Тайга многое прощает. Так же, наверное, как война, дорога, горы. Так же, как и мы должны бы. Это я открыл для себя в пятнадцать лет. Про людей, войну, горы и дороги — это взято из книг, а про тайгу — я сам, хотя папа говорил мне про нее, но так мне кажется, что это я усвоил своим затылком, своей шкурой, начавшей что-то чувствовать к пятнадцати, ерошиться от любого прикосновения.

Я ждал этого открытия, как какого-то сбывающегося пророчества. После смерти папы его брат, мой дядя, три раза приезжал за мной из города, чтобы забрать с собой, и я всегда прятался в лесу, бродил с ружьем и собакой и ждал, когда же он уедет — украдкой выходил к утреннему тепловозу и ждал — не отбудет ли мой любимый бестолковый дядя, такой же взбалмошный, как и сама городская жизнь, — приехав в поселок, он начинал метаться по всей родне, по всем, кого оставил, променял на городскую жизнь, как вихрь, — были бы у нас такси или ресторан, он бы непременно от одного к другому летал на такси, заглядывая с развевающимся на груди галстуком в буфет или ресторан, — я не хотел быть таким. Для дяди это было естественно, а для меня было предательством — жить вот так. Мой папа всю жизнь боролся с этим и в этой войне погиб — он сильно пил и очень страдал от этого, и все-таки хотел не пить, но оказалось — водка не прощает, он очень быстро сгорел от войны, в которой я не смог ему помочь: надо было сломать в себе столько и победить всего себя — и он мучился, и держался, и плакал, и говорил мне всякое о тайге, — и сердце его остановилось.

Так мы с мамой остались вдвоем, в глухом северном приуральском поселке, буйном и диком в дни получки или какого-нибудь праздника. Но в общем-то почти всегда мирном, как и не очень далекие горы — такие старые и изъеденные, что казалось — они-то и есть самое мирное и беззащитное на всем свете. Дорога была одна, узкоколейная, не считая никуда не ведущих зимников. Когда мне исполнилось пятнадцать, она была уже изъедена и источена колесами так же, как и горы и люди в нашем поселке. Раз в день тепловоз возил людей в лес, где они еще что-то делали, хотя не верилось, что люди в прожженных ватниках, промасленных пятнистых штанах, бесформенных шапках, эти люди, изможденные и источенные куревом, матом, комарами, — способны еще что-то совершить.

Еще недавно тепловозов было два и на каждом работало по одному машинисту — братья Мишка и Егор. Егор был постарше, и его тепловоз был помощнее легкого Мишкиного тепловоза-подростка, вечно в черных мазутных соплях.

Однажды они выехали одновременно с Шестого. Шестой — это километр, на котором идет разделка леса. На дороге все меряется километрами: двадцать второй — болото, клюква; тридцать девятый — старый мост, разобранная дорога; сорок седьмой — дорога на город, возможность продать проезжающим хоть что-нибудь: клюкву, картошку, беличьи рукавицы. И возможность уйти, уехать и не оглядываться.

Так вот — Мишка отцепил состав с хлыстами на Шестом и, увидев на соседнем пути важно шествующего Егора, почему-то надбавил ходу, юркнул вперед по стыку на развилке и помчался по крутой дуге, которая вскоре опять должна была пересечь главную ветку, по которой шел Егор. На несколько мгновений они разошлись — их разделил лепесток леса между путями, и Егор дал полный газ, даже не смотря в ту сторону, где сквозь редкие тонкие стволы мелькал Мишкин чумазый конек даже без названия — вернее, были только буквы и цифры: ЧМЭЗ или что-то в этом роде, некрасивое, что именем назвать никак было нельзя.

Всё решили секунды и сантиметры. Егор первым властно и спокойно надавил на перекрестье рельсов передвинутой стрелки, тем самым забрав себе дорогу, и Мишкин тепловоз только скользнул ему по скуле и, будто игрушечный, легко завалился в кювет.

— Пускай полежит. Я же прав — моя главная, — только и сказал Егор и, не замедляясь, поехал дальше.

