это мгновение я решил отойти, не то чтобы передать ее ему, а просто отойти, пораженный увиденным, ничего никому не объясняя, да и кому что объяснишь — всего-то твой друг посмотрел на тебя так, что ты не был готов к этому — из глубины обломков едва уцелевшего мира.

Мы еще поболтали какое-то время, уже прикрашивая в тысячи раз то, чего на самом деле не видели и не совершали, но я искал, искал и наконец-то нашел — привязался к Тихоне Лехе, который вечно спешит домой, — чтобы только уйти с ним. И, уходя, все же не выдержал, обернулся — Игорь с Леной оставались вдвоем — наши стремительно растаяли, как и улица, и сумерки, — все правильно.

Дома была только мама. Я попросил ее собрать мне что-нибудь на завтра с собой в лес, а сам прошел в холодную половину дома, уже приготовленную нами к зиме, где летние снасти были сложены и зачехлены до весны, — и стал решительно разбирать завалы. Все, что еще недавно было на пути и по ходу — далеко убрано, а зря, зря, еще не время.

На следующее утро я незаметно пробрался через поселок к опушке и с облегчением шмыгнул в лес — слава богу, и взрослым, и всем нашим было не до меня, хватало занятий и разговоров. Я нарочно выбрал путь как можно более дальний, к заброшенному, наполовину спаленному мосту на маленькой речке. День был тихий, светлый, безветренный — солнце было рядом, за тонким слоем облаков и прозрачной сеткой безлистных веток, наоборот, казалось, собиравших свет и игравших им, свободных наконец-то от обязанности доставлять кому-то наверх и воду, и то, что еще недавно было влажной грязью, — только игра и свет. Идеальная погода для осени и охоты — но хариус клевал очень капризно. Некоторые рыбины прыгали только на мушку, обязательно светлую, связанную из ниток и Ленкиных волос, которая и не подозревала, зачем мне нужен был ее локон. Некоторые, наоборот, — ничего не признавали, а показывались, выскакивали только к позолоченной зимней блесёнке, привязанной вместо крючка с грузилом.

Давно уже не было ни сильного дождя, ни снега, и вода стояла небольшая — я свободно переходил от одного берега к другому по перекату. В воде было то же, что и на берегу, — стрелолист и другие зеленые травы уже упали на дно. Некоторые побурели и истончились до невидимости, до тонкого слоя на дне, некоторых унесло течением, измочалило до однообразной тины — вода прояснилась до блеска, и спрятаться было невозможно — рыба меня все равно видела и отходила от меня подальше, или просто капризничала, уже приготовившись ждать следующего года, и весны, и лета, где-нибудь в приямке, сбившись в стаю одногодков, как мы на каком-нибудь скучнейшем уроке, на полугодовой контрольной, где все уткнулись носом вниз — и всем привет, не спишешь, никому ты не нужен.

Но вот из-под куста, сделав всего одно движение, вдруг встала в середину струи крупная рыбина и так же легко скользнула обратно под берег. Я остановился чуть выше, так, чтобы едва-едва, вытянувшись целиком вперед, доставать приманкой до этого места. Рыбина еще раз показалась, но, будто издеваясь, преспокойно обогнула и пропустила и мушку, и блесёнку.

Короткий день быстро оканчивался, и к сумеркам я уже умаялся основательно, хотя рыбы наловил совсем немного. Пора было готовить ночлег. Недалеко в лесу была охотничья избушка на берегу маленького круглого озерца, связанного с речкой коротенькой заросшей протокой. Надо было идти, но я из какого-то упрямства все стоял там, где в холодной воде покачивалась рыбина. Я думал, что давно уже победил в себе эту тупость, но — на тебе! все стоишь и стоишь, как истукан. В обычный день я бы с азартом, с дрожью в руках перепробовал бы все насадки, все снасточки, что у меня были с собой, но сегодня я почему-то только перекидывал и перекидывал одну и ту же снасточку и смотрел, как она плывет мимо, как мушка, ударившись об обмякнувший стебель подводной травы, не может зацепиться за нее, а легко, без особой силы рвет и расщепляет податливые охладевшие уже неживые волокна, и блесёнка, шаркая по дну, разгоняет слабую тину.

— Не хочешь? Так ты не хочешь…

Хариус почти не шевелился. Если бы он хотя бы бросился, даже не на мушку, а на поплавок, пусть дернул бы, ударив с разворотом по блесёнке, и ушел — было бы не так обидно. Значит, не судьба, не суждено, не нужна мне эта рыбина, я бы все понял. А тут выходило, что это я ей не нужен, что это она меня приманила и я кидаюсь на какую-то ее приманку, и верчусь, и ударяю, и, хватая, отпускаю обманку, видимость того, что зацепило все мое существо.

В конце концов, в тысяча первый раз перекинув удочку и сказав в тысяча первый раз “ну, последний разок”, — я сдался. Не чуя застывших от холода ног, я смотал удочку и пошевелился.

— Еще увидимся, — сказал я скользнувшей в потоке тени, о которую разбился весь мой день, в который спаслись от моей снасти более сговорчивые хариусы — до них-то я и не добрался. Распаленный неудачей, я не заметил, что чуть не примерз ко дну, и еле поднялся от реки до избушки, дрожа от вдруг накатившего внутреннего холода. Сети на озерце забрасывать было уже поздно — солнце быстро садилось. Да и мне в таком состоянии надо было только заботиться о дровах и костре и горячей похлебке — золотой приманке всякого погибающего неудачника-одиночки. Я еще проверил на всякий случай избушку — вдруг кто-то оставил дров вдоволь, но под истертыми полатями валялся только ржавый, весь в красных зарубках тупой топор: значит, надо идти в лес и ни о чем больше не мечтать. В лесу было уже совсем сумрачно. Я выбрал толстую сухостоину, торчавшую, как палец, из щели:

— Стоишь? Ждешь?

И ударил неуклюже топором — всегда, пока привыкнешь к чужому топорищу, чужому размаху, нужно время, чтобы преодолеть какое-то тупое, ватное отвращение, как болезнь.

— Так ты не хочешь? Не хочешь… — разделывал я серую тупую тень, пока не завалил ее набок. Сухостоина, падая, разломилась на три части, и я, опомнившись от злой ярости, успел отскочить. А то можно было попасться, как легко попадаются новички в тайге, круша и давя тракторами покорный с виду лес — прут вперед, кажется им все легче легкого: наступил железной тушей, и оно обязательно подастся, сникнет, подобострастно хрустнет. А однажды стукнешь в сухостоину, уж куда смиренней и податливей, — на, бери, владей, тюк ее — и по закону физики, оказывается, она ломается на три части, две падают перед тобой, а третья в это время летит вертикально, сверху вниз, и прошивает насквозь кабину трактора, вместе с тобой, как консервную банку — пымс! — и нет тебя…

Мы видели такое раньше, подобное, не раз, когда лазили с пацанами по лесосекам, узнав о несчастном случае, — нарочно, чтоб посмотреть, страшно и наглядно, пялились как на опыт в учебнике: не суйся туда, куда не знаешь, о чем понятия не имеешь, ни с чем, ни с какой броней — не поможет.

Я вогнал топор в комель и притащил бревно к избушке. Солнце садилось. Я разрубил бревно еще напополам и собирался уже разжечь костер, но вдруг очнулся. Закат разлился вокруг неимоверным светом. И та сила, которая в поселке, или где-нибудь в другом месте, могла показаться красивой — вдруг пронзила меня насквозь, так что стало очень больно и потекли слезы: ни в чем не было препятствий, и красноватые лучи света были везде, всюду, в том, что я видел и не мог видеть. Мне срочно надо было домой, туда, в поселок, к ним, к Игорю и в особенности к Лене, к ее взгляду, голосу, падающим на плечи волосам. Надо было так срочно, что я готов был бежать, но бежать было нельзя: осенней ночью в тайге и без дороги не потеряться было бы чудом. Этот закат был и крушением чего-то неизвестного мне, и моей уходящей силой и теплом, и глупостью, и ясным последним посланием и предупреждением: день, спаленный мной, прогорел и сломался посредине, и обуглился, и упал передо мной, и две его части были видимы, а третья летела и должна была обрушиться прямо на меня и убить, и ничего нельзя было поделать — даже с закрытыми глазами темнота оказывалась не черной, но красной и разлитой повсюду. Наверное, так я рождался, как в эти застывшие мгновения, или так буду умирать — то, что происходило, было вне меня, со мной, связанное со мной, и в то же время надо мной — я родился и умер, а это все останется на тысячи лет — непойманная рыба, закат, красноватая рябь по всему живому маленькому круглому озеру.

Я плакал очень долго, окончательно смиряясь, что я бесконечно меньше всего, что происходит вокруг, что всё — не для меня: мир, поселок, Лена, долгое бесконечное падение солнца.

Я — как слепой, как на том свете, как серая тень среди всего живого — стал все-таки что-то делать, но очень осторожно, чтоб окончательно не растаять. Развел небольшой костер, вскипятил кружку чаю, затопил печку в охотничьей баньке, принес немного пихтового лапника и лег на ветки, стараясь ничего не потревожить и не расплескать: свою смерть, свой первый крик, бросок за пепельно-золотистой мушкой, что-то еще, подобное им, связанное со вчерашним безумием или с Леной. Все, что я мог придумать раньше или о чем мечтал, — не шло на ум, да я и сам легко отгонял привычные помыслы, настолько они были ничтожными, поверхностными, будто сухие соринки в холодной сильной осенней струе воды. Я просто ждал, будто кто-то войдет в дверь, осторожно и тихо, или что-нибудь произойдет, внутри или снаружи.

Утром я проснулся от холода — ночью я не вставал и не подбрасывал дров в печку, а зря — ударил заморозок. Кругом все застыло, вчерашний чистый закат обернулся первым морозным утренником и новой кровью — иголки лиственниц сбились в комки и за ночь покраснели, прихваченные сильным инеем, — все это были последствия вчерашней огненной смерти.

Я, не торопясь, собрался, выпил на дорожку кружку кипятка и пошел в поселок, отмечая по пути только одно — как по тайге прошлась эта ночь и какие следы оставила она на всем: на дороге, на траве, на деревьях.

В поселке было необычно тихо. Я вошел в дом, разделся, меня встретила кошка, всегда знавшая — где я и откуда иду. Я отломил несколько харюзиных голов от комка рыб, смерзшихся за ночь в рыбацкой сумке, и кинул ей, и она стала греметь ими по полу, стараясь прижать лапой. Наконец, вышла мама, какая-то смятенная и, мне показалось, заплаканная. Она достала из-под стола обычный тазик для рыбы: нельзя нарушать такую минуту ничем, ни злостью, ни горем — ради этого мгновения я часто бегом бежал домой, похвалиться, что поймал больше обычного. Но на этот раз хвалиться было нечем, но мама все же сказала:

— Молодец, наловил как раз…

Я только махнул рукой и дождался следующего, так же необходимого:

— Раздевайся, вешай на печку, чтоб просохло. Я ждала, протопила, будешь есть?

— Да, немного.

Я так устал, что не хотелось никуда идти, вяло пожевал что-то и затем лег на самую любимую в семье кровать, вровень с окном: хочешь читай, хочешь спи, а за стеклом — капли дождя, снег, хочешь — смотри, как они тянутся рядом, бьются о препятствие и смывают что-то.

Мама долго возилась в кухне, а я не мог заснуть — молчал и смотрел в потолок: все-таки я выжил, все-таки я добрался до дома и пережил эту ночь, все-таки ничего не произошло.

Неожиданно мама вошла в комнату, села рядом со мной и взяла мою руку. Это было настолько просто и необычно, что я испугался. Она как будто боялась, но я ободряюще улыбнулся ей — ведь все в порядке, ничего не случилось.

— Прошлой ночью Игорь умер.

Я не знаю, почему она сразу не сказала мне — может, вправду, боялась за меня, что я не выдержу, и потому так долго тянула. Я совру, если скажу, что поразился. Я совру, если скажу, что я не знал и не видел, как это произошло. Любое слово будет ложью. Я не знал и не видел, и знал и видел. Я совру, если скажу, что не мог ничего сделать, и так же совру, если скажу, что я хоть что-то понимаю и знаю хоть каплю того, что надо было изменить. Может, кому-то покажется наивным, глупым, смешным то, что я вижу действия ангелов в долгие мгновения времени — как на закате в тайге; как с мамой, держащей мою руку; с друзьями, которые успели уже все сделать и сказать без меня; еще два действия, которые я пока не могу описать, — с моими вторыми родителями, Леной и с верой, что все можно выдержать и на все найти ответ. Я даже слова-то правильно подобрать не смогу, что я в этом вижу. Мне только страшно, что любовь, оказывается, может быть настолько сильной, что стоит кому-то отойти и освободить дорогу, как ему кажется, пойти случайно, как вдруг — свобода перекрывает дыхание кому-то, и кто оказывается виноват? Ты? Не знаю, но уже в том, что этот вопрос появился и не проплыл мимо, как сухая травинка, наверняка и содержится ответ — я вру, что не знаю, но все же немножко не вру, потому что это не знание, это тяжесть и мука, это безразличие ко всему, что плывет поверх тебя, и сопротивление воде, которая вжимает тебя вглубь утекающей жизни.

 

До нее

Прошла неделя “после Игоря” — я так говорю для себя, хоть и неправильно, но мне понятно, а на остальное — плевать. Все было до и после него. После, в бесконечном после, мы потихонечку остывали — те, кто вспыхнул, пытался что-то делать, но все входило в другую, привычную свою колею — поселок работал, школа жила. На следующей неделе надо было писать сочинение по “Войне и миру”, и в воскресенье все собирались к Ленке — смотреть по телеку фильм, хоть и многосерийный, но все же не читать же в самом деле эту придурошную нуднятину — все равно, что учиться плавать в ледяной воде. Я долго выдумывал себе занятие, чтоб только не пойти к Ленке, но, в конце концов, просто удрал на речку. Не знаю, что бы я делал, не будь леса, речки, — кажется, потом, когда вырастешь и не будешь таким безвольным и глупым, обязательно будешь жить там, до бесконечности. Почему же они талдычат — надо любить это все, заставляют заучивать наизусть все красоты и выверты, про природу, про Россию, “настояшчую” Россию, — и не проводят здесь ни минуты времени? Торчат по компаниям, по баням, по схоронкам, где пахнет выпивкой, закуской и бабами, а сами суют нам, как маленьким, пустышки — вот вам, деточки, Пушкин, вот вам Гоголь, от сих и до сих, а сами сцепились, договорились друг с другом — уставились в телек, все полыхает синим пламенем, и они так крепко связаны — попробуй расцепи. Поживешь неделю в лесу, придешь — ну, как Божий же день ясно — все сами дали согласие на этот договор: быть уродами, баранами. Идешь вечером по поселку — все окна пылают одним и тем же идиотским огнем, как газовые камеры. Будь я бы на их месте — сидел бы на яме с удочками или был бы рядом, вместе с ней, без всякого обмана, без протертого кресла, без выпученных глаз — был бы вместе с ней, полностью, и время бы делилось только на нее и на реку. Может быть, я не спорю, при этом я бы тоже выглядел глупо, даже не сомневаюсь, — да почти все время человек имеет не очень-то естественное выражение лица, но, по крайней мере, без этой общей тупизны и мертвости. До реки и после реки — она, и никакой щели, никакого промежутка, чтоб не проникла зараза, чтоб не затащило в этот водоворот сизо-голубого удушья — меня не обмануть такими идиотскими штучками.