Дорога многое прощает, а люди нет, но я не об этом. Мишкин тепловоз в конце концов подняли, он еще проездил какое-то время, но что-то началось в людях, и его сначала поставили на прикол, а потом и вовсе забросили на разбор, как будто потушили костер и очень быстро остались одни головешки. Егор и Мишка стали ездить на оставшемся тепловозе по очереди, но все реже и реже — когда бывало топливо. Ездили уже бережно — дорога их пока терпела, но заставляла беречь каждый поршень, трястись над последними кольцами и клапанами.

Егор совсем вымотался. Дорога становилась все хуже с каждым разом, выпирали все новые дорожные ловушки, а люди становились все безразличнее и злее и плевали уже на дорогу, хотя без нее не могли бы выйти из тайги поближе к городу или большому селу. Смысла набирать грибов и ягод больше, чем нужно на год семье, не стало. О поездках стали договариваться — кричали, ругались матом, бабы плакали, что детям нужно к врачу, — во всем появилась какая-то смертная сила, очень хорошо организованная, противостоящая хаосу жизни, поначалу проморгавшая, как из ничего, очень странно, возник наш поселок — из сосланных людей и вещей. Мы все росли среди тех, кем нас пугали, — среди детей бендеровцев и полицаев, эсэсовцев и “зеленых братьев”, православных и “правдоискателей”. Мы росли среди сосланных книг — в библиотеке были Достоевский, Бунин, Ремарк, испещренные, как наколками, синими штампами и угрожающими красными словами… Про горы, про прощение — оттуда. Оттуда же я взял и про свиней, павших в море, или еще только стремящихся туда — меня это просто поразило у Достоевского, хотя у Гоголя про свиные хари было гораздо красочней. Я только потом узнал, это всё из Евангелия. Странно, у Гоголя было и ярче и красивей, но как-то далеко — я не видел кругом свиных рыл. Конечно, я въяве не видел и достоевских бесов — но почему-то эта картина была чуть ближе, чуть яснее, будто виделась в сердцевине фокуса линзы, и не слишком далеко и не слишком близко.

Конечно, занудность и неимоверные для моего разума длинноты предложений или ситуаций делали мое тогдашнее чтение почти бессмысленным. Книги были бесконечными, но все же с ними, с такими нудными и изношенными, было легче, чем вообще ни с чем. Играли мы немного: на всех лежала печать — кругом тайга, и надо выживать, и она, матушка, конечно, многое выживает из себя, как будто кровавым потом, исходит ягодами ради нас — но пойди к ней и поклонись за это каждой ягодке, грибу. Каждый день что-то надо собирать: мох, веники для бани, травы — каждый день, чтобы он не вонял мазутным бездельем.

То обжигающее место, на котором однажды для меня вдруг сошлись, как в фокусе, и жизнь, и смерть, и “Бесы”, и какая-то тоска в груди, — тоже оказалось в тайге. Я его нашел уже после того, что случилось, и точно определил — вот оно, именно здесь.

Когда я его нашел, то обошел внимательно, как грибник, запоминая смятый мох, изгибы дерева, все свежие раны на его теле.

После той паровозной дуэли Егор так и не затормозил, как-то внутренне и очевидно для всех его понесло, и он уже не мог остановиться сам. Дух у него был какой-то странный, как будто он горит. Поселковые грешили, что это он с голодухи на мясо — потихоньку сводит собак у охотников, оттого так загорелось у него внутри, оттого он так гордо и ехал тогда. Но мы-то знали, что с собаками — это не его работа. Поселковых собак сводили туберкулезники из кочегарки — это мы знали досконально: видели, как они втихомолку их выманивают или отлавливают, как свежуют, а затем потребляют. Все мы видели от начала до конца, всей поселковой шайкой, собираясь сначала сами порешить кочегаров за это, но потом все же убоялись чего-то мистического, чем пах подсмотренный через щель заколоченных фанерой окон кочегарки тот ночной чужой ритуал. Себе я говорил, что это вот и есть безумные Лебядкины такие, или трусоватые Лямшины, шляхтичи, жгущие Тараса Бульбу, — вот они, наяву. Но вмешиваться никому из нас по-настоящему не хотелось, только на словах. Пару раз мы пытались что-то вякнуть хозяевам, потом уже, после того, как они, покашливая и притворяясь кочегарами, запросто договаривались и потихоньку уводили со двора бедную псину на веревке неизвестно куда. Но хозяева только махали рукой — они ли, волки ли, которые обнаглели уже до крайностей. Эти таскали собак без предисловий: один подвывает, подначивая залаять, выманивая, а в это время двое-трое других молча пробираются в поселок и первую же тявкнувшую суку закидывают себе на загривок, и — всем привет. Это по-ставрогински, думал я, — очень четко.