На реке делать уже было особенного нечего: плыл мелкий лед да последние листья, еще цветные, но по кайме уже обведенные коричнево-черным. Хоть и холодно, и пусто, но “до нее” что-то надо было делать. Папик многому успел меня научить, прежде чем мы остались вдвоем с мамой, — и я знал, что на реке, как в жизни, всегда можно что-то предпринять не бессмысленное, достойное и приносящее результаты. Я вышел к зимовальной яме — здесь рыба сбивалась в стаи к ледоставу.

Однажды отец привел меня сюда по первому льду: “Ты говоришь, я всю рыбу в реке выловил? Я тебе покажу рыбку-то…”. Под тонким, прозрачным, с черным отливом слоем льда лежали какие-то брусочки. Я не сразу сообразил, что эти палочки, вставшие в определенном порядке, как железные опилки на бумаге с магнитом под ней, — это и есть рыбы, а серое расплывчатое полено чуть в стороне — щука. Отец выхватил из-за пазухи топорик и ударил по льду там, где была голова щуки. По льду расползлись трещинки, а рыбина несколько раз шатнулась и как-то неловко повалилась набок, показав незащищенное белое брюхо. Пока отец вырубал прорубь, чтобы достать щуку, я попробовал сделать так же и вошел в какой-то дикий азарт, бегая по льду, падая, ударяя с хрустом, торопливо, по следующей тени, крича: “А я еще вижу, а я еще вижу!…”.

— Хватит на сегодня, — сказал папа, и я обиделся: — Как это хватит! Здесь же столько рыбы!…

— Тебе нравится? — спросил он.

— Да! Это же здорово!

Но как я ни упрашивал тогда, он мне не дал больше ни разу ударить. Мы только вырубили из-подо льда всех рыбок, что я накрошил в возбуждении, и увел меня домой. Я ревел всю дорогу, пока мы шли к поселку. Отец шел впереди, а я плелся и ныл сзади. Отец ничего не отвечал, а я все нудил, спотыкаясь и давясь словами: “Это же была моя рыба…”.

— Твоя? — уже подходя к поселку, только и удивился отец, и закашлялся.

Сейчас я понимаю, что “тому мне” ничего невозможно было объяснить — я был как все, без царя в голове, и сейчас мне настолько жаль папу, — сколько же сил было потрачено на меня, пустоголового прожору, цветущего тем же синим пламенем, что и все. Через несколько лет, перед самой своей смертью он однажды привел меня к речке, уже весной, в половодье — и показал, как нерестится “моя рыба” — так же, без слов, без объяснений.

Я увидел, как поверх заливных лугов, уже зеленых и нарядных, стоит вода, ставшая небесной твердью для “моих тропок”, “моих берегов”, и как плавятся по этой тверди круги — “моя рыба” с той же беззащитностью, что и поздней осенью, сама идет ко мне в руки, теми путями, что я потом буду утаптывать все лето, — идет ко мне, впрочем, и к любому, — и в моей воле было взять ее легко сейчас — или же оставить это на потом и с большим трудом пересекать эти же места, когда вырастет трава в мой рост, выйдет комар, упадет роса или пройдет дождь — “после этого”.

На яме было очень тихо — течение было слабым, почти незаметным, ветер дул только верховой и не трогал реки — это редкость. Обычно плывешь, и все время назло появляется встречный ветер, как в трубе. Вроде бы должно быть небольшое затишье, под пологом густого прибрежного леса, но это только на миг, поворот — и думаешь, что по всем правилам должен быть наконец попутный ветерок, а он, злодей, снова встречный — и вскипаешь от тупого низового ветра, так и старающегося навредить побольше.

Но сегодня было тихо — лишь облака не стояли, а двигались. На обрыве над ямой почти висела старая пастушья избушка. В ней давно уже никто не обитал — телят не пасли несколько лет, с тех пор как волки обнаглели уж слишком и чуть ли не перерезали половину стада. Но некоторые грешили и на пастухов, что те несколько помогли волкам, чтобы преувеличить жертвы напастей, их же поселковые и отмутузили, за дело или нет, уже непонятно, но пасти телят больше никто не брался. В избушке иногда ночевали охотники, но для них еще было рано — хотя, готовясь к зиме, они еще летом свалили несколько деревьев на дрова и раскряжевали их на чурки в рост человека, прислонили к избушке, чтоб те обсохли на обдуве. Я отделил четыре чурки и по одной скатил на мысок к яме, а затем связал плотик. Плотик получился устойчивый, но почти весь уходящий в воду, когда на него взбираешься, — дерево еще не высохло. Посреди плота я утвердил чурбачок для сидения, взял два длинных шеста и собрался выйти на яму.

Это была папина идея, давняя, не осуществленная — вот так половить глубокой осенью, с плота, но уже по-зимнему, на короткие зимние удочки. Папе всегда не хватало времени — сначала работа, потом болезнь, да и мы с мамой, всем всегда что-то нужно. Я знаю, что он бы все сделал в тысячу раз лучше, чем я, — его плот был бы правильней, и снасти уловистей, и время бы он подгадал не так, как в голову взбредет. Может быть, сегодня он бы просто отмахнулся — “мечты, что здесь делать в такое время…”. Я не знаю речку и все ее повороты так, как он. Я мог только гадать и быть настороже — сейчас его душа и его сознание, наверное, переживали за меня и были рядом и как-то действовали, давали знаки, чтобы я действовал правильно, не только в отношении ямы, рыбалки, плота, но вообще — в отношении мира. И я думаю — этот тихий верховой ветер — тоже из-за него, как верный признак: папик обо мне заботится, как всегда, и попросил, чтобы не было другого дурацкого ветра, и еще попросил, чтобы на месте были эти чурки и, может быть, рыба, и — пустая избушка, тишина, и осенний мирный свет. Но об этом я только догадывался. Может быть, то, что я искал на этой глухой речке, было менее всего понятно мне самому — я и не знал, что оно мне нужно, как воздух, как нечто, чего не замечаешь, когда оно рядом. Стоит оказаться где-нибудь в незнакомом месте, в чужом городе — и начинаешь что-нибудь искать, кого-нибудь напряженно ждать в толпе. Начинаешь перебирать — кто, кто? — друзья, родители, знакомые, лица, что остались где-то, — чего же не хватает? Были бы здесь они все, мир оказался бы на месте. А так — просто ждешь какого-то знака, ищешь его, делаешь беспомощные беззащитные движения, как нерестящаяся рыба, неизвестно что из себя выдавливающая, бессознательно, мучительно, чтобы привлечь внимание кого-то такого же. Но если кто-то обернется — пугаешься, или разочаровываешься: все же не так, все не то, нужно что-то настолько близкое и огромное, что никак не вписывается в то, что есть, — нужен тот, кто является для тебя всем.