Собак Егор не трогал. Но стал воровать кабанчиков. Это открылось уже после, когда все произошло. Мишка долго мучился, объясняя, каких кабанчиков крал брат, а мы все не понимали — ни у кого в поселке не было уже свиней.

Егор стал красть кабанчиков, годовалых поросят, в тайге, в том табунчике, что прибился к поселку и осенью сделал набеги на картофельные поля — мы же грешили на людей, но уж больно по-воровски кто-то испохабил часть поля, и Егор первым догадался — пришли кабаны. Я не знаю, как он запал на них и почему. Конечно, в поселке закрылся магазин, в котором давным-давно уже не было никакого мяса, но ведь Егор-то ездил до лесопункта, где совсем все по-другому, и к тому же он работал, зарабатывал деньги, мог себе позволить купить — что на него напало на самом деле, я только гадал.

Однажды мужики собрали талоны на водку за месяц и снарядили в экспедицию за ней Мишку с Егором. Этот рейс был необычным — ругались мало, сосредоточенно все высчитывали и пересчитывали. Егор с Мишкой решили ехать не на тепловозе, а на мотоцикле пробраться по лесным тропам — может, из экономии, но я думаю, совсем по другой причине: что-то встает иногда поперек течения разума, будто подточенное весной дерево бухается со всплеском — стоп, надо в обход — и куда ты денешься. Мужики суеверно молчали: раз на мотоцикле, значит, надо на мотоцикле, в таком важном деле как не быть предельно внимательным. С молчаливого одобрения поехали они на старом “днепре”. Добрались до райцентра. Набрали водки полные рюкзаки, проложили ее газетами и картонными обрывками. Ну, и — для пробы только, приняли на грудь, рыча и постанывая. На обратном пути на ухабине и перевернулись посреди тайги. Полрюкзака вдребезги — не понесла на этот раз дороженька, не простила; льется она, смывая свинцовые буквы и портреты с газетных передовиц, которые не помогли смягчить удар, — сочится из рюкзака в ямку — хорошо, глина, дальше не просачивается. Сидят, плачут, зачерпывают пригоршнями из колеи, закусывают слезами — не сладко, горько, как же домой-то? Там же мужики, месячная выпивка… Что будет? Самое малое — поднимут на кулаки… Делать нечего, уже смеркается — встали, вскинули за плечи хрустящие опавшие рюкзаки — поплелись в поселок на казнь, все же, может, поймут мужики, не маленькие… Стали уже приближаться к поселку — совсем темно, тени какие-то появляются, суета и нехорошая мерзость какая-то началась вокруг, по опушке… Мишка идет — мычит, то ли поет, то ли плачет. Егор остановился — почуял скверну, да как заорет:

— Мишка, залазь на дерево! Нас окружают!

Мишка знай себе механически переставляет ноги, опутанные предстоящим горем — встречей в поселке, бессильно машет рукой:

— А пошло оно все…

— Мишка! Зарежут сейчас!

— Да ладно… Ну, пометелят, а что сделаешь — не нарочно же мы…

— Мишка, реверс включай! Реверс!