Я стал отталкиваться от берега, и бревна нехотя зашуршали по мелкой гальке. Пришлось встать на край плотика и сделать несколько сильных толчков, чтобы преодолеть мель и выйти на яму, от которой мне нужно все. Все, что она даст, все, что она скажет, заставит совершить, все, что приготовлено для меня и что спрятано от прикосновения. Я уже знал, как с волнением, — покашливая, как отец, — я размотаю нашу снасть, приготовленную для зимы, как насажу вертлявого червяка и кину блесёнку по боку плотика, будто в зимнюю лунку, только наоборот — лунка вокруг, вне, а не в центре. Рука уже потянулась, моя и папина, к нашей сумке, но вдруг я услышал голоса за поворотом: один тихий, пришибленный, а другой скрипучий, как ржавая лебедка. Не надо было гадать, что это был Тихоня Лешка и Рыжий Шурик. Голос Шурика был, как старый погрузчик, карябающий захватами-клешнями бревна и с визгом и скрежетом перекидывающий их через себя в огромную безликую кучу. Шурик таким был от природы — он как несмазанный экскаватор черпал воздух и звуки и сыпал ими так, что учителя терпеть не могли вызывать его к доске. Так, — значит, они тоже удрали с “Войны и мира”. Я замер — может, они идут дальше, вниз, на перекаты, и пройдут мимо избушки и не заглянут на яму, но услышал все же их шаги прямо над собой.

— Привет, — радостно скрипнул сверху Шурик.

— Привет, — вздохнул я и отвязал шест.

— Вот, пришли, — Шурик так громко объявил об этом, что казалось — по воде пойдет рябь, как от когтей, или прямо на воде всплывут эти слова, по букве, от удивления и испуга — как это один человек может напрочь нарушить тишину огромного мира. До меня неожиданно дошло — так они удрали из-за меня. Конечно, они никогда не признаются — но они это сделали ради того, чтобы не оставить меня одного. Леха и Шурик всегда ходят и в лес, и на реку вдвоем, и знают, что это такое — ведь “после Игоря” и “после папика” я остался совсем один. Кому, как не им, лучше всех знать — каково это.

Я чуть не расплакался от чувств, которые вдруг разом хлынули из царапины, оставленной не только Шуркиным голосом, действовавшим не хуже кривого ржавого гвоздя, но и тихого Лешкиного: — Ну, как рыба?

Рыжий везде таскал за собой Тихоню. Тот покорно ходил с ним, хотя при первом же удобном случае — чуть брызнет мелкий дождь, или ветер поднимется, или подморозит — сразу старался смыться домой, поближе в печке и диванчику. Леха был немного подслеповат — однажды напоролся глазом на сучок в лесу и что-то себе повредил, а к врачихе не поехал, далеко все же — и на тебе, через несколько недель у него что-то сдвинулось, и он стал плохо видеть, поэтому в паре с Рыжим пришлось ему брать на себя второстепенную работу — подгребать на веслах, или подкапывать червей, при этом так смешно поворачиваясь целым глазом к земле, как птица, почти боком, что всегда казалось — он их ловит на слух, по шуршанию — во, пополз, пополз. Но Шурик никогда не давал Леху в обиду и охранял, вскипая даже от безобидных его прозвищ — чуть кто ненароком скажет Лехе что-то вроде “косой” или “мазила”, как он сразу лез в драку.

И вот они пришли меня защищать. От кого? И как они вычислили — где я?

— Что, сетки будем кидать? — оглушительно резанул воздух Шурик.

— Нет, я на зимнюю хочу попробовать.

— На зимнюю? А мы думали — сетки, или к зиме забить загородки для морд…

Шурик переглянулся с Лехой, и тот по-косому ему ухмыльнулся и кивнул, чуть не подмигивая.

— Ну что, мужики, давайте тогда второй плот сделаем, а снасточки у меня есть еще, папкины и Игорехины, как раз… — сказал я, стараясь быть беззаботным.

— Да не надо! Мы вдвоем с тобой ведь поместимся, а Леха пока в избушке расположится, печку растопит, а то скоро вечер, так, Леон? — Шурик шумел надо мной, как вот-вот готовая повалиться сосна с трещиной, которую терзал напором стылый ледяной ветер, так что я уже и вправду забоялся, что беспокойство охватит весь омут, и воду, и течение, и — прощай, покой и рыбалка! Шурик шагнул вниз и почти что сполз ко мне по крутому склону. Плот сильно хлюпнул, когда он шагнул на край и оттолкнулся от берега: — Опа!

Леха неслышно, как ласка, пошуршал по берегу обратно к избушке, которая не была видна с ямы. Он там что-то мурлыкал и чем-то тарахтел, но мне было не до него.

Мы привязались с Шуркой к шестам, и я отдал ему Игорехины снасточки. Он, зная прекрасно силу своего голоса, почти шепотом, но все так же, как монеткой по стеклу, выдохнул: — Ни разу не пробовал вот так. Сам додумался?

Но и этого было достаточно, по-моему, чтобы распугать всю оставшуюся еще под нами после всех криков и всплесков рыбу. Я постыдно для опытного таежника приложил палец к губам и жестом показал, что пока не будем ставить плот на прикол, а попробуем половить на ходу. Шурик кивнул и сел спиной ко мне на чурбак. Плот почти полностью был в воде, и приходилось двигаться очень осторожно и почти не дышать. Рыжий с азартом дергал удочкой, толкаясь и сопя, и я с некоторым раздражением показал ему: потише, потише, ведешь удочкой чуть вверх, подрагивая сторожком, и — вновь опускаешь ко дну… но он чихать хотел — он же всегда был главным в паре.

Нас медленно кружило по омуту, и это было очень неудобно — глубина везде разная, пока приловчишься — замаешься впустую. Наконец, Шурка дернулся так, что я чуть не слетел от неожиданности в холоднющую воду, уже так застудившую все ноги, что, наверное, можно было делать ампутацию без наркоза. Шурке попался ерш, и он, долго ругаясь, снимал его — ершишка заглотил крючок намертво и растопырился по-боевому, не думая сдаваться! — Вот, гад, так ты еще колоться! Харя наглая… Вот чавка, не дай бог такую…

Потом Рыжий упустил пару рыбок, а одну так поддернул вверх, что она шлепнулась между бревен плотика и быстро протиснулась в щель, как сквозь пальцы. И я все больше копил раздражение и не мог привыкнуть к его движениям, таким же, как его голос, очень уж резким, и даже уже ждал каждого толчка, заведомо вспыхивая.

Солнце садилось, и по реке потянулся туман, добавивший промозглости и холода. Мы решили встать на шесты и попробовать ловить на одном месте, все еще не сдаваясь и не признавая нашу затею безнадежной. Неожиданно я за что-то зацепился на дне и уже собирался от накопившейся злости рвануть лесочку — пропади все пропадом! — как зацеп сдвинулся и пошел, пошел в сторону. Где-то там, в глубине, села на маленький зимний крючок внушительная рыбина — и как же ее теперь вытаскивать на плот? Я к этому не готовился — если бы дело было летом, я бы запасся подсачком, а тут ведь собирался только попробовать, как зимой, а зимой — знай, бегай у лунки и тащи в прорубь, и всё…

— Рыба… — прошептал я Шурке. Тот мгновенно обернулся и понял, что я вываживаю что-то серьезное, и, не раздумывая, плюхнулся на колени, намочив штаны и рукава ватника, высматривая в глубине рыбину и громко командуя: — Давай, давай!

На мгновение мне стало смешно — Рыжий растопырился и занес над водой свою клешню, такую же цеплючую, как и его голос, как весь он — посмотрел бы он на свою напряженную красную будку со стороны! Куда там ершу или налиму… Я потихоньку выбирал леску, то стравливая, то подтягивая, — наконец, из глубины показался крупный, какого я никогда не видел, какой-то голубовато-черный окунь. Он плескался у борта плота, как будто красуясь, но Шурка цепко схватил его за загривок, как птица, и поднял. — Во! Ну, ты смотри! Во, гад, красавец! Серый какой…

В тумане, в сумраке я уже не стал спорить — зеленый он с полосами, черно-голубой или серый, надо было скорее продолжать ловить, пока клюет. Шурка переместился на мою сторону плота, и мы, забыв все — время, студеный жар воды, раздражение, — стали ловить этих окуней, клевавших очень редко, но так сильно, будто бы их там, под водой, изливали из свинца каждые четверть часа.

— Крупный стандарт идет! — восторженно измерял и ласкал окуней взглядом Шурка, иногда приоткрывая сумку. Мы уже вытащили с десяток на двоих, когда неожиданно над нами что-то зашуршало. Я подумал, что это Лешка, сейчас заведет разговор о том, как хорошо сейчас дома, но вдруг раздался другой голос:

— Мальчики… Вы где?

Это была она, Ленка, ее тихий голос чуть не столкнул меня в воду. Мгновение — и я бы бросился бежать к берегу по воде, но Шурка почуял и схватил меня: — Ну ты, псих!… Полегче!

Предатели, они пришли втроем, но до поры держали в секрете.

— Ну что, мотаем? — усмехнулся Рыжий и слегка подмигнул — вот гад конопатый, вот будка хамелеонская, провокатор рыжий. Я с усилием кивнул — да бог с ней, с рыбой. Не знаю, что бы сделали на моем месте папик или Игорь, но я лихорадочно все смотал, кое-как побросал в сумку, и мы погребли к берегу, хотя казалось и вправду, что по воде можно было спокойно пройти, разгребая туман, как кусты.

Таковы же и все остальные мои действия — меня рвет на части — бежать, сделать шаг, но там, куда надо шагнуть, — туман и вода, а не земля и твердь: видимо, я так уже приготовился к чему-то другому, что оказался застигнут врасплох. За последние дни папино и Игорево кладбище стало мне роднее, чем улицы, а пустыня в лесу — более живой, чем наш шумный класс, и вот, все, что я, одичав, выстроил внутри — опрокидывается, и я не знаю — что же делать, ведь все происходит в нами взаправду, совсем не так, как во время школьных походов, когда снисходишь до того, что жаришь на костре ломтик хлеба и моешь руки с мылом и полотенцем — это в лесу-то, в тайге, где одному никогда такая блажь не пришла бы в голову. И этот хлеб, и огромное полотенце, и ненастоящий походный костер, и вытоптанная поляна, дурачества — ведь все это ненавидишь, когда остаешься один, а со всеми — делаешь. Но сейчас-то, вчетвером, это — взаправду, и рыба в сумке ворочается не игрушечная, и тайга кругом, и такая тишина — оглохнуть можно. Но что с этим делать?

Там, в походе, я собрался все же смыться от костра и уйти домой — но на опушку вдруг выскочил горностай и приблизился так, что пожалуй, можно было попытаться поймать его руками. Я успокоился и думал, что это знак — кто-то целует мои намерения и говорит: потерпи ты эту бестолковщину, знаем, что это в тягость, но ради всех. Теперь же я думаю, что это все же был другой знак — уйти, это царственное достоинство. Уйти — надо иметь право, и жить тогда совсем другой жизнью и никогда больше не возвращаться в оставленный круг.

Мы подплыли к берегу. Рыжий берет сумку, я поддернул плот на мель, взбираюсь по склону, по крутому песку, который тихо везет обратно, не дает взойти, она тянет руку — Рыжему, мне, Рыжий цепляется, потом я, у нее все ладони в песке, если существуют ангелы, то они как-то ограничены в пространстве, имеют какие-то размеры, наверное, сопоставимые с человеком, или чуть побольше, менее влажные и свинцовые, мы для них как топляки, как свинцовые темно-серые окуни, их действия там, на плоту, трогают нас, наши души, мы вторгаемся в мир, где до этого были и папик, и Игорь, и кто знает, правильно ли мы действуем, правильно ли торчат наши ершиные пиратские колючки, или так нельзя, и мы живем и дышим только благодаря чуду, и не проваливаемся, потому что нас несет не земля и вода, но их, ставшие невидимыми, руки хватают нас, подбадривают, хоть мы и мечемся и упираемся, уже пойманные на невидимую леску, всплывающие вверх против тяжести в груди, во всяком случае мы осторожны, не брыкаемся, задыхаясь, — у нас есть свечка, Лешка приготовил поесть, не домашнее, а настоящее, лесное, привычную пустынную похлебку, для меня — привычную, для нее — не знаю, у нас есть тоже пространство, место — столик, нары, скамейка, сама избушка, в которую иногда набивалось вместе со мной и папиком столько народу, что приходилось лежать везде, на столе, на полу, между ножками стола и нар, но сейчас нас осталось гораздо меньше, и наши действия свободны, осторожны и ленивы — мы здесь не собираемся что-то поймать, или не движемся дальше, мы вернулись в какое-то естественное для нас состояние отсутствия воды и воздуха — не все, но те, кого вместили сюда, кто повелся на заботу, любовь и слезы, которые, у меня по крайней мере, — наготове, кто запал и клюнул на состояние радости. Но мы не вернулись — невозможно вернуться, упасть туда, откуда нельзя вернуться, быть пойманным и выскользнуть самому сквозь щель — невозможно, мы не могли вернуться, но приняли подарок возвращения из чьих-то рук — и сидим вместе, болтаем, смеемся, тихо качаются бревна избушки, и сквозь щелки проступает то, что вокруг, сверху, везде, — она тихо плывет по течению в тумане, в который нельзя выходить, и я не знаю — можно ли любить ее, или быть переполненным чем-то, тягой к ней — это преступление и движение ко дну с этой тяжестью, от которой надо отстраниться, неправильной тяжести в неправильном мире, скомканном жестким голосом Шурика в бумажный комок, или как пирог, ломтями нарезаемый непараллельным янычарски кривым взглядом Лехи, или тонущем из-за неимоверной легкости или тяжести того, что они есть в этой ямке-избушке, в центре ее, — ее сотворенном средоточии, самый крупный стандарт, одного возраста, одного размера, одного незыблемого порядка: поели, можно и поспать, пора гасить свет, нельзя так роскошно тратить свечу, у стенки — Рыжий, там дует, и значит, он должен быть там, рядом — Леха, ведь они же одно целое, напарники и связчики, и всем ясно, что Леха — это пушок, смешок, легкая, никого не царапающая домашняя паутина, дальше, за ним, рядом, но через пропасть — черный охотничий матрац, единственный в избушке, и черный же ватник вместо подушки, это — для нее, для белого зверька с черным, обмакнутым в черное, кончиком хвоста, знаком царственного достоинства и недоступности, или для того, кого она является знаком, но дальше, за матрацем, на краю — должен быть я, чтобы не дуло с той стороны, значит — я там, черный, зеленый, невидимый, спрятавший все колючки. Все мы лежим, что-то травим, смеемся над “Войной и миром”, стараясь никого никаким образом не коснуться в темноте, но скоро Леха, как обычно, приваливается спиной к спине Рыжего, и уже сонно зевает, будто он и в самом деле на рыбалке, в избушке, у тихо шипящей печки, а я-то, а мы-то?