Мишка очнулся, будто лунатик ото сна — вроде на земле, а не на палубе тепловоза — ничего понять не может: Егор куда-то карабкается, и что-то серое со всех сторон. Уже потом он рассказывал поселковым, очень редко, и с неизменным искренним ужасом, все больше седея, как увидел, что на них из мглы идет какое-то очень организованное войско и по-деловому окружает то дерево, куда забрался Егор, и что брата собираются убить, и уже приступают к этому — и кто? свиньи…

Мишка еще отметил четко и трезво, что мимо него прошел секач и вроде как небрежно так сплюнул — дешевка, мол, не для нас. И Мишка даже не испугался, приблизился так спокойно к дереву, к сухостоине, на которую забрался Егор, и стал негромко, впрочем, чуть издали, разговаривать:

— Братушка, это что?

— Дурак! Они же сейчас нас прикончат! Беги скорее!

— А за что?

— Ты окорока-то ел, вспомни? А солонину? Думаешь, откуда они у нас взялись? Вот, они же, гады, запомнили и выследили! У них чутье страшное, они, гады, под землей трюфели чуют — вспомни “Клуб кинопутешественников”…

— Что же делать-то?!

— Да беги ты скорей, твою-у-у-у!… Будет сейчас “советский цирк”!…

И Мишка побежал. Он прибежал в поселок трезвый и сосредоточенный и стал тыкаться к ближайшим освещенным окнам, крича и прося о помощи. Но хмурые мужики уже составили приговор и именно ожидали вот такого шума — знака, чтоб привести в исполнение. Мишка хрипел, доказывая, что никто ничего нарочно не пил, но ему никто не верил — требовали остатков водки и — достойно принять удары, не прикидываясь безумным, не неся вздор про каких-то свиней, которые живьем едят Егора… — чисто “человек и закон”, и как всегда человек не виноват и попадает ну ни за что…

Пока после нескольких несдержанных, от души, смачных ударов, дошло — что он не шутит, что не паясничает от страха, пока хватали ружья и топоры, пока бежали в ночной лес, наобум, без собак — все было уже кончено: секач спокойно и уверенно повалил сухостоину, и Егор так и остался там лежать, чуть согнувшись от последнего удара клыком, и даже была у него на лице какая-то метка, уверял потом Мишка, — щека оцарапана нарочно.

Вот это место я и разыскал. Ничего особенного — чуть подраный белый мох, уже покрытый пятнами почерневших легких листьев, следы от клыка секача, будто от каблучка женской туфельки, на обнажившемся суглинке — пара остреньких отпечатков небольших копыт, и всё. Мишка однажды был в городе и разговаривал с монахом, который осторожно предположил, что это все же Егору и его душе не за поросят досталось, а скорее за что-то другое, а это все внешнее, видимость, душа гораздо, бесконечно дороже.

Я не знаю. Я видел за пятнадцать лет столько бессмыслицы и бессмысленных смертей в поселке, не меньше, чем на войне, — горели от самогонки и браги, травились, падали как подкошенные в хлеву, тонули, резались, не просыпались, — что перестал искать причину. Только на этом месте я решил для себя, что так я не умру — но что для этого надо сделать? Уступить дорогу, колею, тому, кому она принадлежит? Уступить дорогу всему на свете? Свиньям, вышедшим обратно из моря, людям с бесконечной жаждой, не измеряемой рулонами талонов? Если бы это был медведь-людоед, то я бы его выследил — с одной только целью: я бы высидел в засаде и убил, но тут — свиньи, кабаны, стайная безликая гадость…

Однажды в тихий солнечный день я шел по лесной дороге с сестрой, и вдруг он перемахнул вдалеке через дорогу. Сестра моя ничего не заметила — мы собирали грибы, и она смотрела на свою сторону дороги. А я увидел этот странный бесшумный полет — это черное мощное пятно, беззвучно перелетающее в воздухе слева — направо, из одной мшистой чащи в другую, как будто на плоской картинке. И мне стало очень легко — оттого, что оказалось — я не боюсь. Не то, чтобы плачущий Мишка, седой и сквозь слезы смотрящий вперед, в небольшое забрызганное дождем оконце тепловоза и в сотый раз рассказывающий свою историю, не трогает ничего во мне, — наоборот. Все это рядом — но за чертой мира, в котором они договорились жить и умереть, неважно от чего, мы же — из другой, из новой военной книги.