Вот так и умирают — лишившись дыхания, лишившись памяти — как дышать и двигаться, как говорить, молчать, ждать милости и готовиться отвернуться от нее. Как от воды, по которой легкий ветерок чертит пальцем, и кажется, будто под самой поверхностью кто-то плывет и приближается, кого на самом деле нет, не может быть, как нет ничего вокруг — пусть снаружи что-то шумит, это только обман, что где-то шуршит белая, без всяких пятен, ласочка, ухает филин, и ему отвечает другой, это только обозначение мира, мы молчим, что-то шуршит — ее рука у моей щеки, и на нее одна за другой сваливаются мои слезы, не нарочные, а те, что вызваны этим прикосновением — все же что-то откликнулось в глубине от этого чертящего пальца, все же там что-то есть, под поверхностью воды, в тумане, там, куда нельзя идти и нет смысла, там, где все очерчено в темном пространстве без течений и границ.

Повторюсь — душа моя, просевая сквозь жабры всякую муть, искала движений и слов, роясь во всякой доступной мне куче книг — будь то отливающие тиной тома Достоевского или какая-нибудь пестренькая китайская поэзия, эпохи Тан, или Сун, или Там-сям… То, что нам давали в школе, — проскакивало и просеивалось с каким-то отвращением, и Гамлет, и Ромео и Джульетта, тем более неперевариваемый Толстой — его глотаешь кусками, наспех, и так же выплевываешь — несъедобен, ни тебе Меркуцио, ни тебе сухого китайского листа в виде бабочки, ничего, одна мутная война и мутный мир. Однажды Игорь принес Евангелие — и я честно прочитал за ночь, и с удивлением обнаружил, что все так просто, и распылено по книгам, по миру, по страстям и действиям, что показалось — вовсе ничего тут такого, и — оставил на потом. Погружаясь в какую-нибудь книжку попроще, например, в Достоевского, все-таки не хватало воздуха, хотелось всплыть, но интересно было потрогать то, что лежит на дне, — ощутить помятость лиц, щетину бугроватых подбородков, хотелось тыкнуться, пошуршать подкладкой ставрогинского камзольчика, пощупать его граненый носище, который, казалось, вделан в его лицо, как камень в оправу, провести по бледной щеке Лизы, услышать запах комнаты Сони… С остальными, Гоголем, Чеховым — было по-другому, там не хотелось проверять, надо было уворачиваться, и от скуки и от смеха одновременно, как от летящих снежков. У китайцев, тоже сосланных в поселковую библиотеку, было много тихой пресной тоски, отцветшей и осенней, которая может быть и была их основной ценностью, но не давала ничего — мир вокруг для них был слишком живой, и надо было чуть-чуть ослепить себя, сделать маленькое харакири, чтобы породниться с ними, и к тому же они не видели ее, запрещали смотреть в ее сторону, а я — смотрел и видел. Они не замечали и не принимали в счет ее движений, а я принимал, и какая-нибудь простенькая “Капитанская дочка” разбивала их отточенные тысячелетние эпохи слез и тоски, и все их цветущие вишни.

Я не мог пошевельнуться и сделать какое-нибудь движение, и заснул, утомленный страшным напряжением всех сил — у меня не оказалось слов, чтобы описать то, что было со мной ночью, и с ней, с ее рукой — неоткуда взять эти слова, ни в одной книге, никогда я их не слышал, а внутри у меня было тихо, оттого, что впервые чудо продолжалось не миг, не мгновение, но, начавшись вечером — перешло в ночь. И это чудо было необъяснимо и непонятно, иначе оно и не было бы тайной. Моя душа была спокойна, как после смерти, и подвижна, как переполненная жизнью птица. Я слишком хорошо знаю, как обозвать это все, и искривить и испортить, засушить, оборвать — во всех книгах тьма рецептов и правил, завлекушек и идей, ради которых они написаны, — дойдешь до такого места и говоришь, вот началось, и невольно запоминаешь про запас, будто собираешься воевать со всеми и ловить всех, и владеть всем, что будет падать сверху, что будет знаком любви, когда сам обратно войдешь в мирное течение смерти.

 

Крылья молитвы

Когда я проснулся, было уже светло. Мы были вдвоем в избушке. Ленка спала, безмятежно уткнувшись в кисло пахнущую влажную фуфайку, подтянув чуть ли не до подбородка колени, — холод сквозил от неплотно прикрытой двери. Шурка и Леха, видно, встали еще затемно и, слишком осторожничая, не стали шуметь и подкидывать дров в печку, даже дверцу едва затворили, тоже мне друзья-таежники, будто все правила изменились из-за нее. Будто теперь все дозволено, все мы поодиночке — вот что означает ее появление: начинаешь жить ее жизнью, будто она какая-то особенная.

Я осторожно потянулся — всю ночь пролежал в одном положении, и тело затекло — и прислушался: на улице что-то происходило, кто-то топотал по тропинке, приближаясь и невнятно вскрикивая. Я чего-то испугался и выскользнул на улицу — навстречу бежали Рыжий с Тихим:

— Там, там, еще один упал!…

Ничего не понимаю — где там, кто упал, и вдруг увидел сам — на том берегу, в лесочке — точно, возится, копошится, сматывает парашют — опять началось! — после всего, после взрывающихся самолетов и падающих в бездну тепловозов, опять здесь, в голом, обобранном лесу, после ночи, что я вижу и слышу? Что мы все видим и слышим, вряд ли кто может оценить:

— Люблю глаза твои, мой друг!… Ах, гад, сукин сын, лежать — кому говорят! С игрой их пламенно-чудесной… Куда! Куда ты тянешься, сынок!… Ты, детоубийца!… — и так далее. Кто-то совершенно серьезно воевал с парашютным полотном, будто в одиночку скручивая демона.

— Еще один?! — воскликнули мы с ужасом, одновременно оценив все последние подарки с неба.

— Может, это еще с того раза — ползет, как Маресьев, а?… — тихо предположил Рыжий, но мы закивали головами — вроде тогда всех нашли и пересчитали, да и где это было — в другой стороне. Да и этот вроде только упал, не так изможден, стоит на ногах и очень даже активно ругается — так себя ведут горожане в лесу, думая что они одни, или, на худой конец, чего конечно не может быть — шпионы… Да ну, какие шпионы… По голому лесочку свободно гулял утренний ветерок, и мужик, ползавший по полотнищу, пытался усмирить задирающиеся углы:

— Когда их приподымешь вдруг! Во-во… Приподыми только, приподыми, попробуй — поверти, поверти еще жопой, задери юбку, попробуй… И словно молнией небесной… — мужик выражался по-всякому, перескакивая с женского рода на мужской, будто перед ним было многоликое чудовище, гермафродит, многообразно мучивший его:

— Тоже мне, Нобелевский лауреат, повыступай, повыступай, попа с ручкой, поведай нам, как жить… Тоже мне, шишка обрезанная, Ясер, блин, Арафат, Сирано, блин, де Бержерак, Абдель Насер, ай эм вроут эбаут… — пластал он полотно парашюта, будто изготовляя куклу или мумию, обернутую стропами и всяким мусором. — Что, комментатор ближневосточный, заткнули мы тебе вроут эбаут… Что скажешь, чушпан? То-то, танки наши быстры!…

Вроде наш, русский, пожалуй, даже и не разведчик, а так, с неба упал, может, и повредился малость, пока падал, но — обычный мужик…

— Эй, пацаны!… — неожиданно крикнул он, увидев нас — мы от страха присели, но трава уже полегла, да к тому же вокруг избушки все было повытоптано, так что не спрячешься. — Эй, это я вам! Лодка есть?

— Нет, только плот, — первым опомнился Рыжий.

— Ну, давайте сюда!

Мы пошептались, поталкивая друг друга вперед — давай ты, че я-то… Наконец, решили — если что, я поплыву, а они разными дорогами отходят с Ленкой домой, в поселок, там и сообщат.

— Ну, что, рыбка есть? Во? — развел руками мужик на берегу, пока я подплывал.

— Да так себе… — я старался выглядеть безразлично.

— Выдержит? — мужик с сомнением пощупал наш податливый плот одной ногой.

— Не знаю.

— Глубоко тут?

— Да метра два с половиной.

— Ну, ладно. Ох, Господи, ну я и попа-а-ал… — мужик говорил совсем по-другому, не так, как раньше — видимо, сам смущаясь, что плел один на один сам с собой.

— Да вы кто? — все же полюбопытствовал я.

— Я-то? Да вот — связался на свою голову, надоело в городе. По профессии я геолог, а завербовался к ним, — и он показал небрежно вверх, на небо. — Просеки подновлять, по договору. Вот меня и выбросили. Видел когда-нибудь, как это делают?

Я признался, что ни разу не видел, вообще думал, что просеки — дело лесников или, не знаю, кого-то из лесных начальников…

— Во, вот и я так думал! Ни разу не видел никого, кто бы ими занимался, а оказывается — просто нанимают таких, как я, и скидывают с парашютом. Я, дурак, согласился, сказали — не бойся, мы тебя высадим, а ты же геолог, с компасом и картой не пропадешь. Авансик выдали, но, правда, мы его тут же конвертировали. Я и не помню, как в воздух поднялись, думаю, будут показывать сверху, объяснять, потом месяца через два дадут машину, напарника, и мы спокойно отстреляемся. А тут — напялили на меня этот ковер персидский, кольцо в руки — и пошел!… Я даже схватиться ни за что не успел, только инструктора за руку держу, а он мне в лицо орет — ты знаешь, сколько один вылет стоит!… Парашют сдашь под расписку!… Я сразу пальцы разжал, чтобы он мне еще чего не насчитал… Хорошо, что на вас попал. У вас тут какая деревня?

— У нас поселок.

— Ну, без разницы! Магазин, телефон — есть?

— Есть. Только рано еще. Хотя, пока дойдете — откроется.

— Вот и ладно. Будем знакомы — зовут меня просто и старомодно — Степан Тимофеевич, но не Разин, и не дядя Степа, длиной не вышел…

Пока он болтал, одновременно прикуривая папиросу и подбрасывая на плече парашют, выглядевший действительно как свистнутый из музея ковер, я перевез его на наш берег. Он церемонился с нами по-городскому — каждому сунул руку и каждому представился отдельно. Руки и вправду у него слегка дрожали — то ли еще не пережил остатки страха, то ли по другой причине — может, и в самом деле, даже не похмелили, а так и выкинули в утренний туман человека, и он долго летел к земле и трезвел, думая, что оказался вообще один. Дед мой рассказывал мне, как их так же в войну однажды выкинули с десантом, толком ничего не объясняя, всех впервые — и каждый, дернув кольцо, думал, что он оказался один в бесконечном пустом пространстве. И пели, и матерились, и хохотали — на тех, кто уже приземлился, лился сверху такой дикий рев и мат, что казалось — после небесного сражения падают ангелы, наши, русские, подбитые демонами, превращаясь от ран в людей.

— Давайте-ка чайку, — распорядился я, не имея, правда, на это никакого права, здесь всегда все равны, — но Шурка и Лешка легко подчинились и быстренько занялись костром. Я на миг заглянул в избушку — Ленка все безмятежно спала, как маленькая. Пока я плавал, кто-то успел укрыть ее ватником, видно, не добудившись — она спала сегодня ночью или нет?

— На что мы ловим? — спросил мужичонка, осматривая наши снасточки. Обычно я никогда с первого раза не запоминаю, как зовут незнакомого человека, и, как правило, попадаю в конфуз — называю приблизительно Антона Александром, Бориса каким-нибудь Модестом… Обычно я молчу, но тут я запомнил просто — мужичка зовут как моего деда, Степаном Тимофеевичем, очень удобно, не надо гадать и мяться. Я с подробностями рассказал ему о вчерашней ловле, предложил попробовать выйти на яму, пока будет готов чай, но он отказался — надо спешить в поселок, звонить в отряд, что у него все нормально, оставить парашют под расписку в администрации — ребята приедут, заберут, а самому — в лес, по просекам и визиркам, юг, север, запад, восток…

— Пойти умыться… — он, наверное, нарочно пошел к реке, давая нам время посовещаться. Мы присели вокруг костра, переглянулись, вроде ничего страшного, и, наконец, порешили: Шурик с Лешкой идут, а мы остаемся, ведь идти всем вместе — смешно, детский сад. Не идти тоже нельзя. Одного кого-то пускать — стремно как-то, а так, двое на двое, — в самый раз.

— Ну, решили так решили, — я не стал сопротивляться, и опять чуть забрал власти. — Идите, только заверните к моим, что да как объясните, чтоб не беспокоились. Мы к вечеру тоже будем, пойдем нижней дорогой, если что. Не бросать же рыбалку… Да, рыбу…

Шурка, как старший в паре, кивнул и отошел от костра. Его все это веселило и тревожило — и мы, и какой-то чудик с неба… Но тем не менее он пошел и аккуратно сложил в Лешкин вещмешок половину всей рыбы — это даже не обсуждается: сколько рыбаков, на столько и надо делить: их двое, нас двое.

Странно, как только они скрылись за поворотом, как только стал удаляться терпкий и жесткий Шуркин хриплый смех — навалилась тоска, будто до этого мы жили, резвились, кувыркались, как блики в драгоценном камне — солнце, туман, жар, осенний холод, брызги воды и упругое биение рыбы — все грани вдруг разбились, рассыпались, распались связи, что-то случилось и остановилось волшебство. Хотя, казалось бы, все должно было быть по-другому — ведь мы, наконец-то, остались вдвоем, но это было неправильно: тоска, тоска-подруга, короткая китайская строчка в стихотворении закружилась вокруг сердца, стала мотать какой-то клубок, опутывать движения мелкой китайской сеткой — то, что я так разумно разложил, почему именно мы должны остаться, а они идти с этим непутевым Степаном, и насчет рыбы — все было слишком правильно, и я слишком быстро попался в эту правдочку, не ощутив какой-то меры, и это меня неожиданно стало смущать. Я вдруг стал беспомощен, вдруг оказалось, что без того, что она сделает или нет, из всех моих действий косточка вынута — они неполноценны, лишены опоры, неуклюжи, слишком всеобщи — а значит, не мои, а чьи-то.

Нас, поселковых, почти никогда не баловали — и всегда мы знали меру общности, что жизнь — это не картинка в учебнике, “вот качусь я в санках”, что носить воду, колоть дрова, помогать с сеном, с огородом — это то, на что мы жалуемся, плюем, чихаем, от чего на словах отрекаемся, но оставшись каждый один дома — делаем без тычков и напоминаний, запросто, легко и свободно, стремясь сделать хорошо и быстро, или хотя бы сделать вид, чтобы вырваться в лес или на реку. Это было общее, что любить было нельзя, но с чем надо было сталкиваться каждый день, чтобы не затупиться, — что приблизительно одинаково выточило наши тела и мысли, дало им силу и твердость, как бы мы на словах ни презирали и ни циркали на свое будущее, навек связанное с каждодневной несвободой, будто затхлость в картофельной яме, в которой произойти ничего не может. Мы были единым телом, а не тем, что нам навязывали исподволь — не шестеренками и винтиками. И у этого тела были свои правила, которые были везде и во всем: был ли ты в лесу один, или нет. Если мы здесь задержимся хоть чуть-чуть дольше, чем установлено этой мерой, — то завтра нас не станет, даже не потому, что поднимут на смех и введут в краску, — нет, просто перейти меру — это смешать рамки и границы, невидимые, но живые, а значит — и дерзновение, и право быть другими… И она — знак этого права, и знак отчуждения…

В общем-то, это все чепуха: кому до этого дело, что мы тут говорим сами себе, что мы чувствуем, как пишем сочинения, где скрываемся — в лесу, в поселке, где уж и собак-то не осталось? Кому есть дело до того, что мы тут ловим рыбу, или сидим в избушке и смотрим друг на друга?

Вот именно, разве что ангелам… Людей, тем более взрослых, сцепленных и связанных друг с другом в какое-то другое, похмельно-мычащее и бьющее себя в грудь тело, — в расчет брать нельзя. Они договорились пичкать нас молочком, а сами потихоньку, без царя в голове, в мыслях, а потом и наяву, вешают на шею цепочку? Деньги, выпивка, анекдоты, бабы, карты, а вам деточки, сдача — Достоевский, мусор вынести, посуду сдать…

И что я взъелся? Несет и несет, и не знаю, как остановиться, — вот нужно это тебе, ангелам твоим или демонам, которые так и ждут, когда же ты спустишься на землю — и давай фашистов из автомата фигачить!… Но пока летишь — это не так уж мало, не так уж плохо, что ты не такой, как в анекдоте возвращающийся муж, как голубь сизокрылый в бане, как гладкий молодец—соленый огурец в телевизионной мути, во всей психованной помойке, наступающей на тайгу…

— Ну что, пора? — дверь избушки отворилась, и вышла она. — Шурик, Лешик ушли? Вот предатели…

— Да, только что, вон, слышишь — Рыжего-то еще далеко будет слышно.

— Он такой удивительный! По поселку идет, сразу весело на душе, издалека узнаешь.

— Правда? — я с тупой ревностью посмотрел на нее, как собственник какой-то. Не хватало еще начать ревновать ко всему, что есть, даже к голосу Рыжего, как пилой пропиливавшего с вжиканьем путь в тайге. Еще к чему ревновать — к реке, к тайге, к жизни? Ко всему миру, к тому, что было или будет, к самому времени?

Я не очень-то в этом разбираюсь, по геометрии у меня не больше четверки, но мне кажется, что для всего невидимого, для демонов или ангелов существует время, но идет как-то медленнее — и они могли бы многому нас научить, но по моей темности и тупости — это происходит лишь вспышками, мгновениями, а я бы хотел мгновения растянуть на всю жизнь. Хотя так, пожалуй, совсем не бывает, и наверное, неинтересно: например, сидишь на яме и везде — прорва рыбы, и куда бы ты ни окунал блесну — ее сразу хватает здоровенный окунище или хариус. Это была бы не жизнь, и не рыбалка, а так, работа по выниманию рыбы или по бесконечному вдоху и выдоху. Так и со всем остальным, с друзьями и с ней — ценишь то, чего мало, и невозможно понять, когда неожиданно это все тянется и тянется, и падаешь, и падаешь, и не можешь упасть: ее рука опять скользит по щеке, затем касается пальцев, сжимает их сильно, мы с ней спускаемся к реке, и не можем спуститься, подходим к плоту, а песок за нами все шуршит и осыпается, и я не знаю, как мы отплываем и отталкиваемся, потому что мы не можем этого сделать, как в задачке про Ахиллеса и черепаху — он бежит за ней, а она за это время успевает продвинуться чуть дальше: также и мы, только я сделаю какое-то движение навстречу, а там уже пусто: она чуть повернулась, изменилась, потому что я поворачивался к той, что смотрела еще не смеясь, а эта уже улыбается и вокруг глаз лучатся морщинки, к которым я еще мгновение назад не мог потянуться, потому что их не было, хотя мы и немного сближаемся — это тоже чувствуется, острее становится то неподвижное и невидимое, как гора, как облако над каждым человеком, за которым — стоит только не уследить один миг, одно мгновенье, моргнуть ресницами, отвлечься, и между нами может оказаться не твердь, но вода…

Что значит быть мужчиной? Все, я дошел до ручки — что значит быть мужчиной?

— Червяка как надевать, вот так? — она склоняется над самой водой, вправду целясь крючком блесёнки в червяка. — Поможешь мне или будешь стоять?

Тупейшее чудо размышлений и видимости, алмазный шарик, катящийся к краю, одновременная радость и тоска от ее движений и слов, и радость и боль и смерть — выбирай что-то одно, чему ты хочешь научиться…

* * *

Я так и не смог научиться любви, зато я немного научился молиться. Прося о ней, приближаясь к ней каждый раз по-новому, не так, как подсказывали все книги и инструкции. Падая, в тишине, один — я не ругался, как Тимофеич, а только шептал простые слова, надеясь, что ноги мои коснутся земли, на которой будет ясно видно — где она, та, что отличает слова от обозначений, полет от падения, дорогу от пути, мою жизнь от тупой беспорядочности, которая была до нее. Не давая мне умереть и неприятная своей необходимостью — а как тогда лететь, как умирать, превращаясь в направление, в юг, в север, — она была просветом, пропастью, и целью, и зависело от направления — как назвать, визирка или просека. Я сам стал человеком с кучей вещей, падающим с неба все с той же серьезностью, что и в пятнадцать лет, и приближаясь к любви в тех же словах, с тем же восторгом и страхом, но зная, что она-то как раз тверже воды и прочней мира, все же обмирал и застывал.

Однажды она нашла меня в отряде. Она просто постучалась к нам в комнату. Тимофеич болел после вчерашнего и смотрел новости, а я просто лежал на кровати.

— К вам можно? — вошла она в комнату с кучей вещей и с теликом, воткнутым в розетку: он включался утром, когда просыпался дежурный по отряду и давал свет, и выключался за полночь, с отбоем. Я привык даже к нему, хотя и с облегчением избегал его загрузочного назойливого жужжания, когда летел на работу.

Тимофеич никак не отреагировал, не восчувствовал минуты, и нам пришлось выйти на общую кухню. Она присела к столику: — Я живу под Москвой. У меня двое детей, муж. А ты как живешь?

Она улыбнулась, и я увидел лучики вокруг глаз — те же, что были тогда, когда остановилось время и сердце: все осталось на месте, и я, как тогда, не знал — что же с этим делать и что происходит — мы изменяемся, но все остановилось, мы падаем, но что-то держит нас, мы ни на что не опираемся и идем друг к другу, мы любим и молчим.